IV. Радостное служение
Торжественная церемония
Святое миро для помазания и посвящения королей Франции хранилось в Реймсе, но этот город по сию пору принадлежал Лиге. И столица тоже все еще была в руках врага. Генрих настойчиво стремился войти в Париж, только сперва он непременно должен быть миропомазан и коронован. Он бы, пожалуй, пренебрег этой повинностью, но ей придавалось огромное значение; а потому были предприняты розыски святого мира. Лучшее, какое нашлось, было связано с памятью святого Мартина: для Генриха это решало вопрос. Он знал каждую пядь своего королевства, за которое так долго боролся, и помнил, потому что сам отвоевывал их, какой у каждой местности патрон: чаще всего попадался Мартин. Отлично, остановимся на Мартине, а вместо Реймса изберем город Шартр и его собор, высоко чтимый народом. Ни один истинный католик не отнесется с презрением к торжественной церемонии, местом действия которой будет Шартрский собор.
Однако Генрих не забыл, что и в Сен-Дени, где он отрекся от ереси и принял истинную веру, восторг был всеобщий, из Парижа явилось множество народу, с которым он торжественно слился, но при этом откуда-то вынырнул убийца. Вернее, убийца с самого начала был тут; он мало чем отличался от народа, среди которого скрывался и который, казалось, был предан королю душой и телом. Нет, это заблуждение, люди вонзают нож точно так же, как славословят и падают на колени. Обстоятельства меняются, и дух человеческий многообразен. Наша вина, наша великая вина в том, что мы не могли побудить добрый люд, как его называют, всегда быть добрым. Жизнерадостность, снисхождение и милосердие одни достойны разумных существ. Но есть ли где-нибудь государство, в котором царят они? А потому необходимы торжественные церемонии, способствующие очищению растленных душ. «Если я буду почаще прибегать к таким церемониям, — думал Генрих, — быть может, под конец даже у моих убийц на глаза навернутся очищающие слезы, хотя полагаться на это нечего. Надо самому подавать пример. Не убивать, а помогать жить. Вот в чем суть королевской власти, подлинной власти», — понял он, и отнюдь не впервые, ибо таков был предначертанный ему с самого начала путь. Но даже по случаю столь возвышенного события он не мог до конца продумать сущность власти: слишком много предстояло сделать.
Торжественную церемонию в Шартре приходилось подготовлять всю наново; ничего не было — ни действующих лиц, ни предметов, которые им полагалось держать в руках. Корона, скипетр и прочие атрибуты были, в зависимости от материала, расплавлены, разломаны, порваны или попросту украдены мятежниками. Сановники, которым по чину надлежало участвовать в церемонии, либо были заодно с врагом, либо находились у него в неволе, в особенности епископы. Некоторые из светских вельмож не пожелали явиться, не веря, что власть короля крепка. Париж по-прежнему в руках испанцев, к чему же торжественные церемонии? По счастию, всегда находятся преданные люди, которые, не раздумывая, спешат добыть нужные предметы, например, руку правосудия с двумя перстами, сложенными для присяги, рыцарский меч и полотнища парчи, достаточно широкие, чтобы завесить стены храма. Все это было изготовлено или разыскано впопыхах; новые статисты заменили выбывших, их заставили прорепетировать роли, чтобы каждый затвердил свою, а в утро торжественной церемонии двое дворян встали в три часа: надо было привести в порядок собор.
Весь предшествующий день король был занят покаянием, молитвой и выслушиванием проповедей, в которых ему разъяснялась сущность торжественной церемонии. Утром двадцать седьмого февраля его повели в собор к торжественной церемонии двое епископов и много высоких господ, среди которых он почитался первым. На нем было одеяние, представлявшееся ему верхом нелепости: просторная хламида из посеребренного холста, под ней длинная рубаха пунцового шелка. На вид совсем явление допотопных времен, но так пожелали его дамы, милая сестра, бесценная повелительница, она же действовала по указке госпожи де Сурди, ибо друг последней, канцлер де Шеверни, стоял за соблюдение исконных обычаев. Канцлер и другие важные сановники следовали за королем по пятам, среди них и обер-шталмейстер, герцог де Бельгард. Генрих узнал поступь своего старого друга, Блеклого Листа, и не прочь был оглянуться и приветствовать его смехом, но странный наряд, не говоря обо всем остальном, мешал ему. Ведь и в этом соборе он снова был выставлен напоказ толпе, герольды и всяческие эмблемы власти, даже коннетабль с обнаженным мечом, предшествовали ему. Далее выступал он сам, совершенно один и с такой торжественностью, которая всем была непонятна, а ему больше всех, так что он даже сомневался: «Величественный у меня вид? Или, чего доброго, смешной?»
