Книга: Три романа и первые двадцать шесть рассказов (сборник)
Назад: Часть первая Семерка
Дальше: Глава VI
Чуча-муча, пегий ослик!
Вот видишь, все-таки я написал тебе письмо. Много-много лет я собирался это сделать. С тех самых пор, как мы с тобой расстались, и навсегда. Чтоб никогда больше не увидеться.
Меня нет больше на свете, милая. То, что еще осталось – совсем не тот я, которого ты любила и помнишь. Только вместилище – память и чувство. Прошло много лет, и я понял это. И ты тоже поняла, правда? Потому что тебя, той, что была, тоже нет больше. Мы стали другими, по отдельности друг от друга, без смирения и сроднения с переменами любимого, на разных дорогах, в разных жизнях.
Время обточило нас на разных станках, и наши миры стали разными.
Если даже предположить сумасшедшее, невозможное, что мы встретимся – это не будет иметь никакого значения. Мы будем искать и желать друг в друге то прежнее, что знали и чувствовали когда-то. Стараться увидеть и обрести то родное, чем мы были.
Это странное ощущение. Как будто не было всех этих огромных прошедших лет, прожитых вдали и по-разному, как будто годы и годы прошли в некоем параллельном, другом, нереальном измерении, не имеющем отношения к тому, что жило внутри нас и между нами, и вот сейчас мы встретились – и продолжаем жить вместе с того самого момента, когда расстались. Словно расстались совсем недавно, вчера, неделю назад.
И когда мы расстанемся вновь, то в памяти друг друга снова будем теми, что когда-то, молодыми, здоровыми, красивыми и веселыми, в полете и силе жизни, даже когда она боль, потому что еще огромность впереди, – а эта встреча, она останется так, сбоку, маленьким боковым ответвлением, ничего не меняющим.
У меня было когда-то так много слов для тебя, так много, что я не мог остановиться говорить их. Это не от болтливости, и не от того, что мне было легко и неважно, бездумно, говорить их – а от того, что мы были вместе так мало, так мало, считаные дни, милая, а я думал о тебе так много, всю жизнь, и разговаривал с тобой – без тебя – всю жизнь, и при встречах мне не хватало времени сказать тебе все, что так хотелось, так надо было.
Не было дня, когда я не разговаривал бы с тобой. Вся моя жизнь состоит из двух половин: первую я тебя ждал, вторую я тебя помнил.
Я писал это письмо много лет, очень много. Ночами, глядя в темноту, и в поездах, куря в тамбуре, и в толчее улиц, и просто в свободную минуту. Так странно: и пел гондольер в Венеции, и играл скрипач в Иерусалиме, и светилась Эйфелева башня, и в бессонницу в тундре под храп бригады доносил разбитый транзистор: «Лишь о том, что все пройдет, вспоминать не надо». Тогда еще я умел плакать.
Ты плачешь по мне, милая? Ты меня помнишь?
Всю жизнь я пытался понять тебя, и понять себя, и в тысячный раз вспоминая давние события находил в них новые детали, открывал новые мотивы и тайные причины.
Я очень любил тебя, милая. Я и теперь люблю тебя. Но теперь это уже точно не имеет никакого значения. Вот уж теперь-то точно поздно.
Когда-то, в той жизни, ты сказала – лето, и Ленинград, и тополиный пух: «Поезд ушел». И я ответил: «Ну, такой поезд я на пальце потащу за веревочку».
Когда-то – лето, комнатушка, простынь, плед на окне завязан сыромятным ремешком скотогона на калмыцкий узел – ты спросила: «А тебе надо, чтоб я тебя любила? Или – тебе и так… устраивает?» Я не нашел ответа, было слишком много верных и все про одно, они промелькнули мгновенно, каждый главный и единственный, не выбрать, так больно, и печально, и быстро колотилось сердце, и я сумел только на выдохе: «Господи, дай мне любви этой девочки, и больше мне от жизни ничего не надо».
С тех пор я всю жизнь отвечал на этот вопрос. Из всех в мире вариантов «да» я искал один, чтоб ты поняла, как мне это было надо.
Я сказал тебе: «Ты любишь меня. Когда ты сходишь по мне с ума, и прибегаешь, бросив все, и обнимаешь, прижимаясь в отчаянье, и глаза твои сияют, и ты моя, и ты стонешь со мной, и ты делаешь каждым касанием навстречу то же, что делаю я, и чувствуешь то же, что чувствую я, – ты любишь меня, и знаешь это, всем естеством, и я это знаю и чувствую всем собой, потому что нет этого иначе».
Ты боялась попасть в плен. Ты боялась поверить до конца, до последнего дюйма. Ты не могла жить в мире ни с кем, потому что никогда не жила в мире с собой. Жизнь кипела, искрилась, брызгала в тебе, и всего хотелось, и всего было мало. Ты была такая светлая и радостная. С тобой было светло.
Никого в жизни я не понимал так, как тебя; не чувствовал так, как тебя; не читал, как открытую – для меня одного! – как тебя.
– Какие у тебя сияющие глазищи!..
– Это только для тебя…
В унисон, в фазу, в масть. Я оборачивался и открывал рот, и ты говорила: «Ага, какая весна, да?»
Ты жутко боялась остаться одна, состариться без мужа, без семьи, и поэтому произносила речи о скуке и однообразии семейной жизни, в защиту свободы и приключений. Ты предчувствовала свое будущее и боялась признать поражение хоть в чем-то. И так ясно слышались в твоем голосе слабость и желание, чтоб тебя опровергли, уверили, успокоили, что ты будешь надежно и спокойно любима всю жизнь, и при этом будет все, что только можно придумать прекрасного, интересного, необычайного, и ни при каких условиях ты не будешь брошена – даже если сама из самолюбия, противоречия, злости сделаешь все, чтоб – наперекор себе же – остаться одна: не останешься, тебя всегда сумеют понять, принять, примирить, сделать так хорошо и оставить с собой, как в глубине души ты сама больше всего хочешь.
Я научился понимать, правда? А это единственное, что у меня осталось, главное мое занятие, это вся моя жизнь: помнить, знать, понимать. И это – огромная, огромная, неохватная жизнь! уверяю тебя…
В полях под снегом и дождем, мой милый друг, мой верный друг, тебя укрыл бы я плащом от зимних вьюг, от зимних вьюг, и если б дали мне в удел весь шар земной, весь шар земной, с каким бы счастьем я владел тобой одной, тобой одной… вельветовые джинсы, латунный подсвечник, водка от ночного таксиста, гитара, оленья шкура, рукопись и беломор… Письма пишут разные, слезные, болезные, иногда прекрасные, чаще бесполезные, в письмах все не скажется, и не все услышится, в письмах все нам кажется, что не так напишется.
Мы были очень похожи. Мы были молоды, красивы, самолюбивы, любимы многими, жадны до жизни и веселья, мы мечтали о морях-океанах, собирались прямиком на Гаваи, в пампасы… мэм-сагиб.
«Между нами всегда оставался ну самый последний миллиметр?» – сказала ты. Через много лет я ответил: «Он оставался внутри тебя». Его ты так никогда в жизни и не преодолела, не бросилась в омут очертя голову, не отдала себя всю безоглядно и без остатка, и поэтому не обрела взамен и одновременно все, совсем все, что тебе так надо было, без чего ты так никогда и не стала счастлива.
Теперь этот миллиметр растянулся в неведомые тысячи километров, в другое измерение. И твой голос, низкий, нежный, грудной: «Здравствуй, заяц. Ну, как живешь?»
Живу.
Твои попытки журналистики, литературы, кино – какая ерунда… Но я так любил, так трясся, так видел в тебе только все самое лучшее, что подыгрывал тебе, подлаживался, льстил – и удивительно, в этом было больше правды, и мы оба, как всегда, точно чувствовали меру правды и фальши в моих словах, и в твоих тоже.
Ах, как просто: тебя устраивала твоя жизнь. Ты сказала честно. Так хотела: и приключения, и надежный базовый аэродром, и свобода маневра, и романтическая любовь с разлукой…
О черт, но ведь главное, на что я купился, главное, что было мне дороже всего в тебе – потрясающая чуткость, отзывчивость, чистота тона: на каждое мое движение, каждое слово, каждый жест – ты поступала именно так, как было истинно, как я хотел больше всего, мечтал. До тебя – я полагал, что чувство никогда не может быть полностью взаимно. И вдруг оказалось – может… В резонанс, в такт, в один стук сердца.
Все в тебе – ерунда по сравнению с главным, потрясающим, данным от Бога: ты женщина, каких почти не бывает. Ты рядом – уже свет праздника, радости, любви, счастья. Взглядом, улыбкой, жестом, интонацией, беглым поступком – ты дарила мужчине полное ощущение того, что он – желанен, значителен, интересен, достоен, что он – тебе и всем! – единственный такой, мужественный, сильный, красивый, замечательный. Это не было сознательным воздействием – это шло от твоей сущности, от жадного и радостного приятия жизни, веры в нее, и эту радость и веру ты естественно, как дыхание, разделяла с тем, кого встречала.
Но я – не первый встречный, верно, малыш? Ты меня помнишь? Тоска тебя грызет?
И я раскрылся весь – в изумлении приходящего счастья, которое возможно лишь единожды. И ты испугалась – порабощения собственным чувством. «Я не позволяла себе чувствовать даже тысячную часть того, что чувствовала на самом деле, чего хотела…»
И стала всаживать в меня крючья. Ты очень боялась раскрыться полностью – чтоб не смогли сделать тебе больно. А я был счастлив немыслимому для меня порабощению своим чувством. Вот где произошла нескладушка. И боялся, не мог, не хотел делать больно; мне необходимо было – оберегать тебя, а не бороться.
Это я говорил тебе, а всего все равно не скажешь, и все слова столько раз употреблялись в жизни, и что тут скажешь нового, и какой в этом смысл, нет в этом смысла, кроме одного, кроме одного: я говорю – и я с тобой, милая моя, родная, любимая, единственная моя, свет мой, и я вижу тебя, слышу тебя, чувствую тебя, счастлив с тобой, как никогда и ни с кем в жизни. Не было у меня никого ближе тебя.
Тебе было хорошо со мной? Я тебе нравился? Я тебя устраивал?
Малыш, чуча-муча, пегий ослик, чуть-чуть ты смалодушничала, чуть-чуть, и это тот последний дюйм, который решает все.
Я никогда не отделаюсь от истины, что мы были созданы друг для друга. Ты не была самой красивой, или самой умной, или самой доброй – я видел тебя глазами ясно, я не идеализировал: ты была по мне, и каждый взгляд, вздох, движение твои – были навстречу, как в зеркале.
Я видел тебя – и прочие переставали существовать, отделялись стеклянной стеной: чужие, отдельные, другие.
Я видел тебя – и был лучше, чем без тебя: был храбрее, сильнее, умнее… нет, это чушь: добрее, тоньше, благороднее… да и это не главное: я был значительнее, крупнее, чем без тебя.
Из беззащитности, ранимости спохватывалась ты казаться стервой – и вдруг поступала согласно этой претензии, а под блеском глаз дрожала робость, потому что суть была доброй и хорошей, и ты боялась быть такой, чтоб не проиграть в жизни, чтоб не выглядеть слабой. А я настолько знал свою силу, что не боялся поступать как слабый, и в результате ты поступала как сильная, а я как слабый, хотя на деле было наоборот, и на деле получилось наоборот… Господи, милая, как я помню все…
Все кончается, жизнь на закат, финиш отмерен. Не было у меня дня без тебя. Давай напоследок, как тогда, мизинцем к руке, ага.

