Недорогие удовольствия
А может, я и не прав
Свою литературную судьбу я считаю начавшейся с того момента, когда во время прохождения лагерных сборов от военной кафедры университета я пошел на риск первой публикации и написал рассказ в ротную стенгазету. Сей незатейливый опус, решительно не имевший значительных литературных достоинств, тем паче опубликованный в весьма малоизвестном издании тиражом одна штука, вызвал неожиданный резонанс. В рассказе я не до конца одобрительно отзывался о некоторых моментах курсантского внутреннего распорядка, как-то: строевая подготовка, строевая песня, надраивание сапог перед едой и т. д. Из редакционных соображений отрицательное мое к этому отношение было по форме облечено в панегирик, где желаемый эффект достигался гипертрофией восхвалений. Прием это старый, азбучный: восхваления достигали такого количества, что переходили, нарушая меру, в противоположное качество, – что и требовалось.
Курсанты-студенты тихо радовались содержанию, а офицеры кафедры тихо радовались форме (возможно, они не обладали столь изощренным диалектическим чувством меры, как изощренные гуманитары – историки и филологи). Этот литературный экзерсис по-своему может расцениваться как идеальный случай в искусстве, где каждый находит в произведении именно то, что родственно ему.
Но – скрытые достоинства искусства из достояния элиты рано или поздно становятся всеобщим достоянием, или, по крайней мере, доводятся до всеобщего сведения. Миссия просветителя пала на одного майора, волею судьбы закончившего вместо военного училища университет. Он открыл тот аспект искусства, который предназначался вовсе не ему, а когда человек сталкивается в искусстве с тем, что предназначено не ему, он часто впадает в дискомфортное состояние. И возникшее ущемление и раздражение он считает своим долгом разделить с единомышленниками в вопросе, каковым надлежит быть искусству и как оно должно соотноситься с жизнью.
Майор приступил к комментированному чтению. Он подводил офицеров к стенгазете и настойчиво предлагал ознакомиться. Когда читатель заканчивал и недоуменно вопрошал: «Ну и что же?», майор с университетским образованием удовлетворенно и с превосходством улыбался и разъяснял малоквалифицированному коллеге вредоносную и замаскированную сущность пасквиля, торжественно следя, как лицо очередного травмированного неисповедимым коварством литературы вытягивается, являя собой подтверждение древней истине «ибо во многой мудрости много печали, и кто умножает знание, тот умножает скорбь».
Вслед за тем я узнал, что означает «автор ощутил на себе влияние собственного произведения».
Миссия просветительская, как известно, неразрывно связана с миссией воспитательной. Покончив с первой, майор безотлагательно приступил ко второй. Он выстроил роту на плацу, выставил меня по стойке «смирно» и высказал свои взгляды на литературу и литераторов, богатством языка высоко превзойдя скромный стиль моей безделушки. Он обладал поставленным командным голосом, и эрудицию пополнила не только наша рота, но и весь полк, собравшийся у окон казарм.
Лишь раз в своей энергической речи он промахнулся: пообещал с моим рассказом прийти в деканат; рота предвкушающе заржала, представив прелестнейший конфуз: в деканате сидели люди, волею привычки понимающие скорее филологов, чем кадровых строевиков. (В дальнейшем майор исправил свою оплошность, вполне грамотно.)
Первым моим гонораром явились, таким образом, пять нарядов вне очереди. И когда ночью, выдраив туалет, я курил там в печальном предвидении ближайшего будущего, зашедший сержант из другого взвода, лет уже под тридцать, усатый, толстый, очень какой-то добрый, уютный и домашний, пробасил сочувственно: «Что, брат, трудно быть писателем на Руси?»
Слово «писатель» было применено ко мне в первый раз. И я даже почувствовал в этой ситуации некое посвящение.
Остается добавить, что я был уличен на госэкзамене в незнании материальной части и приборов и единственный из двухсот тридцати человек его не сдал. Перед четвертым заходом главы учебника снились мне постранично. А в ноябре в деканат пришла основательная бумага с военной кафедры, где поведение мое в период военных сборов квалифицировалось как отменно недисциплинированное и безнравственное: майор не стал приходить в деканат с рассказом, разумно учтя все факторы. В результате меня чуть не выперли из университета, и если бы майор увидел мое мученическое лицо, с коим я доказывал необязательность отчисления меня с пятого курса, мотивируя это государственными затратами и своей безрассудной любовью к литературе, он счел бы себя сторицей отмщенным.
Видимо, по врожденной беспечности характера я не сделал выводов из этой достаточно поучительной для мало-мальски сообразительного человека истории. Несмотря на то, что я кончал русское отделение, золотая фраза Чехова: «Младенца по рождении надобно высечь, приговаривая при этом: „Не пиши! Не пиши!“» не укоренилась в моем поверхностном сознании достаточно глубоко. Ибо второй рассказ я опубликовал в факультетской стенгазете, после чего факультет разделился по отношению ко мне на три части: первые сочли меня гением, вторые доискивались сути насмешки над читателем, а третьи просили объяснить им, почему меня приняли в университет, а не в специнтернат для дефективных детей; это была самая многочисленная часть.
Но – «если человек глуп, то это надолго». Имея в характере наряду с беспечностью упрямство, я, пострадав от двух собственных рассказов, взялся за изучение чужих и придумал себе тему диплома: «Типы композиции рассказа». Тема эта необъятна тем более, что в нашем литературоведении ею и поныне никто не занялся; тем сильней она меня привлекала. Строго говоря, способы построения рассказа вполне перечислимы, если не лить воду и не мутить ее. Однако от меня, разумеется, шарахались все здравомыслящие преподаватели, не желая связываться с подобным авантюристом, пока не нашелся один страстно любящий теорию литературы доцент, запамятовавший, не иначе, что его недавно выгнали за нечто же подобное из другого университета.
В результате я представил к защите диплом, превзошедший мои собственные ожидания.
Когда в заключение процедуры защиты дипломанты были допущены в аудиторию и высокая комиссия встала для зачтения приговора, я, стоящий по алфавиту обычно в начале списка, своей фамилии вообще не услышал. Я невольно завертел головой, как бы пытаясь со стороны обнаружить – где же я-то, когда председатель голосом Левитана известил: «Что же касается дипломного сочинения…» – и моя фамилия закачалась на краю бездонной качаловской паузы. Аудитория ухнула. Я обомлел. Зачли диплом за кандидатскую? Вряд ли. Не то настроение у комиссии. Не припомнят здесь таких случаев. Так, прямо… Два?! Провал на защите… небывало… дожили… «то комиссия не пришла к единому мнению об оценке, – включился председатель обличительно, – и постановила назначить дополнительного оппонента, с тем чтобы провести повторную защиту».
Мои однокашники, работающие сейчас в университете, говорят, что подобных случаев на их памяти не было больше.
Мнения членов комиссии, как я узнал позже, охватили полный диапазон: от «отлично с рекомендацией в аспирантуру» до «неудовлетворительно».
Дополнительным оппонентом оказался не больше не меньше тогдашний директор Пушкинского дома.
После повторной получасовой перегрызни комиссии за закрытыми дверьми, когда прочие защитившиеся обрушились на меня с руганью за нервическое ожидание по милости моих изысков (комиссия, впрочем, сводила собственные научные счеты), я поимел нейтральную четверку. После чего директор Пушдома с заведующим кафедрой отечески обсели меня и полчаса усовещивали в формализме, объясняя, почему отказался Эйхенбаум от «Как сделана гоголевская „Шинель“.»
И я понял, что не судьба мне принадлежать к счастливцам, которые занимаются вещами, понятными и приятными всем, или хотя бы всем коллегам.
Через год, подав свои рассказы на конференцию молодых писателей Северо-Запада, я подвергся двум полным разносам и двум замечательным восхвалениям (как нетрудно подсчитать, нуль в итоге). Но вынесенной за скобки осталась первая фраза руководителя семинара, подтвердившая мои подозрения: «Никто никого никогда писать не научит». Так что польза была.
После этого благословения старшими собратьями по перу я два года вообще не писал, собираясь с мыслями, и еще два года писал ежедневно, бросив работу, счастливо страдая над текстом до бессонницы и дрожи в коленях. Не показывал я написанного никому, кроме разве что младшего брата – он вырос под известным моим влиянием и вредного литературного воздействия на меня оказать, по моему разумению, не мог. Я был молод и честолюбив, и войти в литературу хотел сразу, сильно и красиво. Я воспитывался в американском духе: «Свое дело ты должен делать лучше всех». Своим делом я считал рассказ. Вернее, короткую прозу, ибо рамки жанра новеллы размыты сейчас абсолютно: прочитав по данному вопросу все, что имелось в ленинградских Библиотеке Академии наук и Государственной публичной на русском, английском и польском, я в этом полностью убежден. Ясно, это не помогает писать – рыба не знает, как она плавает, а ихтиологи могут тонуть, – но я стал рыбой, которая может сказать, как она плыла и почему.
И в двадцать восемь лет решив, что я пишу очень хорошую короткую прозу, я стал рассылать рукописи по редакциям в ожидании фанфарного пения и гонораров.
Больше всех остальных мне понравилась редакция одного толстого журнала в белой обложке. Она возвращала рукописи через неделю. Я стал все папки рассказов пропускать сначала через нее, чтоб не залеживались. Седьмая серия вернулась с рецензией в одну строку: «Послушайте, это же несерьезно…»
Я заинтересовался редакционной механикой и выяснил, что на «самотеке» сидят стопперы-литконсультанты – сами, по моим представлениям, решительные неудачники и бездари. Забавнее другое: всем нравились или не нравились разные рассказы. Всегда!
Из неопределенных отзывов друзей, начавших получать мои опусы на прочтение, следовал тот вывод, что пишу я так себе. Средне пишу. Но уж ежели что-то определенное нравилось или не нравилось – всем разное, никогда не иначе. Я стал ставить опыты: пять людей получали пять рассказов с просьбой выделить лучший и худший. Обычно получалось пять лучших и пять худших. «А вообще, – глубокомысленно говорилось мне, – они у тебя все разные. Тебе надо что-то одно», – и каждый указывал на удачный, по его мнению, рассказ.
Желая тем временем привлечь к себе внимание редакций с тем, чтобы меня там хоть читали толком, я со свойственной мне практичностью решился на эффективный шаг. Со скоростью три страницы в час (быстрее не умел печатать) я испек три «рассказа» до бреда фривольного характера. «Брать» они должны были первой же фразой – чтоб уж не оторваться до конца. Автор выглядел маньяком не без юмора, помешанным на, как бы это, интимной стороне жизни. Расчет строился на природном любопытстве, скажем так, сотрудников редакций.
Пока я распечатывал шесть экземпляров, дабы закинуть приманку сразу в шесть журналов, с творчеством сим ознакомились несколько друзей. Не надо быть провидцем, чтобы сообразить, что именно это они объявили отличной литературой, а читанное ранее – ерундой. Это окончательно подорвало мое доверие к читательским откликам, так что акция моя имела уже минимум одно положительное следствие, – не считая того веселья, с каким я эту ахинею порол.
В собственноручно склеенных розовых папках с зелеными тесемками я отправил свой доморощенный «Декамерон» радовать центральные редакции (из предосторожности не указав своего адреса), а через месяц повторил второй серией. Выработав таким образом у редакторов положительный условный рефлекс на мою фамилию, я отправил настоящие рассказы, считая, что теперь их по крайней мере сразу прочтут. И в общем не совсем ошибся.
Лишь один из шести журналов не ответил. Прочие отреагировали сразу. Наиболее симпатизирующий ответ, трехстраничный, скорбел: «Печально, что присущее вам, судя по предыдущим рассказам, чувство юмора направлено пока лишь на привлечение внимания к себе». Настоящие рассказы у них, как явствовало, так же как и у моих друзей, интереса не вызвали.
Пока я изучал литературный процесс, мои университетские друзья продвигались по службе. Подстрекаемый их практическими советами, я пришел к выводу о неизбежности личных контактов. Я стал налаживать личные контакты. Меня посвятили в два самых привилегированных литобъединения. Я отсчитывал в Доме писателей копейки на малолюбимый мной кофе. Но повторялось неуклонно: всем нравилось разное, что трактовалось мне в ущерб.