Герольды принялись возглашать имена, передававшиеся из рода в род, двенадцать имен тех, что были некогда высокими особами в королевстве. Разумеется, на зов герольдов откликнулся вовсе не герцог Аквитанский, такого давно не существовало, и потому он не мог явиться, иначе он бы щегольнул стародавним маскарадным костюмом, не хуже самого Генриха. Зато Генрих услышал, как откликнулся славный Суассон, возлюбленный его сестры; и далее, каждый из бывших здесь откликался взамен кого-то отсутствующего; а тот либо умер сто лет назад, либо увильнул от торжественной церемонии. И когда епископ Шартрский, вместо архиепископа Реймского, помазал короля святым миром, тоже не настоящим, помазаннику стало щекотно, и, чтобы не засмеяться, он закашлялся. А стоял при этом в самой смиренной позе, склонив чело, и только исподтишка ждал отклика у прелестной Габриели, сидевшей на хорах, ибо думал, что прелестная Габриель смотрит на всю помпу с такими же чувствами, как и он. «Виден тебе Блеклый Лист, прекрасная моя любовь, помнишь, как он лежал под кроватью и я бросал ему сласти? А тут у него такой торжественный вид».
Однако прелестная Габриель на высоких хорах среднего нефа отнюдь не предавалась подобным воспоминаниям и даже не имела к тому поползновений. Ее возлюбленный повелитель снова произнес все положенные клятвы и прежде всего ту, что против еретиков; а теперь епископ надел на него корону — в самом деле корону, и ее возлюбленный повелитель был коронован. В глубине души она никогда в это не верила. Слушай, Габриель д’Эстре, как они кричат: да здравствует король! «Те Deum» запевают они в его честь — а ведь это он в обличье крестьянина с закопченным лицом пробрался пешком в замок Кэвр, и ты сказала ему: «Сир! До чего вы некрасивы». А потом ты долго водила его за нос, усердно обманывала его и лишь мало-помалу растаяла, потому что при своем кочевом дворе он слыл великим человеком. И что это был за двор! Его местопребывание то и дело менялось в зависимости от военной удачи. А тебе приходилось умело лавировать между пасторами и прелатами; целью твоей было обогащение собственной семьи, господин д’Эстре воровал, и ты покрывала его, господин де Рони стал тебе врагом из-за твоей преданности семье. Ты способствовала обращению своего еретика, сперва потихоньку, слушаясь чужих указаний: тогда ты все еще любила другого и едва не сбежала с ним. Лишь под самый конец, в ночь пролитых слез и загадочных видений, ты поняла, чье дитя ты носишь под сердцем и кто по-настоящему твой повелитель. И так случилось, что ты, прелестная Габриель, трепещешь теперь наверху, на хорах храма, от гордости и счастья, что взор твой затуманен непомерным блаженством, когда повелитель твой принимает корону.
Как можно заблуждаться! Генрих не решался поднять взгляд туда, где сидела его бесценная повелительница; он боялся, что она тоже закашляется, стараясь скрыть смех. Торжественные церемонии не выигрывают от повторений, особенно когда человек чует в них фальшь и комедию. Генрих израсходовал всю отпущенную ему серьезность на борьбу со своей совестью во время того тяжкого раздумья и смертельного прыжка. Дело сделано, незачем спрашивать себя — к чему. Будь это хоть во имя власти, но ей мы знаем цену, слишком долго добирались мы до нее. Герольд выкликает покойника, взамен отзывается живой. Епископ, взятый на худой конец, поднимает сосуд с миром, самый пристойный из всех, какие удалось добыть. Затем на голову, полную сомнений, а не веры, опускается корона, которой надлежит быть очень древней, а она только что из мастерской. Вот какова показная сторона власти. Солнечный луч играет на мече, маршал де Матиньон держит его прямо перед собой, это якобы меч коннетабля. В действительности же Матиньон вовсе не коннетабль, он сочиняет эротические стихи, и латинские, и на родном языке; наверно, и сейчас, в то время как сверкает грозный меч, у него уже наготове новые вирши. Вот какова эта власть.