 

Твой – Я.

Глава V

Не хочу я больше писать для вас книг. Я вас презираю.
Для кого мы пишем кровью на песке, наши песни не нужны природе.
Сон, сон мне был, тихое видение. Пылала в том ночном видении настольная лампа, зеленым был застлан письменный стол, и была старенькая трофейная машинка, и пачка беломора у медной пепельницы, и черный чай в стакане с серебряным дедовским подстаканником, и сам я был в том сне, тридцатилетний, здоров и красивый, уверен и весел. И было восемь квадратных метров на улице бомбиста Желябова, под самой кровлей, на крыши выходило окно, ветер с Невы задувал в щели; оленья шкура прибита к стене, ветка вербы в снарядной гильзе на книгах, и битая гитара на гвоздике корябана: «Мангышлак», «Таймыр», «Фергана», «Камчатка», «Алтай».
Дрожало горло, ложились слова, сыпали ночной отсчет Петропавловские куранты, слала тонкий дым папироса в витое зыбкое пространство, зыбкая ложь, пронзительный мираж.
В сладостном сне плачу я, лежа на казенной скудной койке меж стен моего последнего пристанища. Метельный город, тяжелый иней, ночных прохожих ютить в глазах, твое ли слово, твое ли имя ловить губами и осязать, мой Петербург, как тесно спится твоим Сенатским площадям, все чаще вглядываюсь в лица: кого из них не пощадят, дороги верстовая поступь, опять – в который век? домой!.. как просто, Господи, как просто мы привыкаем жить зимой. Ничего, ничего у меня нет. Только лживая память, да воспаленное воображение, да мозг мой, жалкий мой ум и больные чувства.
Откуда ж этот самообман, это сумасшествие, в котором я пребываю? С чего я вообразил себя хозяином всего, властным над всем?
А ведь это так. Иначе б меня здесь не держали.

1.

– Профессор, а что б ты делал, если бы тебе вторую-то руку оставили?
– Я бы др-р-рочил!!
Все хохочут. Тема живая.
– «Что ж ты, охальник, такой маленький, а делаешь? – Отойди, бабушка, а то блызнет!»
– «Слушай, я слыхал, что ты женился? – Да что у меня, руки отсохли, что ли?!»
– «Феликс Эдмундович, а что это вы такой, батенька, негвный? Вы онанизмом часом не занимаетесь? – Ну что вы, Владимир Ильич!.. – А всенепременно попробуйте: преприятнейшая, батенька, вещь, и очень успокаивает!»
– Мальчик плачет на морозе, проходит женщина: «Ты что плачешь? – Пи-исать хочу… – Так пописай за кустиком. – Н-нечем раст-тег-нуть… – Бедный, у тебя ручек нет, сейчас я тебе помогу, вот так… Боже! мальчик, почему у тебя такая писька большая?! – Я н-не мальчик, я карлик. – Товарищ, так почему у вас руки в карманах! – З-замерзли.»
– Ха-ха-ха!
Не, ребята, те, у кого есть хоть одна рука, не понимают, какое это счастье. Стоит у тебя утром, как лом, одеяло – шалашом, ну и что толку?.. Вот танталовы муки: видишь – а прикоснуться не можешь.
– «По трусам текло, а в рот не попало!»
– Уж я бы за Машины дойки подержался.
– Профессор у нас щупач. Романтик.
Кличут собаку – человека зовут; есть такая присказка у тех, кто как бы перевоспитывает блатных. Профессор – кликуха, конечно, банальная, штамп: нотка уважения к знаниям и иронии над их никчемностью, симпатии к доброте и пренебрежения к слабости. Лидера, крутого так не назовут. Тень очков и безвредности. Кличка приязненная, но снисходительная. Поэтому Руслан предпочитает, чтоб его звали по имени. Еще один мифический герой.
Из нашей братии интеллигентом и инакомыслящим был только он: нормальный процент. Любое мыслие было инакомыслием, и в расцвет застоя его выгнали с четвертого курса истфака ЛГУ: дерг хрена из цветника. Мы имеем именно ту историю, какая нам нужна.
По хилости и взглядам белобилетник, в армию он не попал, а пошел в дворники: изнаночный снобизм эпохи, мода и поветрие. Квартира, пусть полуподвальчик, зарплата, работа на свежем воздухе, график сам себе устанавливаешь, никому не лижешь, на Систему не работаешь, и приносишь людям пользу: мусор надо убирать при любых властях. Он даже книгу начинал писать: «Хочу быть дворником». Манифест.
Интеллектуал-дворники чтили себя духовной элитой. Перепечатывали самиздат, за дешевым вином обсуждали мировые проблемы, носили рваные свитера и презирали конформизм. Отрицание советской власти было не продуктом анализа, а судьбой и символом веры. При этом каждый третий был осведомителем КГБ.
По атрибутике сам диссидент, Руслан диссидентов брезгливо презирал. Отвращала люмпенская истеричность, неопрятность, неумелость и элементарная бытовая лень. Необязательны в речах и ненадежны в поступках. Ни в драку, ни в разведку. Ни в пизду ни в Красну Армию. «Аутсайдеры… – цедил он: – никчемушники.» Да, протест, неприятие стадных правил, и даже гражданственность взглядов, непричастность к злу – но если кого прихватывало ГБ, он мгновенно размазывался, сдавал все и вся, как декабрист Николаю. Исключений было десяток характеров на весь Союз – на каждого по тыще рыл немытого андеграунда. Оправдание любого своего дерьмизма тем, что власть плоха. Как-то все это ущербно…
А что делать?.. Границы закрыты, богатство запрещено, карьеры по анкетам, мысли предписаны. Наливай!
Перестройка и гласность прикончили диссидентство методом растворения: заголосили все. Колонны прозревших страдальцев возопили о покаянии. Диссиденты злобно спились, или спохватились с карьерами, или сумрачно эмигрировали в США и Германию. Среда обитания исчезла.
Верный Руслан, независимый и чистоплотный, обрадовался и озлел. Он нюхнул свободы и возжаждал действия. Поток благоглупостей раздражал слух, кипел разум возмущенный, и ярость благородная вскипела, как волна.
Тут пошел Карабах, и со швов СССР посыпалась штукатурка. Коготок увяз – всей державе пропасть. Ясно было: само не рассосется. Должна же быть справедливость?! Две трети Армении – в Турции, Арарат – в Турции, турки вырезали полтора миллиона армян и отнюдь не каются, теперь снова режут – и отдай туркам-азерам еще Арцах. Это была первая из войн, уничтоживших Империю.
Дело нашлось. Через Ленинградский порт пошло в Карабах оружие, купленное армянами Франции. Руслан вспомнил, что его дед был армянин и носил фамилию Сагабалян. Он списался, созвонился – нашлась родня в Спитаке. Поехать, адаптироваться, выучить сотню слов, армяне родню не забывают, – и в Карабах: за правое дело, отстреляться за все унижения и несправедливости загубленной вами молодости.
Здесь в шесть часов утра 7 декабря 1989 года его и постигло известное вам несчастье.
Бедолага, тогда он ничего не мог знать о недоукомплектованной группе и ее работе. Запрограммирована была Нахичевань, но на стадии притирки промашечка у каждого может случиться…
Тряхнуло знатно, и стотысячный город рассыпался, как карточный. Почти все легли под завалами.
Спасатели дорылись до Руслана на вторые сутки. Он слышал их работу и разговоры и подавал голос. Ноги его были прижаты обломком плиты, левая рука под решеткой перил: сверху образовалась пещерка, сочился воздух; увидев свет, он потерял сознание. Можно высвобождать тело, и – кости целы, мышцы не порваны: со вторым появлением на свет тебя, парень.
Откопали бы чуть раньше – и быть ему покойником. Сотни таких спасенных умерли в муках. Но к тому моменту спасатели уже знали, слава Богу, что такое краш-синдром.
Впервые массово с краш-синдромом столкнулись в 40-м году англичане после бомбардировок Ковентри. Откопанные через полсуток-сутки из завалов, которые были живы-здоровы, только придавленные конечности после освобождения чувствительность пока потеряли, не слушаются (ну, вроде как руку во сне отлежал) – быстро и неизбежно умирали от заражения крови. Спохватились разбираться – все просто и давно известно, описано еще в I Мировую. Пережимание сосудов – застой крови в конечности – кислород выработан, зато накапливаются продукты распада, отходы жизнедеятельности тканей, углекислый газ, молочная кислота и прочая дрянь. Без очистки и питания, раз почки не фильтруют, а легкие не вентилируют, клетки начинают погибать: некроз и отравление. Грубо говоря, пережатая конечность стала вместилищем собственного трупного яда. И если его уже много – то с возобновлением кровообращения почки отказывают: не в силах столько очистить. Острая почечная недостаточность. Отравляется мозг, отравляется все, нарушаются все функции – сердце встало, летальный исход.
Так что вынутый невредимым из-под завала, если перележал, в своем счастливом спасении трагически заблуждается. Смерть в его теле запускает стремительный механизм. Лечения нет.
Порог – часов восемь. Или меньше. На передовой санитар, накладывая жгут для остановки кровотечения, обязан сунуть под него записку с точным временем: снять через два часа, а то – вот…
Единственный выход – такому придавленному (знать время!) сначала наложить жгуты выше прижатых мест, а уж потом высвобождать его. И прямиком – на операционный стол: ампутация. Вот так.
Руслана привезли к палатке развернутого полевого госпиталя, раненые ждали на носилках, одеялах, на земле, хирурги работали круглосуточно, оступаясь от усталости, и перепутали что в сопроводительном листе, сестра ли не разобрала, врач ли недослышал, но вкатили ему наркоз и отчекрыжили все. И не такого тут навидались…
Всю остальную жизнь он приходил в сознание, можно так сказать. Я-то знаю. Просто с тех пор я иногда вспоминаю свою жизнь в третьем лице. Легче ведь думать о себе, как о другом.
– Эй, Профессор, заснул? Работать пора!
Я вам устрою козью морду.