В редакциях мне советовали изучать жизнь. Я бестактно возражал, что перегонял скот на Алтае, строил железную дорогу в Мангышлаке и т. д. Тогда мне советовали больше работать: работал я ежедневно до упора. Тогда, морщась, объясняли, что я еще в поиске и не нашел своей темы, что подтверждается наличием совершенно непохожих рассказов. И этот камень преткновения мне было не спихнуть. Я опасался, что если прочту редактору лекцию на тему «что такое рассказ», литературные взгляды его, возможно, и расширятся, но перспектива нашего сотрудничества сузится до черты порога.
Эти две формулировки – «молодой автор находится в поиске» и «писатель еще не нашел своей темы» – реяли над моим бедствием как два черных вороновых крыла. Впоследствии прибавилась еще пара дубинок: «нарочитая усложненность» и «неясно авторское отношение».
Мне же всегда хотелось писать именно разные рассказы. Не то чтобы хотелось – они должны быть разные. Так я чувствую и понимаю. Каждый материал сам выбирает свою форму, и каждый рассказ – это не изложение неких фактов и мыслей, но больше – это всегда нахождение единственного органичного воплощения материала, построения его, языковых средств, позиции автора, чтобы в результате из этого единого целого возникла та, если можно так выразиться, надыдея, которая и является сутью рассказа.
В идеале каждый рассказ – это открытие другого мира, а не еще одна дверь в мир один и тот же.
Можно, найдя удачную формулу и «поставив руку», писать рассказы схожие, где автор ясен сразу по одному рассказу. «Мир Лондона», «мир Шукшина». У каждого – своя сфера, за ее пределы он не ходок. Пусть он гений, талант, мир его уникален, воззрение самобытно, – но жизнь-то – всякая! Каждая комбинация элементов неповторима и дает другой мир; должны быть разными и рассказы, а не ситуации и даже не характеры, – мир рассказов должен быть разным.
Подобными объяснениями я пытался оправдывать свою преступную разноплановость и непохожесть рассказов. В чем мало преуспевал. Я казался сам себе то бесталанным Дон-Жуаном от новеллистики, то неправильной пчелкой из «Винни-Пуха», которая делает неправильный мед.
На мое везение, был конкурс ленинградских фантастов (анонимный!), и мой рассказ занял первое место. Его напечатали в Риге, взяли в альманах, перевели в Болгарии и охаяли в других местах, – кому это не знакомо. Но – стали брать: по одному рассказу из пяти-шести, советуя и надеясь, что в будущем получат все рассказы наподобие понравившегося, «сильного», – чтоб попохожее.
И только на тридцатом году жизни я познакомился с одним более чем признанным писателем, автором десятка книг и среди прочего – мощных рассказов, который поведал, как, будучи помоложе, наполучал критических шпилек за «разнородность» своих рассказов, за убежденность, что рассказы и должны быть разными. Я, помнится, дернулся и помахал руками. И весь тот вечер норовил макать сигареты в чай и перебивать старшего единомышленника маловразумительными восклицаниями в том духе, что как это здорово.
И всегда хотелось мне выпустить такую книгу, чтоб все рассказы в ней были разные – даже если у меня есть и сходные. Потому что сборник рассказов представляется мне не в виде строя солдат, или производственной бригады, или даже компании друзей или семейства за столом, а в виде собрания самых различных людей, по которым можно составить представление о человечестве в целом. Отбор по росту, расе, полу или профессии здесь просто неуместен. По человеку – всех рас, народов, ростов и судеб. А общего у них то, что все они люди с одной планеты. И чем более разными они будут, тем богаче и полнее составится в единое целое мозаика жизни.
Лодочка
Октябрьский день был ясен и чист насквозь. Я бродил по Михайловскому саду: сухое стынущее сияние осени, ограненное в узорную чернь оград. Перспективы обнажались. Отдыхали на скамейках старички, курили молодые стильные мамаши, мелькала детвора в азарте. Мальчишки пускали в пруду бумажные караблики, они скользили по чернолитой плоскости. Один достиг берега около меня. Я поднял его, размокшая бумага развернулась; чернила расплылись на ней.
«……и место рождения: 14 авг. 1900 г., с. Ольговка бывш. Екатеринославской губернии (Днепропетровская обл.).
Партийность, год вступления: член КПСС 1919 г.
…нер-экономист, Ленинградский по
…тут в 1930 г.
немецким – объясняюсь
…в 1956 г.
Жена: Х Х Х
Дочь: Х Х Х
…густ 1917 г. – рассыльный страхового акц
…ства «Волга».
…18 – 2/II-1920 – боец 270 стрелкового полка 24 Пролет
…таря ревтрибунала 2 Донской дивизии.
…чик Ленинградского торгово…
…п/х «Роза Люксем…
6/X-1930 – 26/II-1938 – редактор Лениздата водного трансп…
партбюро 202 полка
Гангутского полка
…лховский фронт
41 г.
…евраль 1942 г. – комиссар 24 инж. бригады
…краинский ф
3 танковая армия
VIII-1946 – преп. инж. дела военной ка…
…953 – инженер-экономист
Совета рабочих, крестья…
…тов – секретарь.
юзный комитет – зампре…
1936, орден Красной Звезды – 1940, ор…
йны I степ. – 1943, медали «За оборону С…
ие Праги» – 1945, «За победу над фашистс…
1975 г.
ул. Белградская, д. 106, корп…….
Поправки к задачам
Августовское солнце грело приятно. Листва уже набирала желтизну. Маршал дремал на скамеечке. Он услышал шаги и открыл глаза. Генерал с молодым усталым лицом стоял перед ним. В первые моменты перехода к бодрствованию маршал смотрел с неясным чувством. Старческая водица пояснела на его глазах. Генерал был в форме того, военного, образца. «Забавно», – маршал понял, улыбнувшись: это он сам стоял перед собой и ожидал, возможно, указаний.
– Ну, как командуется? – спросил он.
– Трудно, товарищ маршал, – ответил генерал, поведя подбородком, и тоже улыбнулся.
– Трудно… – повторил маршал. Треть века назад, подтянутый в безукоризненно сидящей форме, он был хорош… – А иначе и не должно.
Пологий склон переходил в лес на высотах. Его наблюдательный пункт находился в сотне метров. НП был такой, как он любил: основательный блиндаж накатов в шесть и рядом вышка, пристроенная к высокой сосне, маскируемая ветвями. Маршал пришел в определенно приятное расположение духа.
Генерал достал портсигар.
– Кури, – разрешил маршал. – «Казбек»? Правильно, – одобрил. – Садись, не стой. Это мне перед тобой теперь стоять надо, – пошутил он и вздохнул.
Тихо было. Спокойно. Даже птички пели.
– Волнуешься?
– Гм… Да как вам сказать, – затруднился генерал.
– Главное что, – приступил маршал и задумался… Рядом сидящий, в значимости энергии главных дел жизни, в нерешенности тревог, ощущался им по-сыновнему близким, и было в этой приязни нечто неприличное, и зависть была, и снисходительное сожаление. Явился вот, поправок небось ждет, замечаний… – Главное – тебе надо контрудар выдержать, не пуская резервы. Заставить их израсходовать на тебя все, что имеют. Иначе – хана тебе. Прорвут. Чем это пахнет – ясно?
– Ясно…
– Иначе – срыв всей операции, а тебя разрежут и перемелют. Сейчас от твоей армии все зависит. Успех двух фронтов зависит от тебя.
Генерал пошевелил блестящим сапогом. Рука с папиросой отдыхала на колене, обтянутом галифе.
Маршал развивал мысль. Знание и победы утратили абсолют, – томление списанных ошибок овладело им; анализ был выверен; он смотрел на генерала с надеждой и беспокойством.
– А… стиль руководства? – спросил генерал.
Маршал сказал:
– Над собой ты волю чувствуешь постоянно, – и под тобой должны. Одного успокоить, довести до него, что все развивается нормально. На другого – страху нагнать! чтоб и в мыслях у него не осталось не выполнить задачу. Тут уж актером иногда надо быть!.. – он глянул и рассмеялся: – Эть, как я тебя учить стал, а?..
– Ничего, – рассмеялся и генерал. – Все верно!
– А в деталях? – спросил он.
– Да у тебя лично вроде так, – сказал маршал недовольно, добросовестно сверяясь с памятью. – Только, – покрутил пальцами…
– Общей достоверности не хватает?
– Вот-вот, – поморгал, подумал. – Ну, давай, – напутствовал. – Командуй! – и остался на своей скамеечке.
Поковырял палкой лесную землю, сухую, слоеную.
Растеснил воздух нежеваный механический звук мегафона:
– Всем по местам! Перерыв окончен!
На съемочной площадке приняла ход деловитая многосложная катавасия.
Генерал подошел к режиссеру.
– Что Кутузов? – спросил режиссер и изломил рот, нарушив линию усов.
– Получил краткое наставление по управлению армией в условиях мобильной обороны, – сообщил генерал.
Режиссер крякнул, махнул рукой и наставил мегафон:
– Свет! Десятки! Пиротехникам приготовиться!!
Генерал со свитой полез на вышку. Звуковики маневрировали своими журавлями; осветители расправляли провода; джинсовые киноадъютанты сновали, художник требовал, монтажники огрызались, статисты дожевывали бутерброды и поправляли каски; запахло горячей жестью, резиной, вазелином, озоном, тальком, лежалым тряпьем; оператор взмывал, примериваясь. Режиссер заступал за предел напряжения не раз до команды: «Внимание! Мотор!», пока щелчок хлопушки не отсек непомерный черновик от чистой работы камеры.
Переводя дух, потный, он закурил. Сцена шла верно. Картина двигалась тяжело. У него болело сердце. Он боялся инфаркта.
Черная «Чайка» маячила за деревьями. В перерыве маршал вступил с объяснениями. Маршал, извинившись, в который раз объяснил, что воля ваша, но передвижение техники в этом районе и направлении выглядит явно бессмысленным, а пиротехнические эффекты вопиюще не соответствуют действительности. Режиссер, извинившись, в который раз объяснил, что воля ваша, но если привести натуру в копию действительности, то на экране ничего не останется от этой самой действительности.
– Все делается единственно верным образом. И благодаря вам тоже, – любезность иссякала; прозвучало двусмысленно. Он отошел в осатанении от консультанта.
Недоказуемость истины бесила его.
Он отвечал головой за каждый кадр. Это была его главная картина. Он боялся инфаркта.
Маршал мешал как мог. Он стал злом привычным.
Генерал перегнулся с вышки:
– Ви-ид отсюда, – поделился он.
Тяготимый несчислимыми условиями, —
– Дубль! – назначил режиссер, желая гарантии, терзаясь потребностью идеального совпадения кадра с постигнутой им истиной.
«Дубль…» – хмыкнул маршал.
Ему не было нужды лезть на вышку, чтобы отчетливо увидеть картину сражения. Он знал ясно, как за тем увалом, на невидимом отсюда поле заглатывая паленый воздух артиллеристы бьют по безостановочно и ровно подминающим встречное пространство танкам, как сводит на трясущихся рукоятях руки пулеметчиков, как сближает прицел вжатая в окопы пехота. Он знал хорошо, что будет здесь сейчас, если танки панцерной дивизии пройдут через порядки его ИПТАПов.
Последний танец
Под фонарем, в четком конусе света, отвернув лицо в черных прядях, ждет девушка в белом брючном костюме.
Всплывает музыка.
Адамо поет с магнитофона, дым двух наших сигарет сплетается над свечой: в Лениной комнате мы пьем мускат с ней вдвоем.
Огонек волнуется, колебля линии картины.
– А почему ты нарисовал ее так, что не видно лица? – спрашивает Лена.
– Потому что она смотрит на него, – говорю я.
– А какое у нее лицо, ты сам знаешь?
– Такое, как у тебя…
– А почему он в камзоле и со шпагой, а она в таком современном костюмчике, мм?..
– Потому что они никогда не будут вместе.
Щекой чувствую ее дыхание.
Мне жарко.
Лицо у меня под кислородной маской вспотело. Облачность не кончается. Скорость встала на 1600; я вслепую пикирую на полигон. 2000 м… 1800, 1500, 1200. Черт, так может не хватить высоты для выхода из пике.