А Генрих помышляет о другой, которую он лелеет в сердце, властью над сердцами можно назвать ее. Торжественная церемония не нравится ему; он не видит, чем она может очистить растленные души. Правда, присутствия убийцы он здесь не чувствует, и это прежде всего большое облегчение: может все-таки статься, что помазание, коронование и внушительность сегодняшнего события на некоторое время сделают его неуязвимым. И тогда, значит, законовед ошибкой сказал свое горькое слово. А затем, раз смертельная опасность устранена от него, король вновь становится серьезен, он обретает ту серьезность, что была утрачена недавно в горбатом трактире, где главную роль играл шут, затем в ванной, при появлении того же шута. Совсем иное дело, когда король смотрит на своего верного Рони.
В течение церемонии король несколько раз взглядывал в лицо барона и при этом пугался: он один был здесь неподдельным. Точно сошел с соборного фасада, он остался бы верен себе и там, в образе каменной статуи с крупными величавыми чертами, которую ничто не возмутит. Протестант слышал, как король давал клятву уничтожать еретиков, и лицо его не дрогнуло. Он был тут, он участвовал во всем и оставался верен себе, но внутренний голос его говорил: «Галиматья». Так втихомолку говорила в нем суровая простота гугенотов, таково было его суждение о торжественной церемонии. «Суета, приманка для женщин, мерзость перед господом», — кричал бы внутренний голос, если бы барон стал его слушать. Рассудительный Рони призывал докучливый голос к молчанию, а всем видом и осанкой являл образ преданного и стойкого слуги своего короля. Генрих вообще разбирался в людях и знал своего Рони; но тут, посреди торжественной церемонии, он понял окончательно, что тот навеки останется верен ему.
Вскоре он призвал его в свой совет. А дальше Рони уже сам позаботился, чтобы стать герцогом Сюлли, всемогущим вершителем финансовых дел королевства, начальником артиллерии, равной которой не бывало дотоле, и воистину правой рукой короля — пока существовал его великий король, и ни минуты дольше. Ибо ему он предался всецело, ему вручил свою судьбу, наперекор внутреннему голосу старого гугенота. Что я для тебя, тем и ты будешь для меня. Начало подъема Рони вплелось в торжественную церемонию, оттого что Генрих несколько раз взглядывал в его лицо и при этом пугался. Ибо смотрел он в лицо долга и несокрушимой серьезности, невзирая на затаенную мысль, что все это галиматья. Генрих думал: «Средний человек, чтобы не сказать — посредственность. Вот если бы мог я взять с него пример!» Так думал Генрих, в ту пору почитавший простоту самым желанным качеством. Но чтобы она далась без труда, надо быть Рони.
Король покинул собор более по-королевски, чем входил в него. Поступь и осанка стали по-настоящему величавы, и нелепое одеяние казалось теперь на нем вполне уместным. От этого и все шествие приобрело гораздо большую стройность и мощь, чем по дороге сюда. Толпы народа молчали на его пути, преклонив колена. Однако к обеду Генрих переоделся с ног до головы — отмахнулся от господина д’Арманьяка, когда тот подал ему белый с золотом наряд — ему хотелось чувствовать себя удобно, покойно, по-будничному. В парадной зале он сидел под балдахином, что не уменьшало его аппетита: сидел за отдельным столом, поглядывая вправо на стол для духовных лиц, влево — на стол для светских вельмож; и те и другие одинаково ревностно утоляли голод: в этом они были схожи с ним. Вообще предполагалось, что они теперь с ним одно, он только первый среди них, а все вкупе составляют королевство. Но он думал иначе, он находил это самонадеянным, а с другой стороны — считал, что это слишком мало. Приказал и на сей раз растворить двери и впустить народ. Он не боялся толчеи, зато вельможи подняли ропот.
Он поспешил восстановить хорошее настроение. Дворянам, которые прислуживали ему, он сказал, что дон Филипп, властитель мира, заразился дурной болезнью. Как же все дивились непонятному грехопадению его католического величества после столь долгого воздержания! Один-единственный грех — и сразу же кара. Если бы каждый любвеобильный король попадался с первого раза! Тут все, справа и слева, мигом повернулись к столу, стоявшему поперек зала, к королю под балдахином. Король засмеялся, тем самым разрешая смеяться всем. И как же все потешались над смешной незадачей его католического величества! Некоторые из гостей приняли рассказ за шутку, хоть и очень смелую. И эти веселились дольше других. Иные из высоких господ, особенно духовного звания, хохотали до слез и рукоплескали королю в знак одобрения. Несравненно чаще, чем испанский властелин, этот король бросал вызов болезни и все же не заполучил ее. А теперь она к тому же точит его врага. Такое счастье заслуживает хвалы.