2.

Вы что думаете: заговор – это свеча на столе, склонились вкруг мрачно горящие глаза над ван-дейковскими бородками, руки сжимают эфесы шпаг, и тени профилей на штофных обоях; э? Или: одеяло на окне, длинные револьверы в карманах, списки фамилий, зашитые под подкладкой, план улиц с крестиком и россыпь типографского шрифта. Или: погоны, карта, скрип ремней и решающие для посвященных отрывистые слова в телефон.
Чушь собачья.
Вот вам яркая синь за окном, свежий сквознячок с неистребимой ноткой хлорки в палате и послеобеденная капустная отрыжка. Еще всем отрыгнется, будьте спокойны.
Не так легко объяснить, каков именно механизм нашей работы. Внешне наша роль ясна: мы разрабатываем заговор в подробностях и деталях. Необходимо массу всего учесть, согласовать, увязать. Одной логики и знаний тут недостаточно. Нужно еще вдохновение, воображение, возбуждение всех чувств, страсть… затрудняюсь сформулировать, ведь вся система нашей работы построена на практических наблюдениях и экспериментальных выводах, а теория пытается постфактум посильно объяснять происходящее, как всегда отставая от жизни.
А вот механизм реализации заговора действительно интересен. И ясен не до конца самим создателям. Понимаете, грань между субъективным и объективным, желаемым и действительным – штука тонкая, размытая. Эдакий плавный переход.
Излагать труды Морреля я не буду, не пугайтесь занудства: обойдемся своими словами, попроще. Вот хоть так:
Что такое пророк? Не просто прорицатель будущего. Это человек с повышенной способностью не только экстраполяции, но и внушения. Он шум производит, на умы влияет, смятение вносит. Пропагандист и агитатор, понимаешь. Пророчество само по себе уже действие – оно подталкивает в сторону предсказанного.
Почему их вечно гоняли и жгли? А это естественная реакция окружающей среды на попытку ее изменения: противодействие рождено действием. Тут все реально.
Прорицание – это уже изменение настоящего и формирование будущего. Запуск процесса и его индикатор. Умы психологически готовятся: знакомятся, примиряются, возникает интерес, желание, активное отношение – и так возникают массы мелких, незначительных поступков, в сумме складывающихся в движение в определенном направлении. А отрицание, противодействие – тоже дает поступки, как бы на той же линии движения, но с обратным знаком. В свою очередь, в реальности это вызывает противодействие противодействию – и тоже активизирует и приближает предсказанную действительность. Поэтому пророки религий отлично знали нужность и силу гонения, запрета, мученичества – чтоб их учение крепло и побеждало. Слово пророка – не просто слово: это желание, оформленное в реальные поступки. Короче: если кто-то чего-то очень хочет – в конечном счете нечто в таком духе произойдет обязательно, будьте уверены.
Кроме того, пророков ведь не с неба на парашютах сбрасывают: он здесь родился и вырос, продукт своего народа и своего времени. Через него наступающая реальность просто впервые являет себя. Вроде приближения рассвета через кукареканье петуха.
Ладно, если кто совершает конкретные действия к своему хотению – ясно, приближает его. А если просто лежит тридцать лет на печи – но хочет? Проще всего сказать, что ничего не будет. Ан практика показывает, что иногда хоть что-то, да все равно происходит.
Зайдем для понятности издали. В сказках всех народов мира появлялась волшебница-щука, или лиса, или золотая рыбка, или джинн, маг, чародей, гонец, стечение необыкновенных обстоятельств – короче, деус экс машина. Роль их проста: что должно сбыться – сбудется.
Ю.Тынянов, будучи прежде всего психологом, а уже потом филологом и беллетристом, в комментариях к IV главе классического труда В.Проппа «Морфология сказки», развивая мысль Проппа об ограниченности всей мировой сказочной фольклористики всего 34-мя вечными бродячими сюжетами именно той причиной, что ограничены они математически простым числом вариантных сочетаний базовых событийных линий жизни человека, дополнил, поскольку психология есть именно наука, во многом весьма точная, с обязательными закономерностями, что из верных предпосылок тысячелетия коллективного опыта выделяют линии, верность и вероятность которых следуют из верности предпосылок и корректности анализа с учетом всех причинно-следственных связей. В те годы, когда любой отход от вульгарно-материалистической догмы объявлялся государственной ересью и влек репрессии, он не мог выразиться яснее. (Яснее это тут же вызвало бы вопль Айхенвальда и Ермилова: «Вы что, хотите подменить марксистскую науку космополитической сказкой?!»)
По той же причине самый талантливый и знаменитый филолог уже следующей эпохи, Ю.Лотман, в свой основной труд «Структура художественного текста» не мог включить часть IV, вследствии чего еще по выходе первого издания (1968) внимательные читатели отметили некоторый логический и смысловой провал между III и IV (в оригинале бывшей V) частями. В ней (Архив Тартуского университета, ед. хр. Е1214/б – 91) Лотман, структурируя декодирование посыла адресантом, рассматривает степени трансформации реальности в хронотопе. И получается у него та степень достоверности реальности, которая пахла тогда преступным идеализмом.
Но никаких философий не было в статье известного австрийского хирурга Франца Вестхуза «О некоторых побочных явлениях при выздоровлении раненых с ампутацией четырех конечностей», опубликованной в 1808 году в «Ученых записках Австрийского Королевского общества хирургов». В ней сводятся наблюдения за такими ранеными в Венском госпитале в 1804–1807 годах. Статистика подтверждает вечный тезис Гиппократа «Раны у победителей заживают быстрее». Вестхуз фиксирует, что большинство погибает даже при отсутствии послераневого и послеоперационного сепсиса (которые были обычны до внедрения Пироговым антисептической профилактики в военно-полевой хирургии), при уже компенсированной кровопотере и нормальной работе внутренних органов, то есть при отсутствии очевидных органических причин летального исхода. Ослабление функций организма, начиная с защитных, он логично объяснял общей тяжестью травмы, перенесенным организмом потрясением и угнетенным состоянием психики.
У тех же немногих, кто выживал, наблюдалось сосредоточение силы характера – они были очень упорны в своих требованиях и неадекватно сильно реагировали на мелочи, что и понятно в их положении, сродни впаданию в беспомощное детство или заключению в оковы и одиночную камеру, когда все чувства и мыслительные способности человека сосредотачиваются, концентрируются на немногих объектах, подчас ничтожных, но являющихся точками приложения душевных сил и потребностей раненого.