Мгновения рвут пульс.
Наконец, я делаю шаг. Почему я до сих пор не научился как следует танцевать? Я подхожу к девушке в белом брючном костюме. Я почти не пил сегодня, и запаха быть не должно. Я подхожу и мимо аккуратного, уверенного вида юноши протягиваю ей руку.
– Позволите – пригласить – Вас? – произношу я…
Она медленно оборачивается.
И я узнаю ее.
Откуда?..
– Откуда ты знаешь?
Я в затруднении.
– Разве они не вместе? – спрашивает Лена.
– Нет – потому что она недоверчива и не понимает этого.
– Ты просто осел, – говорит Лена и встает.
Я ничего не понимаю.
900 – 800–700 м! руки в перчатках у меня совершенно мокрые. Стрелять уже поздно. Я плавно беру ручку на себя. Перегрузка давит, трудно держать опускающиеся веки. Когда же кончится облачность! 600 м!!
И тут самолет выскакивает из облаков.
И от того, что я вижу, я в оторопи.
В свете фонарей, в обрамлении черных прядей, мне открыто лицо, которое я всегда знал и никогда не умел увидеть, словно сжалившаяся память открыла невосстановимый образ из рассеивающихся снов, оставляющих лишь чувство, с которым видишь ее и вдруг понимаешь, что знал всегда, и следом понимаешь, что это опять сон.
– Пожалуйста, – говорит она.
Это не сон.
Подо мной – гражданский аэродром. «Ту», «Илы», «Аны» – на площадке аэровокзала – в моем прицеле. Откуда здесь взялся аэродром?! Куда меня еще сегодня занесло?!
И в этот момент срезает двигатель.
Я даже не сразу соображаю происшедшее.
Лена обнимает меня обеими руками за шею и долго целует. Потом гасит свечу.
– Я люблю тебя, Славка, – шепчет она мне в ухо и голову мою прижимает к своей груди.
– Боже мой, – вдыхаю я, – я сейчас сойду с ума…
Она улыбается и подает мне руку. Я веду ее между пар на круг, она кладет другую руку мне на плечо; и мы начинаем танцевать что-то медленное, что – я не знаю. Реальность мира отошла: нереальная музыка сменяется нереальной тишиной.
И в нереальной тишине – свистящий гул вспарываемого МиГом воздуха. С КП все равно ничего посоветовать не успеют. Я инстинктивно рву ручку на себя, машина приподнимает нос и начинает заваливаться. Тут же отдаю ручку и выравниваю ее. Вспомнив, убираю сектор газа.
– Боже мой, – выдыхаю я, – я сейчас сойду с ума…
Я утыкаюсь в скудную подушку, пахнущую дезинфекцией, и обхватываю голову. Я здесь уже неделю; раньше, чем через месяц, отсюда не выпускают. Мне сажают какую-то дрянь в ягодицу и внутривенно, кормят таблетками, после которых плевать на все и хочется спать, гоняют под циркулярный душ и заставляют по хитроумным системам раскладывать детские картинки. Это – психоневрологический диспансер.
Сумасшедший дом.
– Вы хотите знать! Так вы все узнаете! – визжит Ирка.
Ленины родители стоят бледные и растерянные.
– Да! Да! Да! – кричит Ирка, наступая на них. – Все знают, что он жил со мной! Все общежитие знает! – она топает ногами и брызжет слюной.
– Я из-за него развелась с мужем! Я делала от него три аборта, теперь у меня не будет детей! Он обещал жениться на мне!
Она падает на пол, у нее начинается истерика.
Лена сдавленно ахает и выбегает из комнаты.
Хлопает входная дверь.
Я слышу, как она сбегает по лестнице.
Как легки ее шаги.
Она танцует так, как, наверное, танцевали принцессы. Как у принцессы, тонка талия под моей рукой. Волосы ее отливают черным блеском, несбывшаяся сказка, сумасшедшие надежды, рука ее тепла и покорна, расстояние уменьшается,
все уменьшается…
До земли все ближе. Я срываю маску и опускаю щиток. Проклятые пассажиры прямо по курсу. К пузачу «Ану» присосался заправщик. Толпа у трапа «Ту». Горючки у меня еще 1100 литров, плюс боекомплект. Рванет – мало не будет.
Хреновый расклад.
Старые кеды, выцветшее трико, рваный свитер… плевать!.. У меня такие же длинные золотые волосы, как у моего принца, и корабль ждет меня с похищенной возлюбленной у ночного причала. Смуглые мускулистые матросы подают трап, я веду ее на капитанский мостик, вздрагивают и оживают паруса, и корабль, пеня океанскую волну, идет туда, где еще не вставшее солнце окрасило розовым прозрачные облака.
На их фоне за холодным окном, за замерзшей Невой, вспучился купол Исаакия.
– А вы все хорошо обдумали? – спрашивает меня наш замдекана, большой, грузный, и очень добрый, в сущности, мужик.
– Да.
– Это ваше последнее слово?
– Последнее.
– Что ж. Очень жаль. Очень, – качает головой. – И все же я советую вам еще раз все взвесить.
– Я все взвесил, – говорю я. – Спасибо…
Мне не до взвешивания.
Машина бешено сыплется вниз. Беру ручку чуть-чуть на себя и осторожно подрабатываю правой педалью. Черта с два, МиГ резко проваливается. Не подвернуть. На краю аэродрома – ГСМ, дальше – ровный луг, за ним – лесополоса. Тихо, едва-едва, по миллиметру подбираю ручку.
Спокойно, спокойно…
Сейчас все в моих руках, только не осечься…
– …Как вас зовут? – спрашиваю я.
– Какая разница, – отвечает она.
Хоть бы не кончалась музыка; пока она не кончилась, у меня еще есть время.
– Откуда вы? – спрашиваю я.
– Издалека.
– Я из Ленинграда… Вы дальше?
– Дальше.
Отчуждение.
Эмоций никаких.
Как по ниточке, тяну машину. Тяну. Не хватит высоты – буду сажать на брюхо. Луг большой – впишусь.
Ей-богу, выйдет!
– Может быть, мы все-таки познакомимся?
– Не стоит, – говорит она.
Ночной ветерок, теплый, морской, крымский, шевелит ее волосы.
Будь проклят этот Крым.
С балкона я вижу, как блестит за деревьями море. Не для меня. Мой туберкулез, похоже, идет к концу. После семи месяцев госпиталя – скоро год я кантуюсь здесь. Впрочем, мне колоссально повезло, что я вообще остался жив. Или наоборот – не повезло?
А вот из авиации меня списали подчистую.
Кончена музыка.
– Танцы окончены! – объявляет динамик со столба.
Я провожаю девушку до места.
– Хотите, я расскажу вам одну забавную историю? – я пытаюсь улыбаться.
– В другой раз.
– А когда будет другой раз?
– Не знаю.
Господи, что мне делать, первый и последний раз, единственный раз в жизни, помоги же мне, господи.
И все-таки я вытягиваю! ГСМ еще передо мной, но я чувствую, что вытянул. Катапультироваться поздно.
И вдруг я понимаю – запах гари в кабине.
Значит – так. Невезеньице.
Финиш.
Выход. Аккуратный, уверенного вида юноша отодвигает меня и обнимает ее за плечи. Прижавшись к нему, она уходит.
Тонкая фигурка, светлое пятнышко, удаляется в темноте.
И вот уже я не могу различить Ленин плащ в вечерней толпе, и шелест шин по мокрому асфальту Невского, и дождь, апрельский, холодный, рябит зеленую воду канала.
Зеленая рябь сливается в глазах…
самолет скользит по траве в кабине дым скидываю фонарь отщелкиваю пристяжные ремни деревья все ближе дьявол удар я куда-то лечу
Туго ударяет взрыв.
Осуждение
– Любовь моя, осень, – изрекаю я. – Когда приходит знание и покой, весна раздражает, пора беспокойства, и я жду сентября.
– Ста-ре-ешь, – улыбается Анна.
– Так, – перестаешь проповедовать, что раньше было лучше, и это старость: ясность и смирение.
– Мужчина излагает кристально, – кивает бородатый из угла. Грязноволосые эстеты, мудрецы в поисках жратвы и аудитории, богема без искусства: шайка идиотов. Отыскиваю на столе невыпитую рюмку. «А в Швеции, – повествует мымра в свитере, – вместо „Нет выхода“ над задними дверьми автобусов пишут „Выход с другой стороны“ – чтоб уменьшить число самоубийств». Интеллектуи отдают дань проблеме самоубийств и мудрости шведов, переходя к обсуждению свободы секса. Все они гении в сослагательном наклонении. Моя причастность томительна. «Не злись, – трогает меня Анна, – лучше мы убьем время, чем оно убьет нас». Туда же.
– Мы сейчас пойдем в ту комнату и закроем дверь, – говорю, – или побудь-ка одна, моя юная грация тридцати восьми лет.
– С римской прямотой, – констатирует с удовольствием бородатый. «Вы умрете не от своей руки», – отворачиваюсь.
– Ты… ты… – Анна изображает готовность к эффектному жесту.
– Я? Подонок, мм? – Она охает: синяки будут. Идет покорно, опустив голову в своих химических волосах.
У Люды были не такие волосы.
Волосы такие… похожие, м-да… у Маринки были такие.
Волосы эти легко ласкают мое остывающее лицо. Потом она ложится, прижавшись, и дышит успокаиваясь. Сейчас захочет пить.
– Мы встречаемся, только когда я сама прихожу, – говорит она.
– Тем лучше, – соглашаюсь я. – Мы встречаемся по твоему желанию.
Принц из андерсоновской русалочки был осел, каких поискать. Русалочка была прекрасна, смертельно любила его – и не говорила ни слова, немая. Это ли не идеал женщины? Он женился на другой – надеюсь, получил по заслугам.
Прикосновение Маринки приятно. Смытые картинки тасуются… я слышу собственный всхрап и размыкаю веки. Она приподнимается. Я тяну одеяло.
– Я не нужна тебе, – с умеренной скорбью.
Началось; началось; ох!..
– Хочешь сливу? – остались.
– Ты не занят завтра?
– Я тебе позвоню.
Мне капает слезинка.
Из «Мира мудрых мыслей» я почерпнул, что «счастье есть удовольствие без раскаяния».
Она одевается у окна. У нее красивое тело.
– Ты не проводишь меня?
За окном фонарь, дождь; ее профиль изящен.
У Люды был не такой профиль.
Линия профиля отсвечивает голубым на летящем фоне снежинок. Убранные деревья Александровского сада отдают сумеречный свет.
– Я так боюсь первой сессии, – говорит Вика. Я успокаиваю солидно.
Мы гуляем долго после кино, и она не отнимает руки.
Прожекторы зажглись, звенят куранты Адмиралтейства.
Я читаю Блока.
Вика печальна, девочка.
– У тебя не промокли ноги, Вик? Пойдем пить чай.
В гастрономе она тоже пытается платить, «позавчера была стипендия».
Дома я пристраиваю ее сапожки под батареей.
– За благополучную сессию!
Вика пьет храбро. Я показываю стройотрядные фотографии. Пою ей наши песенки под гитару. Музыка, свеча. «Ты гладишь меня, как кошку», – морщит носик. «Кошек гладят те, кому больше некого». Она позволяет целовать себя и смотрит отчаянно.
– Какая ты красивая, Вик… Я знаю тебя давно, только ты не знала этого…
– Правда?
Она гладит мою щеку и в этом прикосновении вдруг на мгновение становится родной, и становится истиной все что я говорю и делаю.
– Милая…
И уже в темноте какое-то время мерцают отрешенно и закрываются ее глаза.
У Люды были не такие глаза.
Сейчас среди толчеи Невского я упираюсь во взгляд этих глаз.
– Сережка… – она смотрит на мое пальто, ботинки. – Что с тобой? – риторически вопрошает с жалостью, но и с отмщением… Так всплывает забытая боль, чтобы уже исчезнуть.
– О, мать, – говорю я. – Вы прекрасно сохранились. И элегантны чертовски.