Многие вдруг призадумались и перестали смеяться. Кто так счастлив, внушает страх. Двойная игра за его счет может плохо кончиться; и тем из сидящих здесь за столом, кто поддерживает сношения с испанцами в Париже, пора положить этому конец. Испанцы не останутся в Париже, раз повелитель их заразился. Счастье подает знак; как же пренебречь им? Кто-то сказал во всеуслышание, что не только властитель мира, но и его всемирная держава заражена болезнью, от которой она гниет, и член за членом отпадают от нее. Эти слова разнеслись по всем столам и весьма живо обсуждались. Тем временем от вина и яств лица раскраснелись, голоса стали громче. Из-за испанских новостей чинная трапеза чуть не превратилась в пирушку, королю хотелось пресечь это; те, кто посметливее, поняли его желание. Сметлив был кардинал дю Перрон, тот самый, что подсунул Генриху подушку, когда он отрекался от неправой веры.
Дю Перрон подал королю чашу для омовения рук, поклонился и попросил разрешения спеть песню — непривычное занятие для князя церкви, и потому все насторожились. Кардинал пропел королю на ухо что-то короткое и, по-видимому, очень чувствительное, у короля глаза увлажнились. На верхних концах обоих столов расслышали только несколько слов: «Кораллы — уста, и зубы — слоновая кость. Прелестен двойной подбородок!» Видя, что король плачет, сперва ближние, а затем и дальние поняли, кому посвящена песня. Один за другим поднялись все, оборотились к королю и стояли молча, воздавая хвалу его счастью, меж тем как прежде рукоплескали его успеху.
Олицетворение его счастья носило имя Габриель: это постигли почти все; тугодумы, пожалуй, лишь вследствие обильного угощения. Другие проводили сравнение между сокровищем, которое дано ему, и прискорбной вестью из Испании. Иные же, заглядывая глубже, убеждались в том, что ветреник остепенился и что причина его верности и постоянства — желание стать оседлым и владеть. Но малым владеть в этом мире он не согласен. Его заносчивость доходила до величия. Заносчивости недостает лишь власти, чтобы называться величием. Таков по крайней мере взгляд людей рассудительных; рассудительнейший из всех, господин де Рони, неразрывно связывал мысль о величии с мыслью о владении. И потому, наперекор природе и желанию, тут же решил примириться с мадам де Лианкур.
Трапеза была обильная, а под вечер предстояла вторая, на этот раз с дамами. Некоторые в промежутке легли спать или коротали время в беседах. Что касается Генриха, то он играл в мяч; мячи тяжелые, кожаные, на полный желудок бросать их нелегко, а если попадут в кого, то уж непременно оставят шишку. Меткие удары действовали сокрушительно на полные желудки, вскоре один из господ свалился наземь, остальные еще раньше признали себя побежденными. Генрих непременно хотел продолжать игру, и так как дворян не оказалось, он позвал простых горожан, которые были зрителями. Кто среди них лучшие игроки в мяч, спросил он и, не дожидаясь ответа, сам указал на лучших, оценив их по телосложению, Избранными оказались мясник, бондарь, двое пекарей и бродяга, случайно затесавшийся среди честных людей; но в игре именно он стяжал почет и уважение. Обычно ни у кого нет охоты знаться с канатным плясуном, фигляром и будущим висельником. Только игра уравнивает всех, и во время игры бродяга благодаря выработанным жизнью навыкам был на высоте.
Сильными мячами король вывел из строя сперва одного из пекарей. Остальные держались около часа, пока мясник, бондарь и второй пекарь тоже не выбились из сил: повернулись все трое и заковыляли прочь.
— Чья возьмет? — сказал король фигляру, и они принялись перебрасываться мячами, но не как метательными снарядами, а с необычайной легкостью, словно колдовали; перелетали с места на место, точно Меркурий, и едва протягивали руку, как мячи сами собой попадали в нее, и не поодиночке, а три, четыре, пять сразу и казались воздушными, точно мыльные пузыри. Зрелище было редкостное и радовало глаз. Народ тесно сгрудился вокруг, светские и духовные вельможи позабыли о пищеварении, и все смотрели, как прекрасно играют король с бродягой.