Вестхуз рекомендует заводить в палатах кошек и попугаев для развлечения и любви раненых, в обслуживающий персонал брать женщин из простонародья с циничным и веселым характером, чтоб не подчеркивать поведением жалость к убожеству инвалидов – а также проводить светские беседы, которые позднее назвали бы политинформацией: повышению тонуса и улучшению хабитуса раненых способствуют разговоры о политике страны, возможных исходах сражений, исправлении ошибок в минувших боях – они начинают спорить и рассуждать, подчас высказывая мысли, здравые и точные несоразмерно своему низкому в массе умственному уровню. Вестхуз констатирует это обстоятельство, не задерживаясь на нем и кратко поясняя тем, что, очевидно, силы организма, расходовавшиеся ранее на работу и физические действия, полностью сосредотачиваются на деятельности мозга.
В подтверждение он приводит лишь незаурядный случай, когда раненый, фельдфебель, прослуживший четырнадцать лет и участвовавший во всех кампаниях австрийской армии с 1792 года, предсказал заговор против Наполеона, его подробности и причину неудачного исхода. Когда в газеты дошли сведения о расстреле Пишегрю, двадцать часов бывшим хозяином Парижа, то те, кто услышали почти точно это за неделю раньше от фельдфебеля, были немало поражены.
Прошедшая незамеченной и канувшая в вихре наполеоновских войн и переделов Европы, статья была вытащена с запыленных полок Библиотеки Австрийской Медицинской Академии почти полтора века спустя. В феврале 1940 года основательная СД Австрийского протектората заинтересовалась утечкой информации из Генштаба III Рейха, просочившейся наружу в госпитале для инвалидов Мировой войны с ампутацией четырех конечностей, расположенном за окраиной живописного городишка Брегенц, на самой швейцарской границе, близ Баденского озера. Лежавший там с 1916 года лейтенант рейхсвера Альберт Раппе вскоре после раздела Польши нарисовал с большой точностью картину французской кампании мая 1940 года. Он утверждал фланговый обход линии Мажино и движение дивизии Гудериана рокадным маршрутом к Дюнкерку, угадав даже, что это будет сопровождаться нарушением останавливающих приказов Генштаба и пренебрежением к действующему Уставу наземных войск, а именно чрезмерным отрывом не только от тылов, но и своей мотопехоты.
В палате Раппе изложил группе сотрудников гестапо, прибывших под видом психологов, план Барбаросса и удачную кампанию 1941 года, попутно предрекая тяжелую зиму, бомбардировку англичанами Киля и африканскую экспедицию Роммеля. Однако доставленный на самолете в Берлин, он начал путаться и сбиваться в своих взглядах на будущее. Настаивал на вступлении в войну США и образовании второго фронта, при этом не опровергая грядущую победу над Англией, оккупацию Турции объяснил как этап выхода к Индийскому океану, а в союзники Японии дал Бирму. Он категорически утверждал, что источников информации не было, и вообще никакой информации не было, а просто он над этим много размышлял и ясно увидел умом, и это будущее так же достоверно, как настоящее. Консультации с астрологами, пользующимися личным доверием фюрера, равно как и применение допроса третьей степени, ничего не дало.
С частью архива РСХА дело Раппе было вывезено весной 45-го года в Шварцвальд, под Фрейбург, где и попало в руки американцев. После фильтра УСС оно перекочевало в Институт II Мировой войны, откуда копия и поступила в ГРУ в 1951 году.
К тому времени в аппарате ГРУ ничто уже не проходило мимо людей Берия. К тому времени Лаврентий Павлович уже отчаянно боролся с Хозяином за свою жизнь, и умел мгновенно оценивать и использовать любые возможности. Весной 52-го многочисленные инвалиды со своими тележками на роликах и крючками из плеч как-то сразу исчезли с базаров, закоулков и заплеванных скверов у пивных ларьков. Старики еще помнят, как между делом пообсуждали это и бросили за текучкой жизни.
Один из тысяч безымянных «почтовых ящиков» Министерства Обороны – закрытый институт, курируемый Берия – провел первые опыты на Соловках, где в огромном монастыре бывший лагерь для заключенных сменился изолированным от мира госпиталем для самоваров, по всем документам давно уже не числившихся в живых. И довольно быстро выяснилось, что:
1) способность к прорицанию у разных раненых разная – от низкой, практически не отличающейся от таковой у обычного человека – до чрезвычайно высокой, не поддающейся никакому научному истолкованию; 2) эта способность уменьшается при одиночной изоляции и может многократно увеличиваться в коллективе себе подобных, прошедших психологическую притирку в замкнутом пространстве, каковым, собственно, всегда является госпитальная палата; 3) это впрямую никак не зависит от профессии, образования, возраста и жизненного опыта; 4) наибольший эффект достигается при совмещении лиц разного возраста, темперамента, интеллекта (как это ни странно); 5) оптимальная численность группы oт шести до девяти человек.
И был уже достигнут практический результат. Берия пережил Хозяина. Но, как везде в Союзе, специфика рабочих отношений не позволяла учесть одно: тот, кто ставил задачу исполнителям, слышал от них то, что он хотел услышать, и не слышал того, чего услышать не хотел. Дурачков нема, знает мышка про кошкины когти, и отольются кошке мышкины слезы. А кто ж Берию любил. Вот его и шлепнули без всяких предуведомлений.
Можно подумать, что Лаврентий Павлович не понимал толк в этих играх. 5 марта умер Сталин, 7 марта группа была ликвидирована; разумеется. Такие свидетели не живут, в чем бы ни выражалась их причастность и как бы ее ни объясняли эти ученые. Но процесс был уже запущен, поздно.
А с расстрелом Берия и сменой аппарата эксперимент прекратился – структурные передвижки МВД-МГБ разрушили тонкую и надежно засекреченную нить управления им. Проводимая в спешке, как всегда бывает при катаклизмах, чистка архивов привела к тому, что институт еще год проработал вхолостую, понятия не имея, как и прежде, как ему и полагалось, кому и зачем нужны его результаты. За видимой бессмысленностью его занятий он и был через год закрыт. А госпиталь продолжал жить в рамках спецотдела МО и на его бюджете без всяких там дополнительных значений.
И лишь при Хрущеве референтура роющего землю Шелепина выудила из бумажных гор обрывки странноватых упоминаний, и Железный Шурик пустил КГБ по следу, как таксу в заваленную нору.

3.

А вместо политинформации происходит организованный коллективный просмотр фильма на историко-патриотическую тему.
В серебряном экранном луче льет плавный металлический блеск вращение монумента «Рабочий и колхозница». Мосфильм, Первое творческое объединение, 1991. В трагической громовой россыпи аккордов «Апассионаты», на фоне вспышки бакового орудия «Авроры», лезущих на узорчатые ворота Зимнего матросов с винтовками, бронепоезда под красным флагом в выжженной донской степи, суровой колонны людей с красными бантами на черных кожанках и узкими ремешками маузеров через плечо, рдеет и разгорается багрянец:
РОЖДЕННЫЕ РЕВОЛЮЦИЕЙ
ЛенинРолан Быков
СталинВладимир Этуш
ТроцкийСавелий Крамаров
ДзержинскийСергей Филиппов
КаменевВладислав Брондуков
ии
ЗиновьевСемен Фарада
КрупскаяИнна Чурикова
Инесса Арманд Лия Ахеджакова
Натурные планы переходят с до боли знакомых булыжников Красной площади и башен Кремля на пустые, холодные заводские цеха, прокуренные казармы, аскетические кабинеты с бессонными лампами, перемежаясь – крупно – лицами вождей.