В угловом кафетерии она берет нам кофе и пару пирожков мне. Я приношу чистый стакан:
– Не угодно? – вынимаю початый портвейн.
– Нет больше водки с апельсиновым соком, – усмехается Галя. – Ты изменяешь себе.
– О нет.
Не могу отказать себе в удовольствии снять шапку. Она боится смотреть на мою лысину.
– Как живешь?..
– Так. А ты: замужем, дети?
Подтверждает.
– Я ж говорил, все будет у тебя хорошо; помнишь? а ты не хотела соглашаться.
Выйдя, закуриваем.
– Дай два рубля, – прошу я. Получаю пятерку.
Она ищет формулу прощания.
– Ну что, все бабы твои были? Вся водка выпита? Выполнена программа? – говорит она своим красивым голосом.
У Люды был совсем не такой голос.
Голос Танин – закрыв глаза на солнце, я забыл о счастье – напоминает:
– Ты сожжешь плечи, Сергей, – и внутренняя улыбка постоянна в ее лице и голосе.
Уже июнь, и трава у залива высокая. Кузнечики нажаривают в ней, а позади шуршит о песок вода. Песчинки в сгибах истории и муравей на странице; мы дремлем, касаясь плечами. Таня покрывает мне спину своим платком; ее кожа нагрета и блестит. Рассеянное в воздухе светлое золото июня отполировало ее.
– А я загораю лучше чем ты, – и целует.
Тени отмечают время. Мы купаемся напоследок. Она не умеет плавать, но здесь мелко и дно чистое.
Собравшись, мы уходим босиком. Я переношу Таню через мазутистое шоссе. Она старается лежать удобнее.
За листвой видна автобусная остановка.
– Ты из-за меня совсем не учился сегодня, – говорит Таня. – Если ты получишь четверку, тебе не дадут медаль… Ты не сердишься на меня?
Она самая красивая девочка в школе. Везение мое щемит нереальным. Мы строим планы.
Свободу не подарят
Ночью в открытое окно слышны куранты Петропавловки. Восходят огни разведенного моста, мазутным теплом судов и майским запахом акаций с набережной омывается прокуренная комната.
Девчонки посапывают под тонкими одеялами, конспекты и курсовые белеют на столах.
Лик Че Гевары проясняется на стене.
Утренние краски разводят сумерки; трещат-цвиринькают воробьи в недвижной листве, свежесть тянет с залива.
Двадцать три года; старуха. Выгляжу все хуже. О чем ты мечтала в тринадцать лет. И что было в семнадцать. С привычным спокойствием – в зеркало. Не проснешься. Не заснешь. Выпяченный ротик аквариумной рыбки на грязном тесте лица. Крючок. Рви губы. Больно. Мое. Дважды не будет. Он хороший. Если б… Если б…
Коридоры, двери, комнаты спящего общежития.
Надя. Все слова, что придуманы. Надя. Такой большой холодный город. Надя. Легче было носить миномет по топким зарослям. Надя. И колючки рвали куртку и шкуру. Мою черную шкуру. Мои мины рвали белые шкуры. Белое отребье, которому не нравится цвет шкур моего народа. Не так все просто. Надя.
– Почему ты не отвечаешь мне, Надя?
– Не торопи меня, Симон.
– Через месяц я уезжаю, Надя.
– Дай мне еще немного подумать, Симон.
– Ты думала долго, Надя.
– Не торопи меня. Пожалуйста, не торопи меня…
– Скажи лучше сразу… Тебе трудно это, Надя?
– Это всегда трудно.
– У тебя будет хороший дом. Я буду хорошо зарабатывать. У меня не будет других женщин, Надя.
– Я знаю…
– Тебе будет хорошо. Ты не будешь менять гражданство. Если тебе будет плохо, ты вернешься в Союз, Надя.
– Я все знаю, Симон…
– Почему же ты ничего не говоришь, Надя?..
«Не могу написать даже, какое горе ты причинила нам с матерью своим письмом. Неужели ты способна, чтоб твой муж был совсем чужой человек нашей стране, всей нашей жизни. Неужели способна моя дочь бросить Родину ради иностранца, уехать заграницу. Всю жизнь мы с матерью трудились для блага нашей страны, за нее я проливал кровь, и чтобы на старости лет дожить до такого позора. Нет, этого не может быть, или ты не дочь мне.»
Четверо суток идет авиа из Усолья-Сибирского.
Старые твердые руки с въевшейся металлической пылью. Тяжело отдыхают в темноте на ситцевом пододеяльнике.
Шаги, шаги, километры, грязь, кровь, плита восьмидесятидвухмиллиметрового миномета образца 1938 года. Дожди привалов. Покурить. Огонь. Хлопки уходящих мин. Зацепило. Держись, Федя…
Еще месяц.
– Прощай, Надя.
– Прости, Симон…
Уж лучше бы…
Шаги, шаги, мили, грязь, кровь, ствол восьмидесятидвухмиллиметрового миномета образца 1938 года. Дожди привалов. Покурить. Огонь. Хлопки уходящих мин. Зацепило. Держись, Симон…
Уж лучше бы…
Еще два года.
– Атас! Грымза идет!
– Надежда Федотовна, я сегодня не выучил…
– Тема сегодняшнего урока: восстание Спартака.
Недорогие удовольствия
Каюров копил деньги на машину. Занятие это требует определенной выдержки и силы характера. У Каюрова была выдержка и сила характера. Три года назад он составил график, и теперь через год наступал срок покупки «Лады». Цвет Каюрову наилучшим представлялся сиреневый с перламутровым отливом. Перламутровые оттенки предпочтительны в моде автомобильного мира. Некоторые связи Каюров уже наладил.
Автомобилист, известно, не должен иметь пристрастия к спиртному. Человек, положивший себе приобрести машину, тем более не должен пить; а посему некоторые на работе недолюбливали Каюрова как парня прижимистого и себе на уме. Его это, конечно, не трогало, но досадно делалось иногда: что он, обязан с ними водку распивать за проходной, лучше он от этого станет, что ли?
А начальство к нему хорошо относилось. Работу он получал обычно выгодную, но и сложную, требующую внимания, он аккуратен был, не порол брак, инструмент в порядке, не одалживался и давать избегал: кому надо – у того свое есть.
Единственное что – конечно, скучновато бывало в свободное время, по выходным особенно. Жениться Каюров попозже решил, годам к тридцати, тридцати двум даже: во-первых, прежде чем создать семью, необходимо обеспечить верную материальную базу, во-вторых – куда торопиться обузу на себя взваливать? Вообще-то он не слишком умел ладить с женщинами.
Сегодня он проснулся в девять часов – самое подходящее время для воскресенья. Солнце грело в открытый балкон, листвой пахло. Каюров полежал немного, почитал «Советский спорт», послушал передачу «С добрым утром». Потом сходил в туалет, почистил зубы, принял душ, побрился электробритвой «Бердск-3м» и немного задумался, колеблясь в решении. С одной стороны, хотелось попить пивка. С другой, утром следовало бы выпить чашечку кофе. Тем более при наличии кофе и кофеварки, – а у ларька можно встретить различные предложения с продолжениями, к которым он относился неодобрительно.
Поэтому, сложив постель в ящик дивана, он надел «олимпийский» спортивный костюм и занялся в кухне. Растворил окно, повязался передником от брызг и, пока издавала шепчущие звуки кофеварка, распустил на сковороде бельгийского топленого масла и изготовил яичницу из четырех яиц.
После завтрака переоделся: кримпленовый песочный костюм, розовая сорочка с планкой и черные лакированные туфли. Воскресный день был хорош, и Каюров отпустил на его проведение три рубля (вернее, четыре – восемьдесят шесть копеек в кошельке оставались).
При такой погоде разумнее представлялось провести время на свежем воздухе. И он с удовольствием прогулялся пару остановок пешком, посмотрел газеты на щите, выкурив сигарету. Универмаг работал – конец месяца, он прикинул чехлы для сидений в автоотделе; барахло чехлы, надо заказывать в ателье. Сел на двойку троллейбус и поехал в ЦПКиО.
У входа купил мороженое. В аллеях происходило фланирование, он последовал. Оценивал девушек в летних полуусловных платьях, прикидывая про себя, которая могла бы стать его женой, и вообще.
Над деревьями издалека тонкий силуэт колеса обозрения не ощущался подвижным. Вблизи гигантский велосипедный обод являлся сваренным из труб, голубая краска шелушилась пластами; люльки с поскрипыванием уплывали ввысь. У турникета ждала очередь, задрав головы. Каюров купил в будочке за двадцать копеек билет у старушки в очках с треснутым стеклом, стал в конец.
Сверху все было видно здорово. Парк напоминал свое изображение на плане. Зеленый массив четко делился аллеями, озерцо блестело, лодки ползли по нему, у павильона на желтом фоне песка и сером – асфальта пестрели толпы, а потом (движение вниз) поле обзора съежилось, представляясь меньше первоначального, – Каюров даже подосадовал, что слишком быстро, – но день был еще в начале.
Несколько минут он поглазел на качели. На качелях катались в основном дети. Особенно двое пацанов старались в раже, взлетали выше полуокружности; Каюров подумал, что так они и мертвую петлю открутят, но, отметил: качели с ограничителем. На качели он, конечно, не пошел – не мальчик.
Температура воздуха заметно поднялась. Неплохо бы, рассудил, погрести на лодке. Самое подходящее занятие – мышцы размять, и вообще сравнительно солидное занятие.
Пруд угадывался задолго по особому запаху водоема в жаркий день. Берега бархатились ряской. На дощатом причале распоряжался малый в джинсах и без рубашки. Свободные лодки имелись. Час – рубль. Но требовалось оставлять в залог паспорт, а паспорт Каюров с собой не захватил. Не набиваться же в чужую компанию… Покурил, взирая на более предусмотрительных гребцов. Высказал малому, что паспорт по положению о паспортном режиме сдавать и брать в залог запрещается.
На американских горах в протяжном лязге размазанные скоростью тележки проносились по рельсовым виражам; сдавленные взвизги девчонок; очередь следила и тыкала пальцами. Каюров продвигался со всеми, не торопясь, некуда было торопиться, однако слегка раздражаясь, что и при воскресном отдыхе приходится выстаивать очереди.
Многочисленные марши крутой лестницы вывели на верхнюю площадку. Двое пареньков принимали подающиеся снизу транспортером тележки, рассаживали в них очередных и подталкивали к спуску. Тут же под тентом несколько девчонок, – их знакомые, понятно, – раскинувшись в шезлонгах, пили пиво из бутылок.
Каюрова усадили с какой-то девицей, впереди. Тележка оказалась мелковата и вполне давала ощущение ненадежности. Сверху сделалась очевидной крутизна спуска. Их подпихнули, и они сорвались в почти свободное падение вдоль рельсов, с разгона наверх, на вершине зависли в воздухе, и хотя Каюров понимал, что вылететь нельзя, в этот-то момент как раз вылететь оказалось – раз плюнуть. Но ухнули на рельсы и устремились к черной дыре тоннеля, высота его меньше высоты тележки. Девица пискнула и прижалась к его спине. А у него нервы были хорошие.
После этих гор он посидел и покурил немного.
Потоптался за ограждением вокруг парашютной вышки. Закрепленный парашют скользил вдоль вертикального троса, дядька страховал, ловил приземляющихся, – неинтересно. Ноги у «парашютистов» болтались и подламывались, площадка выбита в пыль… Какие-то семнадцатилетние ухари – из завсегдатаев, не иначе, – прыгали спиной вперед с перил, крутя сальто между лямок, но выглядело это скорее хулиганисто, чем лихо, – все повадки у них были такие, приблатненные.
Рядом в круглой вольере за железной сеткой авиамоделисты гоняли кордовые модели. Яркие самолетики проворно кружили на привязи, жужжа звонким металлом. Их привязанность вызывала некий протест, – хотелось свободного полета для них, высоты, пусть и закувыркаются оттуда.
Время текло в общем приятно. Каюров еще побродил по аллеям, посидел на скамейке, навешивая взгляды на проходящих девчонок, но тут рядом расположились мамаша со старушкой и младенцем в коляске, а его принялись стыдить, что курит рядом с ребенком; он выдвинул резонные возражения, что сел первый, да и здесь не детская площадка, они стронулись, поняли, что на него где сядешь, там и слезешь, но все равно настроение стало уже не то, он тоже поднялся.
