Несчастье в счастье
Мария Медичи была в ту пору дурно настроена, весьма раздражительна, состояние ее дошло до постоянной озлобленности. Своему Рони Генрих признавался, что даже не может говорить с ней, не то что получить от нее утешение и помощь.
— Вот возвращаюсь я домой и вижу ее лицо, холодное и презрительное. Пытаюсь с ней целоваться, миловаться, шутить. Все напрасно! Отдохновения мне приходится искать в другом месте.
Обычно она, увидев его, прерывала беседу с определенными лицами, например, с д’Эперноном; беседа, правда, касалась ее супруга, но вряд ли могла бы порадовать его. Новостью, для большинства удивительной, была ее строгость к общению полов. Одну из своих фрейлин она за такую провинность решила даже предать казни. Генрих пожал плечами, однако был принужден объясниться с одержимой. Она была в черном испанском наряде, он в сапогах со шпорами, словно собрался в дорогу. Мы живем при просвещенном дворе, поставил он ей на вид. Не говоря уже о совершенно недопустимой суровости королевы, всеобщее возмущение, дошедшее и до чужестранных дворов, вызывает то обстоятельство, что здесь повсюду шныряют шпионы в юбке и даже в самом уединенном покое никто не может быть огражден от надзора.
— А вы меньше всех, — подтвердила Мария. — Я не желаю больше слушать, что вы похотливый старик.
— Запретите вашим друзьям повторять эту кличку, — возразил он, искренне стараясь сохранить терпение. Она сказала ледяным тоном:
— Лувр не должен называться публичным домом.
— Кто его сделал таким? — в свою очередь, спросил он. — Мадам, вы ввели у нас чужеземные нравы. Перемена ваших вкусов была бы похвальна. Но теперь, мадам, вы переусердствовали в сторону морали.
Тут Мария дала себе волю. Девушка должна быть казнена. А самое главное:
— Испанский посол видит вас насквозь.
— Давно, пора, — заметил Генрих. — Наконец-то он убедился в моем миролюбии. Дон Иниго открыто говорит: король, который достиг таких успехов в сельском хозяйстве, в искусствах и ремеслах…
Мария:
— Неминуемо проиграет войну. Таково его заключение, иногда он о нем умалчивает, иногда высказывает его.
Ей он высказал его, понял Генрих.
Мария, продолжает:
— Нападет, а потом будет разбит; вот какого героя выбрала себе несчастная Европа. Но теперь уже ненадолго.
Ей пришлось перевести дух. Она страшно побледнела под черным кружевом. Юбка со множеством воланов скрывала беременность. Но не только ее положение смягчало Генриха; он искренне скорбел о том, что она, повернувшись спиной к их королевству, жестоко заблудилась на ложном пути. Она вредит самой себе, сознавал он и был готов выслушать все, лишь бы с ней не стряслась беда.
Мария оставляет всякую сдержанность, иначе она не могла бы договориться до основного. Размахивает своими большими руками, топает ногой, кричит:
— Вы отжили свое, неужто вам никто об этом не сказал? Вас ненадолго хватит. Одних ваших пороков довольно, чтобы доконать человека; вы же растрачивали свои силы не только на женщин и карты, вы приложили руку ко всем делам неба и земли, а также и ада. Смута, которую вы разжигаете, воцарилась в вашей собственной голове, и она больше не повинуется вам. Скоро, очень скоро с вами стрясется беда.
«Скорее с ней», — подумал Генрих. Он протянул руки, чтобы подхватить эту башню в виде женщины, если она пошатнется. Этого не случилось, наоборот, королева вдруг заговорила спокойней, меж тем как малейшее движение ее лица и тела обнаруживало трусливую настороженность:
— Назначьте меня регентшей!
И так как он не отвечал:
— Подумайте о вашем сыне. Вы умрете, он потеряет престол, лучше заблаговременно назначьте меня регентшей.
С терпеливой улыбкой Генрих предложил ей сделку.