 

Ленин: Блядь, ну же мы и навоготили. Хули теперь делать-то? По этому вопросу необходимо посоветоваться с товагищем Сталиным.
Сталин (раскуривает трубку): В бранэвики – и на почтамт, а там вокзал рядом.
Зиновьев: Владимир Ильич, между прочим в Разливе вы были не с чайником, а со мной. А потом историки фальсифицировали, что с чайником. Как материалисты мы с вами понимаем, что материя первична, и как ни изображай художники вас у шалаша, а меня над костром чайником на палке, я не чайник. А если я кипел, так это я вас еще тогда предупреждал!
Арманд: Ах, и вы были у него на палке, товарищ? Володя, это не по-партийному. Устав партии отрицает подобные формы внутрипартийной борьбы. Почему ты скрывал от меня?
Ленин: От тебя скгывал?! Наобогот, я пгизывал социал-демокгатов Евгопы не закгывать глаза на геволюционную геальность. Большевики не стыдятся своих взглядов, я готов показать тебе в любой момент. (Показывает.)
Сталин (раскуривает трубку): Напэчатайте это во всэх завтрашних газэтах, пусть ужаснутся враги нашей рэволюции, что их всэх ждет.
Троцкий (патетично): Победное шествие революции по всему миру неостановимо, товарищи! Революция не может кончить!
Дзержинский (почесываясь): Кого не может кончить? Пся крев, может.
Ленин: А вы, товагищ Тгоцкий, политическая пгоститутка, и чья бы когова мычала. Вы не пгавы. Лейба, холоднокговнее, вы не на габоте, пегестаньте возбуждаться. Не тгогайте г’гязными лапами завоевание геволюции!
Крупская: Володенька, зачем тебе еще проститутки? От твоего революционного напора у меня уже и так аж глаза выпучиваются, а это пугает пролетарских детей, когда я о них забочусь и угощаю конфетами фабрики имени себя. Забочусь, а сама думаю: вот сейчас вопрет! конечно тут выпучишься. А ты бегаешь к этой селедке Арманд.
Сталин (протягивая ей трубку): На, пасаси, и болше нэ просы.
Ленин: Товарищ Сталин подошел бы на должность генерального секгетагя нашей пагтии, если бы не его чгезмегная г’губость.
Дзержинский (почесывая подмышку): Быдло, пся крев.
Зиновьев: Я не чайник, лысый хуй!
Дзержинский: А вот у меня чистые руки, Владимир Ильич, давайте я потрогаю.
Ленин: Вы пегепутали, Феликс Эдмундович, это не вам, а мне всех хочется по головке гладить.
Сталин (хмуро): Вы по два утюга в день ломаете, товарыщ Ленин.
Арманд (любовно): Ах, а ведь мог бы бритвой по глазам.
Крупская (ревниво наступая каблуком ей на ногу): Самый человечный человек.
Троцкий (высокомерно, Сталину): А ты дай ему ледоруб.
Сталин: Мы учтем ваше пажелание, товарыщ Троцкий.
Каменев: Совершенно верно. (Получает от Троцкого затрещину, соглашается.)
Ленин: А вы что подскакиваете, товагищ Каменев? Нетвегдо стоите на нашей платфогме? Агхитгудно габотать с вами, товагищи. Вот и Феликс Эдмундович шатается! Утегяли геволюционную огиентацию, батенька? Вы на ксендза учились или на гаввина? Ну-ка скажите честно товагищам: вы сколько дней не ели?
Дзержинский (почесываясь): Кого? А вообще – четыре дня.
Ленин (заботливо): Немедленно спать!
Дзержинский: А в какой руке джентльмен должен держать котлету, если в правой руке он держит маузер, а в левой – горло мировой контрреволюции?..
Ленин (потирая руки): А вот сейчас чайку гогяченького сваг’ганим!
Зиновьев: Не смейте меня трогать!
Сталин (хмуро): Временные трудности с чайком, товарыщ Ленин. Врагы народа все выпили с бэзродными космополитами. Как учит нас всэпобеждающее учэние, если в кране нэт воды – значит, выпили жиды, панымаешь.
Каменев: Не исключен и такой вариант. (Получает от Сталина тычок, соглашается.)
Ленин (растерянно): То-то у меня струя такая светлая…
Троцкий (высокомерно): Нам нужна Новая экономическая политика. Или краска для потемнения струи.
Ленин: А вот тезисы мои воговать не надо, это моя гениальная мысль, а не ваша, а вы как были политической пгоституткой, так ею и останетесь!
Крупская (взвизгивая): Володенька, прекрати щипать меня за жопу, мне уже сидеть не на чем!
Ленин: Надежда Константиновна, вы агхинепгавы. По этому вопгосу нужно посоветоваться с товагищем Сталиным.
Сталин (хмуро): Будэт сидеть – я сказал! А партия прыкажет – и лежать будэт.
Дзержинский (недослышав, стреляет из маузера в потолок): Ложись, контра! пся крев…
Каменев (ложась, соглашается): Возможен и такой подход.
Троцкий (патетично): У вас тут ни мира, ни войны, никакого поступательного движения железных когорт несгибаемых борцов мировой революции! Вместо того, чтоб вылезать из жопы, вы ее щиплете, ревизионисты. Массы нужно вдохновить на борьбу, вот посадить голой женой на кактус!
Ленин (показывает язык): Пгоститутка! Пгоститутка! Пгоститутка!
Сталин (пыхает трубкой): А ви поезжайте куда-нибудь в Мексику, товарищ Троцкий, а кактусы вам Политбюро обеспечит.
Зиновьев: А чайника ему с собой не давать!
Арманд: Ах. Меня радует отношение партии к проституции…
Каменев: Хорошее дело.
Арманд: Революция раскрепостила женщину, но пока не дала ей средств к существованию…
Дзержинский (почесываясь): Дать ей пизды, пся крев.
Сталин (хмуро): Наша партия нэ бляд, чтобы каждому давать.
Арманд: …кроме упомянутого товарищем Дзержинским партийного органа. Это революционно-артистическая профессия, ведь именно актеры и проститутки не имеют ничего, даже цепей, только собственное тело…
Каменев (соглашаясь, ощупывает ее): Хорошее тело.
Сталин: Что значит «собственное», товарыщ Арманд? Вы член партии?
Арманд: Не надо пугать меня членом партии!
Сталин: Я – член партии!
Арманд: Ах… И к этому телу пролетарская революция должна протягивать руку в первую очередь, опираясь на истинных пролетарок упомянутого товарищем Дзержинским органа преобразования действительности.
Каменев (соглашаясь): Хороший орган.
Ленин: А из золота мы будем делать гондоны!
Троцкий (высокомерно): Кремлевский мечтатель.
Каменев (соглашаясь): И нужники. (Подпрыгивает от грохота.) Что это загремело?
Троцкий: Им, гагарам, недоступно наслажденье счастьем битвы, гром ударов их пугает! (Ударяет Каменева.) Это Железный Феликс споткнулся.
Ленин: Дочесался, стукач пгоклятый. Что вы все чешетесь? Забыли мыло геквизиговать?
Дзержинский: Вы же сами говорили, Владимир Ильич, что у рыцаря революции должны быть чистые только руки. А тут вот беспризорных детей собирали по подвалам, окружали заботой, ну и конечно…
Ленининтересом): И много подвалов освободили? О! Немедленно посадить туда всю контг’геволюционную сволочь и гастгелять!
Сталин (раскуривая трубку): Мнэ адну девочку оставьте, я ее буду на руках держать.
Ленин: И мне штучек десять… нет, семь… ну, пять доставьте в Горки на Новый Год, я с ними буду хоговод водить. (Присаживается на ступеньку трибуны, быстро пишет.)
Крупская: Володенька, что ты там все пишешь?
Ленин: Мандаты, Наденька, мандаты.
Крупская (выпучивая глаза, обиженно): Сам ты лысый хуй.
Каменев: Да, укатали сивку крутые Горки…

 

Звонит телефон.

 