Завернул к закусочной – пообедать не мешало бы. Очередь занимали, наверно, уже на ужин. Тухлый номер. Но ему повезло: рядом начали давать пиво и бутерброды. Он взял две бутылки «Адмиралтейского» и четыре бутерброда с колбасой, скушал, под вторую бутылку закурил, и настроение привелось к норме. Нет, полноценный отдых получался.
Перекусив, Каюров решил посетить комнату смеха. В комнате смеха он заскучал. Ну, кривые зеркала. Толстый – тонкий, вот веселье… Подойди и смотрись на улице в хромированный колпак автомобильного колеса – тот же эффект.
Часы показывали без двадцати четыре. Еще немного стоит поболтаться. На шесть он сходит в кино – у них рядом идет, «Свет в конце тоннеля», остросюжетный детектив, специально его на воскресенье оставил. Потом – посмотреть дома телевизор, баскет из Югославии. Нет, хороший день; можно завтра и свежим на работу, и глаза с похмелья не будут поперек, вроде некоторых.
Денег оставалось рубль шестьдесят три копейки. Полтинник на кино, гривенник на транспорт, рубль свободный. Прикинув, Каюров назначил его на игральные автоматы.
Двадцать копеек содрали за вход. Итого он располагал пятью монетами по пятнадцать.
В павильоне стереофоническим эхом отзывались электронные выстрелы и взрывы. Каюров понаблюдал из-за спин, немного стесняясь, в окошечки, где прыгали в джунглях звери, поворачивались мишени, набирали скорость и сталкивались гоночные автомобили на внезапных стремительных поворотах. Его привлекли два автомата: «Подводная лодка» и «Воздушный бой».
Сперва взялся за лодку. Перископ с двумя ручками, визир прицела, запас десять торпед. Силуэты кораблей движутся слева направо и обратно, уходя за скалы. Первые две торпеды ушли по серой воде пульсирующими пятнышками мимо. Третьей он попал: засветилось мрачное зарево, пророкотал взрыв. Приспособился, и сзади подсказывали: навести прицел заранее в угол и поджидать корабль, ловя момент совмещения. Из оставшихся семи торпед Каюров еще пять раз попал. Довольно просто. Забавно: детская, в сущности, игрушка, – а вот поди ты, дает удовлетворение.
Ознакомился с воздушным боем. Там, пронизывая с неизмеримой скоростью стратосферу, пуская отстающий ракетный гул, уходила тройка истребителей-бомбардировщиков, качаясь звеном с крыла на крыло в прямоугольном обзоре.
Каюров опустил в прорезь монету. Экран включился. Пространство понеслось назад. Самолеты уходили, сохраняя дистанцию. Он взялся за ручку управления, ловя ведущего в прицел. Панорама начала смещаться, ведущий в движении подставился в перекрестие прицела, Каюров нажал средним пальцем гашетку, трасса прочертила левее, он опоздал, не учел упреждение, прицел уже неверен. Осторожненько подобрал ручку на себя и вправо… силуэты чуть поплыли наискось в обзоре… ведущий захватился в прицел, он снова нажал, уже чуть раньше, насадил его на огненную спицу, прямо в сопло, самолет размазался горящим стремительным клубком, разбрасывая порхающие обломки, вспухшее свечение заслонило видимость, промелькнуло внизу, когда Каюров принял ручку, линия горизонта впереди опустилась, он взял слишком высоко, двух других самолетов не было видно, он завертел головой, пытаясь обнаружить их в пространстве, заработал ручкой, ни черта, и тут что-то молниеносным пунктиром чиркнуло левее и выше, секундой позже следующая трасса прошла впритирку под правой плоскостью, он инстинктивно взял ручку на себя, и третья очередь прошла под самым брюхом, оглянулся, два перехватчика держались сзади на дистанции стрельбы, зайдя в хвост, слизнул пот с верхней губы, его машина шла в контуре их трасс, скорость вся, он резко сбросил газ и крутнул бочку с потерей высоты, они проскочили над ним, он вогнал машину в крутое пике, сменив спиралью направление, но они снова очутились сзади, доставая огнем, раскаленный металл изодрал и разнес его фюзеляж, баки взорвались, он распылился светящейся полосой в черной безвоздушной высоте, и все кончилось, пока трасса не прошла рядом, двигатель ревел на форсаже, ручка теряла податливость, пот слепил, не оторваться, они кончали его, он попытался боевым разворотом выйти в лоб и разойтись на встречных, пульс дробил виски, они подсекли его на вертикалях, очередь обрубила правую плоскость, горизонт закувыркался хаотично быстрее отовсюду, земля ударила сверху и его принял конец света, но звезды светились ярко и поплыли вбок разом, когда он пытался подвернуть от сближавшихся трасс, он хотел катапультировать в отчаянии, но катапульта не срабатывала, скафандр душил его, они вцепились ему в хвост мертвой хваткой, он заштопорил, притворяясь сбитым, но они расстреляли его, заходя по очереди, как на полигоне, фонарь разлетелся, осколки рассекли скафандр, сосуды его лопнули, как у глубоководной рыбы, земля поднялась снизу и подхватила его мягким всепрощающим поцелуем.
И все погасло. Зажглось табло: «Игра окончена».
Каюров с трудом стоял, ухватившись за ручку. Он разжал слипшиеся пальцы и отступил, храня равновесие. Повернулся и стал не сразу делать шаги. Когда попал в выход, увидел снаружи скамейку и сел на нее.
Сидел и курил. Ветерок тянул, освежал.
Из павильона появилась девушка, оглядевшись живо, с кошельком в руке.
– Простите, у вас не нашлось бы пятнадцатикопеечных монет? – обратилась и пояснила: – А то кассирша вышла куда-то…
Она, моргнув, ждала, второпях обозначая вежливую полуулыбку.
– Поди ты знаешь куда… – сказал Каюров.
Не в ту дверь
– Папочка, ну можно, я досмотрю кино, ну мо-ожно…
– Ты видела его уже.
– Ну и что, а все равно интересно.
– И вообще кино это для взрослых.
– Но я же все равно его видела.
– Софочка, загони ты ее, наконец, спать! Половина одиннадцатого. Завтра опять трояк схватит.
– А что я могу с ней сделать? Попробуй сам загони.
– Чего я схвачу, ничего я не схвачу, я все давным-давно выучила.
– И историю?
– Д-да…
– А ну вас всех, ей-богу. – Сухоруков поднялся с дивана и прошлепал на кухню. Плотно притворил дверь, закурил. Вытер со стола, постелил газетку и уселся дочитывать зыкинскую диссертацию. Зыкин длинно и нудно писал об элементах фольклора в поэзии Некрасова. Сухоруков, признаться, Некрасова не очень любил, а Зыкина – так просто не переваривал. Но отзыв следовало дать положительный; что, впрочем, упрощало дело.
Теща взвизгнула в ванной. Опять краны перепутала.
– Софочка! – сатанея, рявкнул Сухоруков.
Жена заколотилась в дверь:
– Что случилось, мама? Ты не упала? Что ты молчишь? Что с тобой?
– А? Что? Что случилось – заволновалась теща. – Не слышу, у меня вода льется! Сейчас открою!
Сухоруков вздохнул, поправил очки и уткнулся в рукопись, делая осторожные карандашные пометки. Один черт, на защите все пройдет благопристойно.
Через полчаса он почувствовал щекочущее, неудержимое, сладкое желание утопить Зыкина в ванне. С наслаждением рисовал себе подробности убийства; в детективах Богомила Райнова это хорошо описывается.
– Чай будешь пить? – спросила жена.
– Пили ведь. Хотя… – он положил диссертацию на буфет. – Угомонились наследники?
– Легли наконец.
– Бабушка спит?
– Читает.
Чаек был тот еще. Настоящий чай Сухорукову не давали: вредно. Сердчишко, и верно, пошаливало.
– Вера Ивановна сегодня складной зонтик продавала… – сказала жена.
– За сколько?
– Сорок.
– Ну – ты купила?
– Ага; деньги с получки отдам, – коснулась его рукой. – Я дежурю завтра, не забудь забрать Борьку из садика.
Халатик был короткий; летний загар не сошел еще с нее.
– Пойдем спать.
– Я немного поработаю, Софочка. Ложись, я скоро.
На цыпочках он прокрался в большую комнату…
– Что ты там делаешь? – прошептала из спальни жена.
– Статью надо посмотреть, – прошипел он.
…вытащил с дочкиной полки «Одиссею капитана Блада», затворился на кухне и принялся заваривать настоящий чай.
Без двадцати двенадцать, когда Питер Блад готовился захватить испанский галеон, в дверь коротко позвонили.
– Ничего себе! – Сухоруков удивленно снял очки.
– Кто там? – тихо спросил он, пытаясь разглядеть визитера через глазок.
За дверью неуверенно посопели.
– Это я…
– Поздновато, знаете. – Вроде юноша какой-то. – Кто – я.
– Женя.
Сухоруков снял цепочку и открыл дверь. Паренек со странноватой ожидающей улыбкой обмерил его портновским учитывающим взглядом. Под этим взглядом Сухоруков начал ощущать свою лысину, большой живот в пижамных штанах, дряблые руки.
Паренек вздохнул, кашлянул и улыбнулся снова.
– Вы – Сухоруков?
– Ну, я… – с неотчетливым стыдом сказал Сухоруков, тщетно собираясь с мыслями…
– Я – Женя. Не ждали?
Этим вопросом – «не ждали» – он погасил возможную, вполне вероятную реакцию на свое появление, как гасят купол парашюта, который сейчас потащит по земле.
– Ждал, – солгал Сухоруков. Говоря это, он верил, что лжет, хотя на самом деле, пожалуй, сказал правду. – Проходи. Вот тапочки… Ты с рюкзаком? Давай. Тихонько, перебудим всех.
Он сунул обвисший рюкзак в угол, передумал, пристроил на столике у зеркала.
– Я беспокою вас; поздно.
– Ничего.
– …Опоздал самолет. Сезон я с геологами в партии работал; я только из Якутска. Полевые, ясно, просадил до копейки. А дай, думаю, зайду. Меня давно подмывало… – Сейчас Женя улыбался предвкушающе (сколько у него, однако, улыбок, отметил Сухоруков). – Пока нашел вас в новом районе, – махнул рукой. – Переночевать-то позволите?
– Из Якутска… – прошептал Сухоруков. – Так тебе сейчас… сколько же…
– Двадцать два.
– Боже мой. Двадцать два года…
– Извините, где у вас туалет?
– Вот; свет, ванная, полотенце – давай.
Сухоруков зажег под чайником газ и стал выставлять еду из холодильника на стол. Принес из серванта, не дыша, боясь звякнуть, водку в хрустальном графине.
– На кухне посидим, чтоб не будить, ладно? После я тебе в большой комнате постелю.
– Ясно.
– Голоден, конечно?
– Ясно. О, чаек толковый! Старый любитель, а?
– Жена запрещает, – посетовал Сухоруков. – Вечерком иногда и отвожу душу.
– Ну, – сказал Женя, – со свиданьицем!
Черту лысому такие свиданьица, хмыкнул про себя Сухоруков. Выпили.
Ему было приятно смотреть, как Женя ест. Ладный такой, собранный, невесть как очутившийся в этой белой кухоньке.
Ветчина исчезла вслед за котлетами, сыр – за ветчиной, шпроты, холодные оладьи, помидоры; вазочка из-под варенья переехала в раковину; чай пришлось заваривать дважды.
– Горазд ты, брат, жрать, – подивился Сухоруков.
– Уж коли браться!.. – Женя осоловел. Закурил, с усилием сделав глубокий вдох, чтоб затянуться. – Прилично питаетесь, – признал. – Хотя выглядеть могли бы лучше. В ваши сорок шесть, распускаться, нельзя, – осуждающе покачал головой.
– Нельзя, – подтвердил Сухоруков.
– Давай выпьем за тебя, Женя, – сказал он. – Я хочу выпить за тебя.
В ванной долго стоял перед зеркалом, и руки его затряслись.