Оба они прикидывались чем-то вроде бестелесных духов, но человеческое естество не замедлило обнаружиться. Нельзя отождествлять природу с искусством. Оба сильно потели; и так как капли пота застилали им глаза, мешая ловить мяч, они дружно скинули колеты; а дело было в феврале, под вечер, — и все увидели, что у обоих, у короля и его партнера, под колетами ничего нет, кроме рубах. И еще другое увидели все: на канатном плясуне и фигляре рубаха была целая, а на короле с дырой посреди спины. Ткань не выдержала резких движений и от ветхости разорвалась.
Сперва Генрих не мог понять, о чем шепчутся и шушукаются кругом. Он слышал ропот, он улавливал вздохи. Наконец кто-то решился сказать вслух:
— Сир! У вас на рубахе дыра. — Когда слово было выговорено, тягостная неловкость перешла в веселье. Первым рассмеялся сам король, притворяясь в то же время сильно разгневанным.
— Арманьяк! — крикнул он, и когда первый камердинер предстал перед ним, Генрих спросил: — Ведь у меня же есть шесть рубах?
— Увы, — возразил д’Арманьяк, — их осталось всего три.
— Хорошего мало, если мне приходится ходить нагишом. Вот на что похож король, когда он прощает подати городам и откупает их у губернаторов Лиги, которые вконец удушили их поборами. Крестьянам же я возвращаю дворы, которые отвоевываю поодиночке. Тут еще может хватить на облачение для коронации, но уж никак не на рубаху.
Сказав это, он удалился, как раз вовремя, ибо звук его речи остался у всех в ушах. Он говорил смело и гордо. Дыра в рубахе приобрела смысл жертвы во имя королевства и умножила славу короля. Это подлинный король. Все мысленно вновь увидели его шествующим по собору в нелепом одеянии, которое стало на нем вполне уместным, — сравнили и нашли, что сейчас, в разорванной рубахе, он был даже величавее.
Генрих оделся в лучшее свое платье, ибо на большом банкете должны были присутствовать дамы во главе с бесценной его повелительницей в роли хозяйки. Большая зала архиепископского дворца в Шартре от бессчетных свечей сияла теплыми золотистыми тонами. Пучки свечей в сверкающих канделябрах перед стенными зеркалами и на столе окружали толпу гостей блеском, который каждого украшал и выделял. Таким образом, все женщины тут за столом казались красавицами, а мужчины, немало пожившие, явно помолодели: щеки разрумянились, лбы прояснились. Бесчисленные огни придавали всем благородство и необычайную изысканность; люди едва узнавали друг друга, так удачно было освещение залы. Весь свет и блеск были направлены на стол, меж тем как за спинами гостей четкие контуры предметов мало-помалу расплывались, и смутное мерцание, точно туман в слабом лунном свете, плыло к потолку.
Король и мадам де Лианкур восседали друг против друга, как хозяин и хозяйка. По обе стороны Габриели разместились в ряд дворяне. По левую руку Генриха сидела мадам Екатерина Бурбонская, его милая сестра; далее следовали принцессы и герцогини де Конти, Немур, Роган и Рец. Справа от него первое место занимала принцесса де Конде, связанная родственными узами с его домом; подле нее — госпожи де Нивернуа и де Невер. Эти имена он повторял про себя, ибо то были большие имена в королевстве, и носительницы их находились здесь, словно так и полагалось; но он знал, чего это стоило. Супруг той или другой из дам все еще был на стороне его врагов, хотя бы для виду, и для виду командовал в Париже, а в это время жена его пировала с королем. Такое пиршество немыслимо без предварительных интриг, более долгих, чем самый длинный обед. Этот пиршественный стол завершает много трудов, много мрака, много крови. Знать бы, что действительно завершает!
Вот о чем думал Генрих, перечисляя своих соседок, и каждая была ему дорога, они и сами не подозревали, в какой степени. При этом он занимал их веселой беседой, словно им так и полагалось сидеть здесь. Часто он и мадам де Лианкур обменивались взглядом, означавшим: вот чего мы достигли. Взгляд выражал: а могло быть и по-иному. Взгляд говорил ему и ей: «Благодарю тебя. Люблю тебя».
Для Генриха его Габриель была прекраснее, чем когда-либо, потому что смотрел он на нее не только с гордостью, но и с умилением. Роскошь ее наряда могла бы показаться вызывающей; дамы не отрывали от нее глаз. Как мягко ложится бархат, какого он непередаваемого цвета — старое золото, осенняя листва, ласковый солнечный свет; и пышные рукава испанского покроя. Кому доводилось видеть платье, в своем совершенстве пригодное и днем и вечером! А голова королевской подруги покоится на мелко собранном воротнике, и золотистые волосы ярко озарены солнечным диском из алмазов и сами оттого сияют еще ослепительнее. Понятно, дамы не были склонны искренне восхищаться такой картиной, как ни влекла она их взор; они внутренне кипели бы и готовы были бы пожелать, чтобы это солнце закатилось.