Сталин (берет трубку): Ленин и Сталин у прямого провода. Нэт… Нэт… Нэт.. (Кладет трубку.) Ходоки пришли. Фэликс, разбэрись.
Дзержинский (выходя с обнаженным маузером): Ну, кто еще хочет комиссарского тела? (Слышны выстрелы.)
Зиновьев: Хуй им, а не чаю!
Ленин (читает написанное): Социалистическая геволюция, о необходимости котогой так долго и упогно говогили большевики – свегшилась!
Сталин: Вах!
Ленин (продолжает читать): Из всех искусств для нас важнейшим является вот такое кино.
Арманд: Ах, только для тех, кто не знаком с высоким искусством любви…
Крупская (выпучивая глаза): Когда же прекратится это блядство!
Сталин (хмуро): Заткнитэсь, бляди, когда джигиты говорят. Товарищ Ленин, партия может найти вам другую вдову. Чтоб она нэ пучила глаза на товарищей по партии.
Дзержинский (входя с мешком): Владимир Ильич, это вам от ходоков (достает из мешка водку, хлеб и сало).
Ленин (вертит в руках пустой мешок, отдает обратно): Все лучшее – детям!
Дзержинский (примеривая мешок): Вот наловим по подвалам – хоп! – а мешок уже есть.
Сталин (пьет водку, разглаживает усы): Жить стало лучше, товарищи, жить стало веселей.
Троцкий (высокомерно): А сало кошерное?
Ленин: Пгоститутка. (Ломает каравай): Я же говогил, что должен быть хлеб в стгане, товагищи.
Троцкий (высокомерно): Гусь свинье не товарищ.
Ленин: Да? Тогда я полетел. В Цюгих.
Троцкий: Из вас товарищи, как из моего хуя оратор: встанет – и молчит.
Дзержинский (не расслышав, стреляет в потолок): Стоять!!! Молчать!!!
Ленин (выпив, мечтательно): Помню, батенька, в апгеле семнадцатого выпил я водочки из чайника, потом забгался на бгоневичок, и тако-ого наговогил…
Зиновьев: Из какого чайника?! Мы же вместе писали апрельские тезисы!
Сталин: Грамотный очэнь, да?
Крупская (пуча глаза): Так вот почему мне пришел тогда счет за вытрезвитель!
Ленин (хмелея): Выйду я на хуй из такого ЦК! Тут геволюция в опасности, а они о каких-то счетах, каких-то чайниках!
Сталин: Рэволуция нэ целка. Патэрпит.
Ленин: Обгащусь к нагоду!
Сталин: И что ты ему скажэшь? «Снымай штаны, вставай раком, еще эбать буду»?
Троцкий (патетично): Рак, этот символ мелкобуржуазной стихии мещанства, пятящийся в смертельном страхе от рокового меча карающего гнева угнетенных масс!.. Дайте чаю горло промочить, пересохло…
Зиновьев: Пошел на хуй!
Ленин: Проклятый чайник, ты завалил всю скобяную промышленность! (Дает пинка Каменеву.)
Каменев: Мы выступаем против необдуманных шагов.
Ленин: Коба, блядь, я жив не буду, стгеляй!!!
Крупская: Вовка, прекрати истерику, не шлялся бы в Париже по блядям – не подцепил бы сифон. Ну пойдем в туалет, я тебе подрочу, успокоишься.
Ленин: Феликс Эдмундович, а вы никогда не пгобовали заниматься онанизмом?
Дзержинский (почесывая пах): Ну что вы, Владимир Ильич…
Ленин: А пгепгиятнейшая, доложу я вам, батенька, штука! И очень успокаивает.
Троцкий (патетично): И вечный бой! Покой нам только снится! Бегут рабочие от нас через границу!
Сталин: Кармить нэ надо, они и нэ пабегут.
Дзержинский (чешет ухо): Расстреляем хамов, пся крев, в чем вопрос.
Троцкий (высокомерно): А в том, что мы еще не все взяли.
Арманд: Так возьмите ж меня все!
Дзержинский: Это ничего, что у маузера мушка острая?
Арманд: Ах… шпанская? Революция раскрепощает все виды сексуальных отношений, и если у вас, кроме маузера, ничего не стоит…
Дзержинский: Я с ним живу. У рыцарей нет времени на личную жизнь.
Зиновьев: Хуй тебе, а не чаю, гомосек проклятый!
Троцкий (овладевая сзади Арманд): Родятся новые поколения неустрашимых борцов за счастье трудового народа!
Арманд: Ах, почему обрезанные такие шершавые?..
Ленин: Пгоститутка! Вводи шегшавого! (Овладевает сзади Троцким).
Сталин (хмуро): Учение Ленина-Сталина всесильно, потому что оно верно. (Овладевает Крупской.)
Крупская (выпучивая глаза): Что вы делаете, товарищ секретарь!
Сталин: Эбу, нэ слышишь, да?
Крупская: Я пожалуюсь товарищу Ленину!
Сталин: Лэнин сегодня – это я.
Крупская: Тогда, пожалуйста, немножечко левее… и немножечко ниже… и чуть-чуть быстрее… и чуть поглубже…
Сталин (раскуривая трубку): Надежда Константиновна, в конце концов, я нэ понимаю: кто кого эбет – вы меня, или я вас?
Каменев: Совершенно верно (получает трубкой в лоб). На тернистом пути мы обретем согласие. Должны же мы его когда-нибудь обрести???!!!
Дзержинский (чешет яйца): Как рыцарским шлемом-то натерло!..
Крупская: Усатенький, дай хучь на пиво.
Сталин: Золотой запас кончился.
Ленин (растерянно): Да? А из чего мы будем делать нужники?
Сталин: Зачэм? Хлебный запас тоже кончился.
Троцкий (в телефон): Пожалуйста, один билет бизнес-классом до Мексико. Да, пусть товарищ Сикейрос встретит.
Каменев (глядя на гармошку совокупляющихся, с облегченным вздохом): Партия – это монолит!
Дзержинский (кашляет): Ебется ЦК, а чахотка у ЧК.
Арманд: Ах!.. Ах!..
Крупская: Уф… Уф…
Зиновьев (Каменеву): Пойдем чай пить. Мы их предупреждали.

 

Блям-блям-блям! Рекламная па-ауза:
Рота залегла в чистом поле – строчит пулемет из дзота, не давая поднять головы. Командир приказывает солдату – тот лежа отдает честь и ползет к черной щели амбразуры, где пульсирует огонек. Подобравшись, солдат достает что-то из кармана и ловко затыкает дуло пулемета – стрельба смолкает. С облегченной улыбкой солдат гордо показывает зрителю коробочку:
«Тампакс – это полная безопасность!»
Уррра! – рота встает и ликующе наступает.
Блям-блям-блям!
Морское сражение: надутые паруса, мачты рушатся, борта клубятся дымом залпов. Ядро проламывает корпус корабля, внутрь хлещет вода, корабль кренится, тонет. Внутри матросы пытаются заделать течь, но доски и брусья выбивает из дыры потоком воды. Старшина делает успокаивающий жест, достает что-то из аптечного ящика и затыкает дыру. Течь прекратилась! Все в восторге смотрят на коробочку:
«Тампакс – это ваше спасение в любой ситуации!»
И корабль с реющим вымпелом гордо удаляется к закату.
Блим-блим-блим!
Дым извергающегося вулкана застилает небосвод, всё гибнет в копоти. С небес простирается рука и чем-то затыкает кратер. И под лазурным небом сияет радостная и нарядная жизнь.
«Тампакс – вот чего не хватало мне при сотворении мира!»

4.