Женя листал зыкинскую диссертацию.
– Это что за ахинея? – поинтересовался он.
– Да вот, – Сухоруков замялся, – отзыв писать надо.
– Зачем? Таких слов и писать нельзя.
– Шеф попросил, – брякнул Сухоруков.
– Шеф? – удивился Женя.
– Ну да… – Сухоруков потоптался и стал мыть посуду.
– Какой шеф? – напряженно проговорил Женя.
Остатки засахарившегося варенья не растворялись; открыл воду погорячей.
– Сейчас… – вазочка сверкала. Мысленно он не раз вел предстоящий разговор, да мало толку.
– Понимаешь ли… – убрал вазочку на буфет. Подумал, что Женя на его месте обязательно постарался бы уронить ее, разбить якобы нечаянно – подобает при волнении. И это вызвало в нем чувство отеческого превосходства.
– Шеф – заведующий кафедрой русской филологии.
– А…
– Я… я работаю на этой кафедре.
– Та-ак, – взводимый курок словно.
Тарелка выскользнула-таки из рук и треснула.
– Вы женаты?
– Да.
– На ком?
Голос Сухорукова от него отделился, звучал вне его.
– В общем…
Женя… Жизнь уходила из черт его лица.
– Ты думал, наверное… (почему «наверное»? – мелькнуло) конечно, что я… Ты ее не знаешь.
– …
– Я… обыкновенный человек. Нормальный. Н-не знаменитость. Не писатель. И все такое…
Сухоруков закурил в тишине.
– НЕТ!!.
Грохот черных сапог.
Дым пожарищ.
Втоптанные в пепелища яблоневые лепестки.
Задыхаясь, умирать под дождем.
– Зачем ты пришел?
– Должен ведь я был когда-нибудь прийти.
Не возразишь…
– И должен ведь я когда-нибудь уйти, – тихо Женя пошел в прихожую. Посмотрел непонимающе на снятые тапочки и обул свои разбитые башмаки.
– Погоди… – Сухоруков тянулся вслед за своими пальцами к его плечу. – Погоди, – не решался коснуться. Знал: если Женя уйдет сейчас так – он теряет его навсегда. – Нам надо поговорить.
– Поговорили. Вполне…
– Я должен многое сказать тебе. Объяснить… Это тебе же надо. Тебе.
– Нет, – сказал Женя. – Мне не надо.
– Я прошу тебя, – прошептал Сухоруков. – Десять минут. Пожалуйста. По сигарете только выкурим. Да не разувайся ты.
Сели в кухне, не глядя друг на друга.
– Пить я не буду. – Женя отодвинул рюмку. Сухоруков выпил один.
Произнес заготовленную фразу:
– Понимаешь ли, Флобер писал когда-то молодому Мопассану: «Ничто в жизни не бывает ни так хорошо, ни так плохо, как люди обычно себе воображают». (Произнеся, ощутил некое сравнение, не в свою пользу.)
… – Так вам хорошо – или плохо? Или – средне? нормально?
– А знаешь, – взвесив (в который раз), честно сказал Сухоруков, – пожалуй – хорошо.
– И давно вам так… хорошо?..
– Позволь тебе задать, – Сухоруков чувствовал себя в положении шахматиста, навязывающего партнеру заранее подготовленный вариант, – позволь тебе задать банальнейший вопрос: по-твоему, что такое хорошая жизнь? А?
Ноль размышлений:
– Уметь хотеть. Знать, чего хочешь. Добиваться этого. Остальное – шлак.
Твердо сказал. Ой как твердо. (Мало бит.)
– Да-да, конечно-конечно, – хотеть, добиваться… А как насчет соизмерения желаний с возможностями?
– Сделай – или сдохни, – говорили, вроде, англичане.
– А если сделать не смог, а сдохнуть не захотел?
– Тогда смени имя! – закричал Женя.
– Я – обычный – человек, – мерным голосом произнес Сухоруков.
– …сменили все. Вывеска… осыпается…
– И живу мерками обычного человека.
– Ага. Семья, квартира, положение.
– Ну, – Сухоруков поморщился, – начинается школьный диспут о мещанстве и романтике. Я думал, ты умнее.
– Еще нет, – беззвучно.
– …Я отнял у вас много времени, – сделал Женя движение, чтобы встать. – Сколько сейчас?
Сухоруков отстегнул с запястья массивный «Атлантик»:
– Возьми часы, а? – посмотрел Жене в глаза, улыбнулся (стараясь – поуверенней). – Хорошо ходят.
«Атлантик» со стальным браслетом тикал между ними на столе.
Курили.
– Что делать думаешь, Женя? Теперь куда-нибудь к рыбакам податься, на траулер, в море?
– Возможно.
– Несерьезно это все.
– Отчего же? Тысячи людей шкерят рыбу.
– Для них это жизнь; а для тебя – туризм…
– Ваше занятие лучше?
– Пойми, Женечка, – вздохнул Сухоруков, – я же тебе добра желаю. Пойми – только добра.
– Скверное это занятие, – пробормотал Женя, – всегда всех понимать. Быть умнее всех. Потом оказывается, ты же и виноват всегда.
– Ты же хочешь писать. Тебе волей-неволей надо всех понимать.
– Замечание с далеко идущими последствиями.
– …Пишешь?
Пожал плечами.
– Рассчитываешь сделаться писателем?
– Там видно будет.
– Там уже видно! Слава, деньги, заграничные поездки… Господи, как старо, смешно, банально. Детство, романтика.
– Я пробьюсь.
– Я же говорю: детство, романтика. Куда пробьешься, откуда пробьешся? Что за военно-шахтерская терминология? Знаешь, что будет дальше? Мне-то известно.
Дальше ты будешь «набирать биографию» и лезть в печать. Напечатают, в конце концов. Примелькаешься, заведешь знакомства, станешь своим человеком. Годам к тридцати пяти издашь книгу. Кто-нибудь ее тихонько похвалит. Все.
Тут-то тебя и прищемит. Ты честен и бездарен. И – прости – тщеславен. Безнадежное сочетание. Халтурить не захочешь, создать шедевры не сможешь.
И устанешь от всего этого: безденежья, неуюта, одиночества, неуверенности в завтрашнем дне, от всех нелегких дрязг литераторского ремесла. И то, что ты сейчас с презрением считаешь рутиной: дом, семья, работа и зарплата, – то покажется берегом обетованным. Нормальная, повторяю, человеческая жизнь счастьем покажется – да так ведь оно и есть.
…Примерно так у меня и вышло. Учел бы ты, голубчик, опыт мой, что ли. Чем раньше покончишь со своими наполеоновскими планами – тем лучше. Честно признаться самому себе в поражении, смириться – трудно. На это тоже силы нужны. Постарайся найти в себе эти силы как можно раньше.
– Спасибо за советик. Я уж лучше постараюсь найти в себе силы не смиряться.
– Почему, – в отчаянии простонал Сухоруков, – почему ты не желаешь мне верить? я ли не читал твои опусы? мне ли тебя не понять! Послушай меня – и в сорок шесть ты при своей энергии будешь хотя бы заведовать кафедрой – не то что я теперь… Ты должен мне верить.
– Я должен вам верить, – медленно произнес Женя, глядя перед собой, – я готов поверить даже, что я бездарь; но почему… еще… когда вы женились? – Он навел взгляд на Сухорукова.
– А… – сказал Сухоруков. – Двенадцать лет…
– И раньше…
– …Она сама ушла от меня. Ты это хотел знать… Позднее я понял, что слишком много от нее требовал. Сильная любовь, видишь ли, накладывает на любимого большие обязательства, к которым тот обычно совершенно не готов. И еще… Ведь обладание любимым зачастую не избавляет от мук неразделенной любви.
Женя поднял голову.
– Резонер, – он выпустил сигаретный дым, кривя рот. – Я устал от ваших афоризмов, – пробарабанил пальцами по столу… – Неудачный обмен годов на цитаты.
Непробиваемое превосходство молодости исходило от него. Учить этого парнишку жизни было все равно что редактировать Бабеля.
– Ничего себе в гости сходил. – Женя хмыкнул, улыбнулся.
– Нет, – объявил он, – не нравитесь вы мне.
– Какой есть, – вздохнул Сухоруков, – что поделаешь.
– Я пошел, – ответил Женя и протопал в прихожую.
– Уже…
– Пора мне. – Женя взял свой рюкзак. – Пора, – открыл дверь.
– Заходи, – тупо сказал Сухоруков.
– Ноги моей здесь не будет.
– Ты не можешь думать обо мне плохо, – торопливо заговорил Сухоруков. – Совесть моя чиста. (Это была правда – почему сейчас он сам себе не верил?) Я все-таки сделал кое-что в науке. Дети у меня хорошие… (Что я несу? – ужаснулся он…)
Женя рассмеялся, стоя уже на лестничной площадке.
– Прощайте, Евгений Сергеевич. – Он сплюнул. – Ноги моей здесь не будет! – крикнул он и с грохотом захлопнул дверь.
Проснулась жена.
– Женя, – тихонько позвала она… – Что там у тебя?
Никто не отвечал. Она накинула халат и вышла в кухню. Массивный стальной «Атлантик» тикал на белом пластике стола. Никого. В ванной и туалете – тоже.
– Евгений, – позвала она. – Где ты, Женечка?
Черта с два!
Двадцатидвухлетний Женька Сухоруков, романтик, бабник, бродяга, размашисто шагал темной улицей, подкидывая на плече грязный рюкзак. Он посвистывал, покуривал, поплевывал сквозь зубы, улыбался, вдыхая ночную прохладу.
– И флаги на бинты он не рвал, – с некоторым пафосом пробормотал он о себе в третьем лице, сворачивая к вокзалу. Его потери и обретения еще не прикидывались друг другом.
Кнопка
Кнопкой его прозвали еще с первого класса. Пришел такой маленький, аккуратненький, в очках и нос кнопкой. Посадили его за первую парту, перед учительским столом, да так мы все десять лет и видели впереди на уроках его аккуратно постриженный затылок и уши с дужками очков. Левое ухо у него было чуть выше правого, очки держались косовато, он их поправлял.
К нему в классе в общем ничего относились. Учился он неплохо, списывать давал всегда. Он покладистый был, Кнопка, безвредный. И не ябедничал, – даже когда в третьем классе Юрка Малинин его портфель в проезжающий грузовик закинул.
На физкультуре он стоял самый последний. Недолюбливал ее Кнопка и побаивался, ко всеобщему веселью. Пятиклассником он через козла никак не мог перепрыгнуть; и позже не удавалось. А играли мы в футбол или баскет, он шел в качестве нагрузки, друг другу спихивали. Но обычно мы его судить ставили, это и его и нас вполне устраивало. Судить Кнопке нравилось, добросовестный был судья, невзирая на риск иногда схлопотать. Правда, тут его в обиду не давали. А после игры он всем с ответственным видом раздавал полученные на хранение часы и авторучки. Или купаться пойдем, побросаем барахло, а Кнопка лежит рядом и переворачивается на солнце через научно обоснованные промежутки времени, сигареты нам достает сухими руками и время говорит.
Если в классе начинали деньги собирать, – девчонкам на подарки к 8 Марта, на складчину там, на учебники, – сдавай Кнопке. Ему определили постоянную общественную нагрузку – казначей, и относился он к ней со всей серьезностью, специальный кошелек завел с тремя отделениями: одно для мелочи, другое для бумажек, а в третьем держал список – кто, когда и сколько сдал. Как в сберкассе.
Однажды Толька Кравцов подобрал на улице щенка и принес домой. Ну, ему мамаша, конечно, показала щенка. И Толька со щенком отправился к Кнопке.
– Выручай, – говорит, – Кнопка, друг, пока я ее уломаю.
Он ее месяц уламывал. А щенок этот месяц жил у Кнопки; что немало способствовало репутации последнего. Не так-то, знаете ли, просто. В конце концов Кравцов выиграл свою гражданскую войну рядом сильных ударов: он исправил двойку по алгебре, записался в кружок друзей природы, натравил классную прийти к нему домой и провести беседу о воспитательном значении животных в семье и пригрозил матери поставить на педсовете вопрос о лишении ее родительских прав. Щенок в целости вернулся к хозяину и через год вымахал в псину величиной с мотоцикл. И уезжая летом в пионерский лагерь или с родителями в отпуск, Кравцов по-прежнему со спокойной душой оставлял его Кнопке.