Но Габриель умиляла их. Беременность именно сегодня накладывала такой отпечаток на ее лицо, что оно вызывало трепет неясности и страха не только у ее повелителя. Оно было очень бледно, очень тонко, от воспетого двойного подбородка осталась узенькая полоска, и кожа сделалась прозрачна, точно жемчуг. Только глаза стали больше, их лихорадочный блеск заставлял забыть и простить жемчужный отлив белой груди, сверкающие на ней рубины и настоящие жемчуга в оправе чеканного золота. Мужчины подле Габриели притихли, зато сочувственно бились сердца дам, через стол ласково ободрявших беременную. Когда хозяйке следовало сделать распоряжение, сестра короля вместо нее знаком приказывала подать блюдо или графин. Один из сидевших поодаль кавалеров, — это был господин де Рони, — вскочил со стула и, опередив слугу, поднял ложку: она выпала из нетвердой руки Габриели.
После того как празднество приняло такой оборот и из пиршества в честь коронованного короля превратилось в чествование его бесценной повелительницы, Генрих, не долго раздумывая, объявил во всеуслышание, что намерен испросить у папы расторжение своего брака, дабы жениться на мадам де Лианкур. Консистория разведет ее с мужем, который сам признает, что пострадал от удара копытом. Послышался смех, который Генрих принял за одобрение, и тогда он пошел еще дальше, сказав, что вскоре его бесценная госпожа получит звание и титул маркизы. Мало того, он поднял бокал в честь госпожи маркизы и при этом так долго и вдумчиво смотрел на нее, широко раскрыв глаза и вскинув брови, что всякому стало ясно: путь ее ведет выше. Предел возвышению прелестной Габриели настанет лишь тогда, когда она вместе с ним украсит королевский трон. Она будет нашей королевой.
Общее одобрение длилось недолго. И он сам верил в него, только пока был счастлив и растроган. Ведь каждому известно, какой должна быть королева Франции: прежде всего чужестранкой, которая неведома здесь никому и ни над кем не возвысилась — чем бывают уязвлены не одни дамы. Господин де Рони с этой самой минуты начинает оказывать такое же решительное сопротивление, с каким Габриели придется неизменно сталкиваться и у других, пока она живет и властвует над королем. Но сейчас вражда еще щадит Габриель. Ведь не бессмертна же она, быть может, ей не пережить родов, вид ее предвещает дурное и вызывает к ней жалость. А кроме того, все знают короля и его обещания жениться. Если бы он хранил их про себя, как до сих пор, они, пожалуй, были бы опасны. Оглашено — значит, нарушено. Словом, так или иначе прекрасной д’Эстре позавидовать нельзя.
Поэтому к Габриели было проявлено много сочувствия и почтения, когда все общество, вслед за королем, поднялось из-за стола. Генрих подвел к ней принцессу Бурбонскую и принцессу Конде; те обняли и поцеловали Габриель. И все остальные женщины, приближаясь к возлюбленной короля, спешили уверить ее, что она прелестней, чем всегда. И каждая была при этом искренна и не испытывала ни вражды, ни зависти, их роднило с ней ее положение; и еще роднило общечеловеческое чувство, ибо возможно, что к празднеству ради нее присоединилась незримая гостья, чье присутствие всех заставляло содрогаться. Кто не восхваляет пышной красоты, которая кичится нетленностью, как произведение искусства? А перед красотой, которую подозревают в союзе со смертью, всякий преклонится.
Под конец двери залы растворились, сейчас же за ними начиналась лестница. Некоторые из дворян взяли у слуг подсвечники и выстроились по обе стороны на ступенях. Впереди чествуемой четы шли принцессы королевского дома, на расстоянии следовали другие дамы и кавалеры. Посредине Генрих вел на поднятой руке свою Габриель; им светили, они подымались. «Торжественная церемония!» — ощущал Генрих, молодой и окрыленный. Торжественность была нарушена или, пожалуй, даже усилена тем, что больная почувствовала себя дурно, и возлюбленному пришлось подхватить ее и почти нести наверх; они опередили сопровождающих, последние огни оставили где-то внизу и сами погрузились в смутное мерцание, подобное туману в слабом лунном свете, и скрылись из виду, словно растаяли.