…ЖАРА в Москве вначале была незаметна. То есть, конечно, еще как заметна, но кого же удивишь к июлю жарким днем. Потели, отдувались, обмахивались газетами, в горячих автобусах ловили сквознячок из окон, страдая в давке чужих жарких тел, и неприятное чувство прикосновения мирилось только, если притискивало к молодым женщинам, которые старались отодвинуть свои округлости не столько из нежелания и достоинства, но просто и так жарко. «Ну и жара сегодня. – Обещали днем тридцать два. – Ф-фух, с ума сойти!» Хотя с ума, разумеется, никто не сходил. Дома отдыхали в трусах, дважды лазая под душ.
Так прошел день, и другой, и столбик термометра уперся в 33. Ветра не было, и в прокаленном воздухе стояли городские испарения. Одежда пропотевала и светлый ворот пачкался раньше, чем добирался от дома до работы. Расторопная московская рысь сменялась неспешной южной перевалочкой: иначе уже в прохладном помещении с тебя продолжал лить пот, сорочки и блузки размокали, и узоры бюстгальтеров проявлялись на всеобщее обозрение – откровенно не носившие их цирцеи сутулились, отлепляя тонкую ткань от груди, исключительно из соображений вентиляции.
По прогнозам жаре уже полагалось спасть, но к очередному полудню прогрев достиг 34. Это уже случалось в редкий год. Скандальный «Московский комсомолец» выдавал хронику сердечных приступов в транспорте и на улицах, и в метро врубили наконец полную вентиляцию, не работавшую из экономии энергии лет пять. Ошалевшие граждане в гремящих вагонах наслаждались прохладными потоками.
Суббота выдала 35, и на пляжах было не протолкнуться. Песок жег ступни: перебегали, поухивая. В тени жались вплотную; энтузиасты загара обтекали на подстилки, переворачиваясь. Парная вода кишела.
Воскресные электрички были упрессованы, будто объявили срочную эвакуацию, тамбуры брались с боя. Москва ринулась вон, на природу, под кусты, на свои и чужие дачи; под каждым лопухом торчала голова, и в глазах маячило извещение: хочу холодного пива.
Продажа пива и лимонада действительно перекрыла рекорды. Главным наслаждением манило глотнуть колющееся свежими пузырьками пойло из холодильника, фирмы сняли с телевидения рекламу прохладительных напитков: и так выпивали все, что течет.
С каким-то даже мазохистским злорадством внимали:
– Метеоцентр сообщает: сегодня в Москве был зафиксирован абсолютный рекорд температуры в этом столетии – в отдельных районах столицы термометры показали +36,7 С. На ближайшие сутки ожидается сохранение этой необычной для наших широт жары, после чего она начнет спадать. Падение температуры будет сопровождаться ливневыми дождями и грозами.
Дышать стало трудно. Солнечная сторона улиц вымерла. Плывя в мареве по мягкому асфальту, прохожие бессознательно поводили отставленными руками, стремясь охладиться малейшим движением воздуха по телу.
Июль плыл и плавился, и солнце ломило с белесых небес.
И долгожданные вечера не приносили облегчения и прохлады. Окатив водой полы, спали голыми поверх простынь, растворив окна, и утром вешали влажные постели на балконах, где уже жег руки ядовитый ультрафиолет.
Дождей не было, а поднялось до 38, и это уже запахло стихийным бедствием. Примечательно, что те, чьей жизни непосредственно жара не угрожала, не болело сердце и не подпирало давление, воспринимали происходящее не без любопытства и даже веселого удовлетворения: ох да ни фига себе! ну-ну, и долго так будет? вот да.
Сердечникам было хуже. Под сиреной летала «скорая», и десяток свалившихся на улице с тепловым ударом увозился ежедневно.
Вентиляторы – настольные, напольные, подвесные и карманные, с сектором автоповорота и без, простые и многорежимные – стали обязательной деталью быта; вращение, жужжание, комнатный ветерок вошли в антураж этого лета.
А явно заболевший паранойей градусник показал 39, и его приятель и подельник барометр мертво уперся в «великую сушь».
– Ниче-го себе лето!..
Полез спрос на автомобильные чехлы, и только белые, отражающие солнце. Оставленная на припеке машина обжигала, сидение кусало сквозь одежду – рвали с места, пусть скорей обдует. Богатые лепили автомобильные кондиционеры, что в странах жарких нормально или даже обязательно.
Кондиционер стал королем рынка электротоваров. Их ящики выставились в окна фирм, и теплая капель с фасадов кропила прохожих, оставляя неопрятные потеки на тротуарах.
На верхние этажи вода доходила только ночью. Набирали кастрюли и ведра для готовки, наполняли ванну – сливать в унитаз, мыться из ковшика над раковиной.
В связи с повышенной пожароопасностью лесов были запрещены выезды на природу, станции и шоссе перекрыли млеющие пикеты ГАИ и ОМОНа. Зыбкий желтоватый смог тлел над столицей.
В этих тропических условиях первым прибег к маркизам (забытое слово «маркизет»!) Мак Дональдс. Жалюзи помогали мало и закрывали витрины – над витринами простерлись, укрыв их тенью, навесы ткани. И спорые работяги на телескопических автовышках монтировали металлические дуги на солнечные фасады – Тверская и весь центр расцветились, как флагами, пестрыми матерчатыми козырьками.
– О черт, да когда ж это кончится… ф-фу, Сахара…
Появились объявления: «Прачечная временно закрыта по техническим причинам». «Баня временно не работает в связи с ремонтом водопровода».
– Небывалая засуха поразила Подмосковье. Пересыхание источников привело к обмелению многих водоемов. Уровень воды в Москва-реке понизился до отметки два и семь десятых метра ниже ординара.
При 40 реальную нехватку воды ощутили заводы. Зеркала очистных сооружений и отстойников опускались, оставляя на месте водной глади бурую вонючую тину, под иссушающим зноем превращающуюся в шершавую слоеную пленку.
Караванами поперли многотонные фуры с прицепами воду в пластиковых канистрах из Финляндии и Германии, канистры эти с голубыми наклейками продавались во всех магазинах и ларьках.
А градусник лез, и был создан наконец Городской штаб по борьбе со стихийным бедствием, который возглавил мэр Москвы Юрий Лужков. Жесткий график почасовой подачи воды в жилые кварталы. Советы в газетах: носить только светлое, двигаться медленно, не выходить на солнце, много пить, употреблять холодную пищу, и веселая семейка в телепередаче «Семейный час» деловито делилась опытом: ка-ак только дают воду – муж быстро моет полы, жена шустро простирывает (не занашивать!) белье, дочь резво споласкивает (не жрать жирного в жару!) посуду – двадцать минут, потом по очереди скачут в душ, семь минут на человека, вытираться уже в коридоре – еще двадцать минут, и еще двадцать минут наполняется ванна на предстоящие сутки: час – и все в порядке, все чисты и свежи.
Раньше плана и вообще вне плана вставали предприятия и конторы на коллективный отпуск. Все равно работать считай бросили. Устали. Ждали спада, дождя, прохлады.
И появились голубые автоцистерны-водовозки. Загремели ведра. Активисты из жильцов собирали деньги по графику: машина заказывалась по телефону, фирмы развернулись мигом, возили из Шексны и даже Свири, дороже и престижней была ладожская вода, но очереди на вызов росли, машин не хватало.
И вышла на улицу ветхая старушка с забытым в истории предметом – довоенным солнечным зонтиком. Гениально – идти и нести над собой тень! Цены прыгнули ажиотажно, крутнулась реклама, контейнеры бамбуковых зонтов с росписью по синтетическому шелку поволокли челноки из Китая.
– Слушайте, это ж уже можно подохнуть! Что делается?! Ничего себе парниковый эффект пошел.
– Ну, не надо драматизировать. Для Ташкента – нормальная летняя температура.
Здесь был не Ташкент, и при сорока трех градусах стали жухнуть газоны. Ночами поливальные машины скупо обрызгивали только самый центр. Листва сворачивалась и шуршала сухим жестяным шорохом.
Духота верхних этажей под крышами стала физически труднопереносимой. Городской штаб изучал опыт Юга и изыскивал меры: крыши прогонялись белой, солнцеотражающей, краской – эффект! Любая белая краска вдруг стала (еще одно забытое слово) «дефицитом» – граждане самосильно защищались от зноя.
Не модой, но формой одежды сделались шорты. Модой было, напротив, не носить темных очков и настоятельно рекомендуемых головных уборов. Отдельная мода возникла у стриженых мальчиков в спортивных кабриолетах – белые пробковые шлемы.
Первыми на ночной график перешли рестораны – те, что и были ночными, просто закрывались днем за ненадобностью. С одиннадцати до пяти дня прекратили работу магазины, наверстывая утром и вечером. И очень быстро привычным, потому что естественным, стало пересидеть самую дневную жару дома, отдохнуть, вздремнуть – вошла в нормальный обиход сьеста. Замерла дневная жизнь – зато закипела настоящая ночная: в сумерки выползал народ на улицы, витрины горели, машины неслись – даже приятно и романтично, как отдых в Греции.
На сорока пяти все поняли окончательно, что дело круто не ладно. Ежедневно «Время» информировало о поисках учеными озоновой дыры и очередном климатическом проекте. Информация была деловито-бодрой, но причины феномена истолкованию не поддавались.
В пожарах дома полыхали, как палатки. Пожарные в касках и брезенте валились в обмороки. Пеногонов не хватало, воды в гидроцентралях не было, телефонные переговоры об аварийном включении не могли не опаздывать. В качестве профилактических мер отключили газ; плакаты заклинали осмотрительно пользоваться электроприборами и тщательно гасить окурки. За окурок на сгоревшем газоне давали два года.
На сорока семи потек асфальт тротуаров и битум с крыш. Под кондиционером дышать можно было, но передвигаться днем по городу – опасно: босоножки на пробковой подошве (иная обувь годилась плохо) вязли, а сорваться босиком – это ожог, как от печки.
Опустели больницы. В дикой сауне палат выжить не мог и здоровый. Одних забрали родственники, другие забили холодильники моргов.
Ночами экскаваторы еще рыли траншеи кладбищ. Стальные зубья ковша со звоном били в спекшуюся камнем глину.
И перестал удивляться глаз трупам на раскаленных улицах, которые не успел подобрать ночной фургон. Газы бродили в их раздутых и с треском опадающих животах, кожа чернела под белым огнем, и к закату тело превращалось в сухую головешку, даже не издающую зловония.
Но и при пятидесяти город еще жил. По брусчатке старых переулков и песку обугленных аллей проскакивали автомобили, на асфальтовых перекрестках впечатывая глубокие черные колеи и швыряя шмотья из-под спаленных шин. Еще работали кондиционированные электростанции, гоня свет и прохладу деньгам и власти. Прочие зарывались в подвалы, дворницкие, подземные склады – в глубине дышалось.
Еще открывались ночами центральные супермаркеты, зовя сравнительной свежестью и изобилием, а для бедных торговали при фонариках рынки. Дребезжали во мгле автобусы, и пассажиры с мешками хлеба и картошки собирали деньги водителю, когда путь преграждал поставленный на гусеничные ленты джип с ребятками в белых балахонах и пробковых шлемах, небрежно поглаживающих автоматы.
Днем же господствовали две краски: ослепительно белая и безжизненно серая. В прах рассыпался бурьян скверов, хрупкие скелетики голубей белели под памятниками, а в сухом мусоре обнажившегося дна Москва-реки дотлевали останки сожравших их когда-то крыс, не нашедших воды в последнем ручейке.
Дольше жили те, кто собирался большими семьями, сумел организоваться, сообща заботиться о прохладе, воде и пище. Ночами во дворах мужчины бурили ручными воротами скважины, стремясь добраться до водоносных пластов. Рыли туалеты, строили теневые навесы над землянками. По очереди дежурили, охраняя свои скудные колодцы, группами добирались до рынков, всеми способами старались добыть оружие.
Спасительным мнилось метро, не вспомнить когда закрытое: передавали, что там задохнулись без вентиляции; что под вентиляционными колодцами властвуют банды и режутся меж собой; что спецохрана защищает переходы к правительственному городу, стреляя без предупреждения; что убивают за банку воды.
Градусники давно зашкалило за 55, и в живых оставались только самые молодые и выносливые. Телевизоры скисли давно, не выдержав режима, но держались еще древние проводные репродукторы, передавая сообщения о подземных стационарах, где налаживается нормальная жизнь, о завтрашнем спаде температуры – и легкую музыку по заявкам слушателей.
Свет и огонь рушились с пустых небес, некому уже было ремонтировать выгнутые рельсы подъездных путей и севший бетон посадочных полос, и настала ночь, когда ни один самолет не приземлился на московских аэродромах, и ни один поезд не подошел к перрону.
Последним держался супермаркет на Новом Арбате, опора новых русских, но подвоз прекратился, замер и он, и ни один автомобиль не нарушил ночной тишины.
С остановкой последней электростанции умолк телефон, прекратилось пустое гудение репродуктора, оборвали хрип сдохшие кондиционеры.
Днем город звенел: это трескались и осыпались стекла из рассохшихся перекошенных рам, жар высушивал раскрытые внутренности домов, постреливала расходящаяся мебель, щелкали лопающиеся обои, с шорохом оседая на отслоенные пузыри линолеума. Крошкой стекала с фасадов штукатурка.
Температура повышалась. Слепящее солнце пустыни било над белыми саркофагами и черными памятниками города, над рухнувшей эспланадой кинотеатра «Россия», над осевшими оплавленными машинами, над красной зубчаткой Кремля, легшими на Тверской фонарными столбами, зияющими вокзалами…

5.