Еще Кнопка умел хранить тайны. Могила! Их доверяли ему, не рассчитывая на собственную выдержку; знали: Кнопка не выдаст. Интересно представить себе кое-чьи судьбы, просочись скрываемые сведения. Кнопка надежно упрятывал излишки информации, которые, выйдя наружу, как раз могли дополнить уже известное до критической массы.
Да и не только излишки – на наш взгляд. Но – хозяин барин. Мы ему стали иногда и выученные параграфы сдавать. Осознаешь – и сдаешь, а то вылетит из головы до следующего урока; или в случае контрольной, например. А отличник Леня Маркин, такой ушлый парнишка, так тот приспособился вообще все Кнопке сдавать: на перемене позубрит, побормочет под нос, прикрыв учебник – и Кнопке. И не подскажет никогда ничего, паразит. «Ты же знаешь, – занудит, – у меня же нет при себе ничего…» А идет отвечать, – хвать – и блещет. Русаня его все в пример ставила. «Вот, – говорит, – как может любой развить свою память, если регулярно заниматься и с первого класса учить стихи». А при чем тут память, когда все-таки совесть иметь надо.
Когда Юрку Малинина повлекли на педсовет за электрический стул (под сиденье учительского стула он привернул батарею БАС-80 и вывел полюса на шляпки гвоздей), он, посоображав, оставил-ка у Кнопки на всякий случай задиристость, и грубость тоже.
– Вернее будет, – решил. – Ведь ляпну им неласково – точно в специнтернат переведут. И карты пока у себя подержи.
Кое-кто замер. Заговор созрел.
– Кнопка, – уговаривают вполголоса и на дверь оглядываются, – ты б выкинул это куда-нибудь, а? Ну сам посуди – какой прок-то? Доброе дело сделаешь!..
Кнопка подумал, очки поправил и отвечает рассудительно:
– Во-первых, сами понимаете, что Юрка может тогда устроить. Во-вторых, вдруг все равно отыщет. В-третьих, ну как он взамен раздобудет такое, что только хуже станет? В-четвертых, – и он вздохнул не без горделивости, – не могу: взял – значит, отдам. Иначе нельзя. Иначе представляете, до чего может зайти?..
От него отступились разочарованные, и со смутным уважением.
Насели на Юрку. Много благ сулили и объясняли выгоду. Юрка удивлялся, фордыбачил, набивал цену. Его соблазнили авторучкой с голыми картинками.
– Ладно, – снизошел. – Но ненадолго, посмотрим пока.
Смотрели два дня. Ощутимый результат. «Стрессовый уровень обстановки резко упал», – выразилась по этому поводу староста Долматова. На третий день Юрка пришел с фингалом и прихрамывая и потребовал все обратно.
– Пацаны на микрорайоне уважать перестали, – процедил нехотя на тактичные расспросы. – Ничего, сегодня у них будет вторая серия. Курская дуга, – и сплюнул.
…И был май, и листва за открытыми окнами, когда в понедельник перед химией (в девятом классе уже) Нинка Санеева подошла в коридоре и посмотрела Кнопке в глаза. Была у нее эта глупая привычка уставиться на тебя ни с того ни с сего, а потом отвести взгляд с высокомерным выражением.
– Кнопка, – говорит, – мне надо с тобой серьезно поговорить. Очень серьезно, – а сама все смотрит.
Кнопка кивнул, стараясь держаться уверенней. Нинка – Нинка идет по улице и несет на себе взгляды, как… как сорванные финишные ленточки. И соответственно манеры у нее свободные и характер неуправляемый.
Он пришел к углу возле универмага раньше времени, в выходных брюках, с ненужными свежим носовым платком и сигаретами в кармане. Нинке полагалось опоздать, и она опоздала; но он нервничал.
Отойдя, они сели на скамейку в скверике, и Нинка взяла его за руку, и его сердце пропустило удар.
– Кнопка, – спросила она, – ты мне друг?
– Друг, – сказал Кнопка, неловко сидя, стараясь не смотреть на руку.
– Ты мне должен очень помочь, – сказала она, и Кнопка заскользил убыстряя в реальность, как на салазках с горы.
Нинка понизила голос:
– Тебе можно доверить самое главное?..
– Что? – спросил Кнопка, хотя он уже знал.
– Нет, ты сначала скажи!
– Можно, – дал он согласие с тяжелым сердцем.
– Вот… – сказала она с грустью…
– А зачем? – спросил он.
– Понимаешь… есть один человек… Я его люблю. На всю жизнь. А он не стоит этого. Он… он не любит меня и никогда, наверное, не полюбит. Вот и все. А я… иначе я боюсь наделать глупостей… И вообще…
– А может, – сказал Кнопка, сосредоточенно считая и сбиваясь, белые астры на клумбе, – ты уж лучше совсем… ее…
– А вдруг он меня когда-нибудь все-таки полюбит? Или меня полюбит другой, хороший человек? Выйду замуж и тоже буду его любить, понимаешь? А сейчас… не желаю я мучаться и унижаться… И… я не хочу потратить свою любовь так бездарно.
– Эх, – сказал Кнопка. Подумал, что надо вынуть руку из ее, но не стал: все равно сейчас расходиться.
– А ты сумеешь сохранить?
– Я сумею, – сказал он. – У нас как в сберкассе.
Нинка после этого всем видом демонстрировала некую умудренность и значительность; можно подумать, прибавилось у нее чего.
На выпускных экзаменах, конечно, Кнопка использовался на полную нагрузку. Помог здорово. К его услугам не прибег один Никита Осоцкий. Не то чтобы из гордости или желания выделиться – просто Никита такой удачный экземпляр человека, у которого и так все ладится, без всякого видимого напряжения, будто само собой. Ничем его природа не обделила, ни по форме, ни по содержанию. Его любили и ребята, и учителя – случай редкий. Мне б его данные. Я бы на его месте тоже своими силами обошелся. А может, и нет. Чего зря рисковать, если можно подстраховаться.
Уже поступив в институты, мы забрали у Кнопки свои волнения. Жаль, но ничего не поделаешь, – тридцать-то человек! тут, знаете, и дом мог рухнуть, не выдержав.
Кстати, о доме: Кнопка переехал в новый район, на окраину без телефона, и по пустякам его просить перестали – добираться черт-те куда, и еще неизвестно, застанешь ли. Зато каждый год в первую субботу октября собирались у него отмечать годовщину окончания: трехкомнатная квартира, а родители уезжали к знакомым за город.
В позапрошлом году мы на этой встрече здорово надрались и чуть не устроили путаницу из Кнопкиной камеры хранения. Слава богу, разобрались. А то могли бы те еще накладочки получиться. Хотя не исключено, что кое-кто в этом был заинтересован.
Между письменным столом и батареей у Кнопки стоит мой вкус к жизни. Я свез его туда через месяц после поступления в аспирантуру. Иначе серьезно работать невозможно. На отпуск только беру. Ничего, еще будет время пожить в свое удовольствие.
Там же лежит мое желание выпить. Жена в свое время заставила: «Оно или я». И все равно через полгода мы развелись.
Всю эту неделю я сидел в лаборатории до десяти вечера, нажил бессонницу, в субботу шел дождь, простудился вдобавок, взял бутылку водки, – а пить никакого желания. Поколебался я и поехал к Кнопке.
Сошел я с 59-го автобуса на Загребском бульваре, нашел, как принято путаясь, его дом 5, корпус 3, звоню. Открывает он дверь, в байковой курточке, лицо усталое. Он вообще быстро стареет, Кнопка.
– Заходи, – радуется.
– Простыл я, – извиняюсь. – Давай, Кнопка, выпьем, что ли.
– А, – понимает. – Пошли в мою комнату, сейчас.
Накрыл он на стол по-быстрому. Мать его нам винегрет принесла, помидорки соленые.
– Что ж, – сетует, – редко заглядываете? Все по делу да на минутку…
Неловко даже как-то стало. Тем более, что я и сейчас, собственно, по делу – если это можно делом, правда, назвать.
Себе Кнопка томатный сок налил в рюмку. Не хочет пить.
– Он же у нас вегетарианец, – вздыхает мать. – Не пьет, не ест. Для здоровья, говорит, мол, полезно. А чего полезного, вон на кого похож.
Кнопка сделал умоляющий жест.
– Иду, иду… Сидите себе.
– Слушай, – предлагаю, – может, давай, а?.. моего желания, знаешь, и на двоих хватит.
– Не в том дело.
Ни в какую. Ладно. Посидели мы с ним. Уютно у него в комнате, чистенько так. Поговорили о том о сем, – он инженером в ЦНТИ Облтранса работает.
– Сколько, – спрашиваю, – сейчас получаешь?
– Сто тридцать с прогрессом.
– Слушай, – не выдерживаю, – Кнопка, ну, выпить ладно, но у тебя столько здесь без дела лежит, неужели самому не хотелось когда воспользоваться? Что сделать-то можно!
Он улыбается мне снисходительно и головой качает.
– Как ты не понимаешь, – объясняет. – Это как ключи от французских замков – каждому только свое подходит. Уж кроме того, что непорядочно.
– Да попробовать?
– Помнишь, – вздыхает, – Светку Горячеву? Вот она ко мне в прошлом году мужа привела. Он, говорит, такой способный молодой ученый (биолог он), но уж очень робкий, застенчивый, все затирают его. Нельзя ли, мол, напористости ему, нахальства даже, хоть ненадолго? Просила так, ревела – жизнь ломается, для пользы надо… Дал ему нахальство одно – на неделю…
– Ну?
– За эту неделю его выгнали с работы. Чего-нибудь в этом роде следовало ожидать. Человек-то прежний, и вдруг появляется в нем нечто ранее не присущее. Людям это, знаешь, не нравится.
Развезло меня немного. Сижу, смотрю на него, бедолагу, кассира при чужих деньгах. Он взгляд перехватил:
– Зря так смотришь, – говорит тихо… – Жизнь моя хорошая.
Смешался я.
– Жениться не думаешь? – брякнул.
– Да нет пока.
– А Нинка как живет? – Сам тут же пожалел, что у меня выскочило.
– Да так, – говорит. – Недавно опять любовь свою взяла. У нее ненадолго, – добавил.
Я представил себе стерву-Нинку с ее неснашиваемой любовью, и зло взяло.
– Кстати, ты учти, – говорит Кнопка, – кое-что ведь от хранения портится. Уж я слежу, как могу… Мне вот Леня Маркин одну идею сдал; шеф сейчас другое гнать заставляет, некогда, и вообще, говорит, не время; а отдать кому-нибудь он не хочет, жалко. А она довольно-таки скоропортящаяся, мать уже жалуется на запах, хотя я ее на балконе держу.
Подозреваю, что его мать прислушивалась к нашему разговору, потому что при этих словах она вошла с чайником и принялась мне жаловаться на бессовестных друзей своего сына.
– Ведь что ж такое, – сетует, убирая грязные тарелки и ставя чашки, – вся квартира завалена, ступить прямо некуда. Ну, не надо чего – распорядись как-то… Не склад…
Мы стали молча пить чай. После водки горячий чай обжигал горло.
– Знаешь, – сказал Кнопка, – я недавно был в гостях у Никиты Осоцкого. У него сын родился. Думали, как назвать.
Это явилось для меня новостью – что Кнопка ходит к Осоцкому в гости да еще думает, как назвать его сына. Осоцкий, вопреки ожиданиям, карьеры не сделал, жил тихо и встреч уклонялся.
– Я у него себя как дома чувствую, – продолжал тихо Кнопка. – Знаешь, есть в нем что-то особенное, славное такое.
Мне сделалось окончательно неловко и скверно. Невысказанное им было справедливо. Ясно, как к нему все относились. Пренебрежение – оно всегда чувствуется. И вдобавок – была ведь какая-то даже неприязнь: то ли от того, что он какой-то не такой, как мы, то ли от того, что, по совести, он многих в жизни крепко выручал, а отблагодарить вечно руки не доходили, знали – он и так не откажет, и оставалось какое-то смутное раздражение, по закону психологии переключенное на объект, с этим раздражением связанный.