— Взамен регентства я требую жизнь девицы, которую вы хотите казнить.
Обморока не последовало, однако Марии пришлось присесть на корточки, живот ее вдруг непомерно отяжелел. Должно быть, колики, цвет лица ее принял зеленоватый оттенок, взгляд стал тупым и жалким.
Генрих нагнулся, чтобы помочь ей; при этом он сказал нежно, но твердо:
— Мадам, на вас неотступно наседали. Забудьте об этом. Помните, что ваш лучший друг подле вас.
Она поднялась на ноги. Чтобы извлечь пользу из его жалости, она заговорила неподобающим ей голоском, слишком тонким и слабым для такого обилия плоти.
Мария, по-детски:
— Когда вы назначите меня регентшей?
Генрих, кротко:
— Когда мне будет восемьдесят лет.
Мария, властно, как завоеватель:
— Вы не достигнете и шестидесяти.
И удалилась, топоча так, что застонали половицы. С порога она пригрозила ему. Это не была злоба. Он понимал, что несчастная облекает свое отчаяние в ярость.
Мария:
— Никто не поручится за вашу жизнь.
В тот же день она отозвала своих блюстителей нравов, и общению полов в Луврском дворце больше уже не ставились препоны. Многие только этого и ждали, и в первую очередь девица, которую недавно собирались казнить. Казалось, воротились обычаи времен старой Екатерины, к тягостному удивлению короля. Однако он молчал, ибо угадывал умысел и презирал его. Он сам должен подать повод к нападкам, которые не заставили себя ждать. Проповедники с новым пылом набросились на благодарную тему о похотливом старике, который разоряет и губит королевство, и он же один держит в тревоге весь христианский мир. Своего духовника Коттона, который и теперь, верно, скрывался за кулисами, Генрих предостерег на свой лад. Он покаялся для вида, что совесть мучает его за давнишнюю смерть некоего господина де Лионна. Последний только и совершил преступного, что грел ноги во вспоротых животах крестьянских девушек. Тут нет намека на похоть, все были бы довольны стариком, который решил погреться.
— Сын мой, — произнес Коттон, трудно понять, была ли в его словах глупость или лукавство: — Пекитесь о своем добром имени. Тот, кто уже утратил его, сам не знает, на что становится способен.
— Отец мой, — возразил Генрих. — За мое доброе имя отвечаете именно вы. Сообщите проповедникам, что опасно оскорблять королевское величество.
После этого все стихло. Только король стал печален. Что ж, хотя бы эта цель достигнута. Тремя годами раньше он бы посмеялся. От злой молвы, преследующей человека, зависят события, которым он идет навстречу. Европа за него, это важно. Королем всей Европы называли его. В марте 1609 года умирает герцог Клевский. Народы не спускают глаз с короля Франции, дворы затаили дух. Начальник артиллерии торопит его ринуться в бой. Генрих стоит на том, чтобы действовать в согласии с международным правом. Габсбург забирает Клеве и Юлих, лишь после этого Генрих позволяет своим германским союзникам занять Берг с городом Дюссельдорфом. Долго тянутся переговоры, и никто не вступает в бой.
Впоследствии все запутается из-за его колебаний. Но причина его нерешительности — козни в собственном доме.
Канун похода настанет, а самый день — никогда. Король соберется выступить, внутренним побудителем его будет Великий план; он один всегда и неизменно. Но если бы не существовало никакого Великого плана, никакого союза народов в целях вечного мира, выступить ему пришлось бы все равно, чтобы защитить свой престол: так далеко зашло дело. Будут даже говорить, что лишь ради юбки затеял он войну, этот вечно влюбленный Vert galant, который под старость потерял чувство меры и попросту рехнулся. Вот на что способна молва; в конце концов иезуит Коттон скорее хитер, нежели глуп.
Из государя, чей дух властвует как над данным миром, так и над предначертанным, молва в последний год его пребывания на земле сделает одряхлевшего распутника: вот на что способна молва. Порождена она здесь, его двором, его столицей.