– Мы, знаешь, о чем с ним еще думали? – поднял глаза Кнопка. – Тем летом Володя Алтунин утонул, помнишь… А у меня полкладовки осталось: там горячность его, наивность, принципиальность там, прочее… Он же до двадцати семи нигде не уживался, – после этого в гору пошел. Замначальника КБ был уже…
– Хотел бы я знать, – задумчиво проговорил он, – что мне придется с этим всем когда-нибудь делать?..
– Дьявол, – сказал я, – неужели нельзя как-то приспособить все для пользования? все же передавать, а?
– Откровенно говоря, я думал… не выходит. Да и здесь – ненужное.
– Кому и нужное.
Мы просидели с ним до двух ночи, строя планы один фантастичнее другого.
Долги
1
Чем крепче нервы, тем ближе цель. С этим изречением я познакомился в девятнадцать лет: прочитал татуировку на плече. Плечо смотрелось: мускулистое под жестким загаром, оно как бы подкрепляло смысл надписи. И соответствующее лицо мужчины. Что слова эти из песенки американских матросов времен второй мировой войны, я узнал гораздо позднее.
У меня нервы скверные. Как у многих. Я долго запрягаю и медленно езжу, виляя по сторонам. Близость цели возбуждает меня сверх меры, перехлестывающий энтузиазм мешается со страхом упустить, и как следствие – паническая суета, затрудняющая дело. Мысленно я всего уже десять раз достиг и столько же раз потерял. И добившись наконец давно желаемого, я испытываю обычно только усталость и легкое разочарование, что ну вот и все.
Так было и сейчас – но и не совсем так. У меня вышла вторая книга. Не шедевр, греза начинающего, однако и не такая плохая книга, честное слово. На уровне. Телевидение поставило мой сценарий и заключило договор на другой. Тоже – не Штирлиц, но многим вполне понравилось. Я стал профессионалом.
Занятое мной положение не давало исчезнуть отраде, знакомой на моем месте любому. Удовлетворение лишь подстегивалось некоторыми отзывами вроде «талантливо начинал», «на халтуру разменивается», – подобные высказывания, как правило, исходят от людей, добившихся меньшего, чем ты, и продиктованы, вероятнее всего, завистью. А зависть, по формулировке Скрябина, есть признание себя побежденным… Я – оцениваю свои возможности реально; а профессионализм есть профессионализм: неумно тщиться гением в тридцать семь лет.
И вот в свои тридцать семь я получил возможность «остановиться, оглянуться», – право на передышку. Годы подряд я, без преувеличения, работал много и напряженно. Я писал и переписывал бесконечно, я предлагал десятки вариантов и вносил тысячи поправок. Кто сомневается, как трудно составить себе какое-то литературное имя, пусть попробует сам.
Теперь я обладал солидной суммой. Деньги гарантировали свободу во времени. Я погасил задолженность за свой однокомнатный кооператив. Раздал долги. И полтора месяца предавался сладостному ничегонеделанью.
Я просыпался в полдень, наливал из термоса кофе и читал в постели детективы. Бродил днем по музеям и просто по зимнему городу, едва ли не впервые воспринимая его красоту и красоту вообще всего кругом. Высшее, самое тонкое и полное наслаждение всем сущим доступно, наверное, одним бездельникам.
Характер мой выровнялся, исчезла раздражительность: я посвежел. Я наслаждался жизнью; с повторяемостью наслаждение требует дополнительной остроты: я мог позволить себе роскошь никчемных дел.
2
Большинство неактуальных вещей, которые мы откладываем, мы откладываем навсегда. Это можно считать слабостью характера; или давлением обстоятельств. Можно считать иначе: что не сделано, то не очень-то и нужно. И все же невыполненные намерения, неудовлетворенные желания, по мере времени теряя свою конкретность, превращаются в некий неопределенный груз, тяготеющий на душе. Ощущаешь какую-то незавершенность, неполноценность собственной личности и судьбы. А когда возраст переходит период надежд и откладывать уже некуда, эпизодическое отчаяние по поводу проходящих дней сменяется спокойным сознанием несостоятельности.
Ну, сознанием своей несостоятельности я, положим, не страдал. Главное-то я выполнил. А махнуть рукой на многое вынужден в жизненном движении каждый. Но тихо-тихо подтачивающий червячок, скрытый повседневностью, в моем комфортном состоянии сделался различимым.
У меня хорошая память на добро. Правда, не хвастаюсь. Вот ответить на него – это, по совести, несколько другое… Нужны деньги, или время, или то и другое, – а усилия направляешь на главное; все грешны…
Всегда перед появлением денег я решал рассчитаться по застаревшим должкам. Появившись, деньги с абсолютной неотвратимостью тратились на что угодно, должки же продолжали существовать; обычное дело.
В утешение я вспоминал байку, когда один меценат вещал о гордости человека слова, отдающего в срок, и как Маяковский отрубил, что присутствующим литераторам есть чем гордиться кроме отдачи долгов. Я не Маяковский, утешение действовало весьма частично.
Мне даже представляется, я знаю, с чего у меня возникла эта внутренняя потребность не быть должным.
3
Во втором классе я проспорил Леньке Чашкину рубль. Споря, я поступал здраво и практично, прямо неловко становилось – запросто, задаром получить Ленькин рубль. Затрудняюсь изложить сомнительной приличности предмет спора. Ленька поплевывая попрал мораль, проявив известную мальчишескую доблесть. За попрание морали платить оказался обязан я. Рубль представлялся мне платой чрезмерной. У меня не было рубля.
Как все герои, Ленька был великодушен и забывчив. Через несколько дней вопрос о рубле, к моему облегчению, заглох. Радостью я поделился с отцом.
К моему разочарованию, поддержки в нем я не обнаружил. Отец преподнес мне те истины, что, во-первых, спорить вообще нехорошо, во-вторых, спорить на деньги особенно нехорошо, в-третьих, спорить на то, что не тобой заработано – вовсе плохо, но не отдавать проспоренное – не годится уже совершенно никуда. И выдал рубль.
Я вручил Леньке рубль. Он принял его, быстро скрыв уважительное удивление, с превосходством насмешки над неудачником и вдобавок дураком. Я ожидал иной реакции. Я слегка обиделся.
Но жить стало легче: исчезла опасность напоминаний, осталось сознание правильности поступка.
4
Первый перекос мое представление о необходимости отдавать долги получило на собрании абитуриентов, где Надька Литвинова одолжила у меня рубль до завтра, и это светлое завтра еще не наступило. У нее ни в коем случае руки не были устроены к себе, раздавая пять лет как староста группы стипендии она вечно себя обсчитывала, кому-то давая больше – и ей не всегда возвращали: легкая натура, не придавала она значения рублю. Рублю я тоже не придавал, а факт – ну засел, что ты поделаешь. Первый раз памятный.
Позднее я помню всего четыре случая, когда мне не возвращали. Черт его знает, не верится, чтобы всего четыре. Я задолжал куда больше, ого. Хороший я такой, что не помню, или скотина, что мне отдавали, а я нет – затрудняюсь определенно сказать.
Как я впервые не отдал – тоже помню отлично. В сентябре, в начале второго курса, собирались мы на какую-то пьянку. (Написал «пьянка» и споткнулся – предложат ведь заменить «вечеринкой», «днем рождения». И пусть слово цензурное, общелитературное, всеми употребимое… А, – я сам раньше заменю…) Да, и мне срочно требовались два рубля, причем не на вино, а на цветы. Кому цветы, зачем – позабылось, но точно на цветы. И занял я у Машки Юнгмейстер, и у Машки дочка кончает школу, и Машка наверняка ни сном ни духом про эти два рубля не ведает – а у меня память. Сколько раз я хотел отдать. Или цветов ей принести. Или конфет. Фиг. Не до того.
5
Мы все собираемся когда-нибудь раздать все долги.
И наступает время. Или так и не наступает.
Господи, деньги у меня есть – больше нужного, машина, дача и лайковое пальто мне ни к чему, родные обеспечены, алименты платить не на кого, ресторанов я не переношу, пить избегаю, нынешние мои знакомые сами в достатке, а я столько в жизни добра от людей видел, клянусь, иногда злобишься: «Стану сволочью – насколько легче заживется», – да оттаиваешь при касании участия человеческого…
Привлекает и благородная праведность – разбогатев, воздать за добро сторицей. Ну, сторицей – не шибко-то и получится, – но воздать. Желательно с лихвой.
«Понял?» – сказал я червячку, шевелящемуся в безмятежном довольстве моей души. И червячок явственно пообещал превратиться в благоухающую розу, лучшее украшение этой самой моей души.
6
По порядку – первый долг следовал Машке. Я запасся бутылкой сухого, тортом, купил букет белых цветов, названия которых и поныне не знаю – они одни зимой и продаются у нас, кажется хризантемы, – и отправился. Адрес еще уточнил в госправке.
Перед дверью постоял. Покурил.
Машка сама открыла. Толстая, нездоровая на вид. Секунду смотрела, узнавая.
– Ой, Тишка! – и повисла у меня на шее. – Тыщу лет!
Я видел ее как бы раздвоенно, не в фокусе, – глазами и памятью, и было чуть больно и печально, пока изображения не совместились и она не стала прежней Машкой, какую я всегда знал.
– С цветами! С бутылкой! Ну же ты лапуня!..
– Машка, – сказал я, – за мной должок.
Она отодвинулась взглядом.
Я вынул два рубля и подал:
– Восемнадцать с половиной лет. Вот – взбрело в голову…
– Ты что, спятил? – осведомилась Машка с собранным лицом. Она, похоже, заподозрила, что я решил расплеваться и демонстрирую жест.
– Спокойно, – успокоил я. – Просто я, понимаешь, немножко разбогател, и вдобавок мне нечего делать; и вдруг как-то припомнилось…
Она с исчезающей опаской послушалась, взяла:
– И черт с тобой, – удивилась она. – Раньше я за тобой ненормальностей не замечала. Да раздевайся, чего встал. Или только за этим приехал?
– Обижаешь, мать, – облегченно поспешил я. – Накормишь?
– Другой разговор. Цветы. Ну обалдеть! Спасибо, – чмокнула меня и впервые удалилась из захламленной прихожей: – Вова! Кто к нам пришел!
Вовку Колесника, ее мужа, я знал со студенческих времен. Изменился он мало; приветствуя, мы друг друга похлопали.
Продолжалось обыденно: ну, пришел в гости… быстрое хлопотание, стол, рюмки, цветы в вазе. Представили свою шестнадцатилетнюю дочку, довольно милую, попутно упрекнув ее в слабовыраженности интересов. Сели вчетвером. Машка сияла.
– Где работаешь-то?
– Пишу, – сказал я; не то чтобы я надеялся, что они меня читали…
– Да? Где тебя печатали?
– Ерунда, – небрежно махнул я рукой. – Так, печатаюсь. Телефильм тут недавно, «Зимний отпуск», не смотрели?
– Нет. А что, ты ставил?
– Не совсем, – сценарий мой.
– Так молодец!.. – стали радоваться они. – Его по второй программе еще будут показывать? знали бы… чего ты не предупредил-то.
Вовка преподавал в институте, Машка по-прежнему торчала в библиотеке; разговор пошел о делах… Когда-то Машка здорово играла на гитаре. И пела. И могла в стройотряде матом поднять на работу бригаду ребят.
– …Гитара-то в доме есть, Машка? – спросил я.
– С ума сошел, – отреклась она, – десять лет в руках не держу.
– Возьми-и, – в голос заканючили Вовка и дочь Света.
После сухого Вовка твердо выдержал супругин взгляд и достал водку. Постепенно все стало хорошо, по-свойски, без нарочитости и напряжения, Машка без повторных просьб сама принесла гитару и пела те, старые песни, и было приятно еще от того, как смотрела на меня – писателя – юная дочка. Отпустили меня только в половине первого, – поспеть на метро. Мне неловко было говорить, что поеду я все равно на такси. Да и – им-то завтра на работу.
Засыпал я с удовлетворением. Первый пункт намеченной программы был выполнен толково.