В предпоследний час она даже перелетит границы, отнимет у него друзей за пределами страны, но ни один народ не отступится от него. Особая глубокая мудрость, должно быть, руководила народами, когда они продолжали в него верить, и его народ прежде всего. Ему не следовало печалиться из-за молвы, хоть и порожденной его ближними, а он из-за этого упустил предпоследний час. Он созрел для ножа, чего раньше не было.
В пору знакомства с юной, слишком юной дамой по имени Шарлотта де Монморанси — за несколько дней до первой встречи он совершил примечательную прогулку по городу. Король пешком, подагрик д’Эпернон в носилках, а с ними и другие господа гуляли по холмам, откуда можно охватить взором весь город. Король был очень шумлив; глухой, сидя в носилках, слышал почти все. Король только что вышел из своего кабинета; о чем бы он там ни размышлял, глаза его невольно обращались к некоей гравюре. Тем шумливее был он после этого в обществе. Когда его столица распростерлась перед ним вся целиком, он повернулся к ней спиной, нагнулся и с гибкостью юнца просунул голову между расставленными ногами. Стоя так, он крикнул:
— Я вижу одни публичные дома.
Ему весело отвечал его славный Роклор:
— Сир! Я вижу Лувр!
Этим он думал поднять дух короля, намерение было доброе. Из носилок раздалось хихиканье, которому, казалось, не будет конца; носильщикам пришлось похлопать своего господина по спине.
После этого король отстал от своей свиты. Один лишь человек, которого он не замечал, держался подле него, хоть и в сторонке, на почтительном расстоянии. Это был один из поэтов или ученых, которых приглашали ко двору, дабы каждый мог побеседовать с ними и блеснуть отраженным светом. Отец чуть ли не чулочник, сын получает заказы от его величества: переложить для потомства в искусные строфы балет, которым любовался Лувр, или тщательно описать одно из пернатых созданий, что живут и умирают в птичьем покое. Маленькое созданьице, подобно нам, вступает в жизнь весело и вполне непринужденно; в дальнейшем дерзновенно захватывает власть над себе подобными, злоупотребляет ею, его карают за это, ранят; оно отрекается от всего, ищет одиночества, кричит, исполненное страшных предчувствий, когда его хочет коснуться чья-то рука.
Между тем сейчас речь идет не о птичках. Тут поэт или ученый обнаружит свой искушенный ум, он не сделает и не скажет ничего неосторожного, хотя знать лишь ради его словесного дара приняла его в свою среду, как будто он дворянин или отважный воин. Во время этой прогулки он избегает приближаться к королю, которому явно нежелательны спутники. То, что сын плебея бормочет про себя на почтительном расстоянии, предполагает глубокий, но ни к кому не относящийся смысл. У короля слух тонкий, тем не менее никто не ожидает, что он станет прислушиваться к столь малозначащему монологу.
— Счастье весьма утомительно. Ничто не отнимает столько сил, как счастье. Даже моему довольно умеренному счастью мне все же приходится ставить предел, лишь при добровольном ограничении счастье может сохранить свой призрачный облик. Представь себе, что у всей Европы на устах твоя слава, созданная одними словами; мало того, она будто бы долетела и до обитателей Новой Франции. Как быть? Мне придется либо умножить, либо уничтожить мое счастье. Даже такое умеренное, как оно есть, оно навлекает на меня лютую вражду, нож тут как тут. Меня же счастье мое обязывает становиться все счастливее. Предпринимать труды и путешествия — хотя бы конец их был по ту сторону могилы. Сын безвестных родителей имеет право определить тот миг, когда следует сойти со сцены. Он может укрыться в монастыре, в птичнике, в библиотеке. Он может умолкнуть. Он не настолько велик, чтобы быть счастливым в самом несчастье. Он не монарх, на чьем существовании зиждется целый мир и падет вместе с ним. Infelix felicitas от него не требуют и не ждут. Но у того, кто велик, выбора нет. Он должен пройти твой трудный путь, infelix felicitas.