Место хранения: Центральный Архив КГБ СССР – ФСБ РФ, Москва, Лубянская площадь д. 1, этаж 02, ком. 0252, отдел 4, стеллаж Е8, полка 6.

 

Личное дело № КА XII 713 Г.
Лл. 1 – 308.

 

Фамилия: Юровский
Имя: Генрих
Отчество: Иванович
Год рождения: 20.III.1911 г.
Место рождения: г. Могилев губернский.
Пол: мужск.
Национальность: русский.
Происхождение: из рабочих.
Отец: Юровский Иван Абрамович, 1880 г.р., слесарь локомотивного депо.
Мать: Шкиркова Татьяна Маньевна, дом. хозяйка, 1887 г.р.
Партийность: член ВКП(б) с 1930 г.
Образование: общеобразовательная единая трудовая школа 1 ступени. Школа НКВД С.С.С.Р.. Высшие курсы НКВД СССР.
Место работы и должность: уполномоченный Гуляй-Польского районного ОВД Черниговской обл.; зампредседателя продовольственной комиссии Черниговского ОКВД; начальник оперативной группы Ленинградского ОУВД; старший следователь 2 ГУ НКВД; начальник отдела «Г» 2 ГУ НКВД-МВД СССР; начальник ИТК № 4719 «л» МГБ СССР.
Служебные характеристики: Характер иудео-славянский, управляемый. Спортсмен, значкист ГТО 1 степени. С товарищами по работе поддерживает дружеские отношения, способен выпить литр не пьянея. Удовлетворительный стрелок, личным оружием владеет, при необходимости неоднократно исполнял обязанности исполнителя. Нетерпим к врагам народа. Будучи замечен в порочащих связях, неизменно разоблачал врагов народа.
Правительственные награды: орден Боевого Красного знамени, орден Красной Звезды, медали: «20 лет РККА», «За оборону Москвы», «За Победу над фашистской Германией», «30 лет Советской Армии», нагрудный знак «Почетный чекист». Неоднократно отмечался личными благодарностями наркома.
Семейное положение: женат, имеет двух дочерей.
Уволен из кадров по болезни как инвалид 1 степени (облитерирующий эндартериит).
Удостоверение личности № 20713 Г сдано 10.VI.1947.
Паспорт ЛА № 697640 выдан 29.VI.1947 Ленинским РОВД г. Магадан.
Ф.И.О. паспорта: Васильченко Евгений Иванович 1910 г.р.
Каведе любит вспоминать о трудностях и опасностях своей службы. Подписка о бессрочном неразглашении здесь никого не колышет: информацию можно считать не только затухающей, но и практически полностью блокированной, изъятой: кто сюда попал, не разгласит уже ничего.
Тяжелее всего, тем паче по молодости, было людоедство во время голода на Украине, когда он работал уполномоченным. Расстрелов не боялись – все равно вымирать, от голода сходили с ума. Серые скелеты брели по дорогам, ложились в пыль и канавы и замирали. Въезды в города перекрыли нарядами НКВД. По ночам с павших, которых не успевали свезти на телегах в балки и закидать землей, тихие тени срезали сухие полоски плоти с бедер и ягодиц. В 31 году он арестовал женщину, которая через полчаса умерла в машине. Она съела своего четырехлетнего сына, причем сварила мясо ночью, «чтобы запахом приготовляемой пищи не привлечь внимание соседей». Отрезав кухонным ножом сыну головку, поставила ее на стол на его детскую тарелочку, умывала по утрам, причесывала, разговаривала с ней, какой он хороший мальчик, вкусный, мамочка его любит, мамочка его всего скушает, он послушный, хорошо себя ведет, умничка, и не надо плакать, мыло не ест глаза, сейчас мамочка смоет водичкой, вот так. На вопрос, зачем она покрыла головку газетой, она удивленно ответила, что ведь мухи, они же щекотятся, мешают, а у мальчика же теперь нет ручек, чтоб их отогнать.
Вот тогда Каведе начал седеть и начал пить.
Не легче было и в конце тридцатых в Ленинграде. Приказ производить аресты ночью был гуманным и разумным – меньше шума, слухов, фактор неожиданности. Но отдавать приказы очень легко, а проводить их в жизнь очень трудно… Все отлично знали, что означает ночью шум мотора и хлопанье дверец под окнами. После этого надеяться было уже не на что, звонок в дверь был приглашением на казнь, и не быструю и легкую, а в пытке и душевной муке: ты предавал перед смертью все, что было тебе дорого.
Поэтому даром жизнь никто не отдавал. Спать ложились, удобней пристроив рядом одежду, проверив в карманах все ценности и документы, чтоб одеться мгновенно, заранее наметив маршруты и адреса, куда скрыться на первую ночь и куда пробираться дальше. И, выключая свет, спускали предохранители дробовиков и наганов, пальцем проверяли лезвия топоров и кухонных тесаков, привезенных из деревни кос.
На звонок не отвечали. А приказ выполнять надо!.. Ломали дверь – и получали пули в грудь, топоры крушили черепа, ножи полосовали по горлу, заряды дробовиков вырывали живот у подневольных, верных долгу и присяге оперативников. Каждую ночь свозили своих убитых в отделения, и мемориальные доски с фамилиями навечно внесенных в списки части все плотней занимали стены вестибюля.
Когда мы говорим Каведе, что все это его дикие фантазии, и никто сопротивления чекистам не оказывал, он только усмехается нам, как больным детишкам. Вы что ж думаете, люди – это бараны? Кто ж это добровольно и без всякого сопротивления пойдет на смерть ни с того ни с сего, э? А вы как бы поступили на их месте? Загнанная в угол мышь – и то кусается, вот мы здесь – и то люди, сопротивляемся, такие дела делаем. Так что бросьте, граждане, бросьте эту вашу пропаганду о безопасности палачей и беспомощности жертв, у меня два состава группы полностью сменилось за полтора года в оперативке.
Просто про Семен Михалыча Буденного известно – уж больно фигура заметная – что он поливал с чердака из пулемета, две бригады искрошил, и не звонок Сталину его спас, а милосердие Ежова, который умолил вождя пожалеть людей, нельзя же класть две бригады на каждого арестованного, и так состав за составом в кадрах меняется, нет больше резервов на эту ночь.
А вот про случаи типа комполка Оловьяненко никто не знает, комполка – не маршал, не фигура, их две тысячи взято было… и на каждого – несколько убитых, ребята… Комсостав сменил наганы на автоматические ТТ, перезаряжаются они быстро, дверь прошивают, как бумагу, и ворошиловский стрелок Оловьяненко (а все они были ворошиловские стрелки) положил первую бригаду – старшего и младшего сквозь дверь, шофера из окна, – вызвал к себе штабной взвод, вторую бригаду они превратили в решето, отбыли в полк, и пока не заменили назавтра после вечернего развода охрану штаба своими людьми, взять его не удалось, и то потеряли еще пятерых в скоротечном ночном контакте…
– Откуда ж вас, гадов, столько бралось… – без злобы, раздумчиво произносит Жора.
– Скажешь ты тоже – «га-адов», – нисколько не обижается Каведе на чужую глупость. – Тебя бы призвали – и ты бы пошел.
– Не пошел бы.
– А кто б тебя спрашивал. А куда б ты делся.
– Застрелился бы.
– Ой, держите меня, я падаю. Прошел бы обучение, принял присягу, получил чин, пошел бы выполнять приказ на арест врага народа. Ну, так чего стреляться?
– Не понимал, скажешь? Верил, да? И когда был на Колыме начальником лагеря – тоже верил, да? Людей морил пачками – что, и не знал ничего?
Вот упоминание о лагере Каведе неизменно задевает.
– У них, так или иначе, были срока – закон есть закон, – говорит он. – Солдаты – те отслуживают срочную службу. Но почему никто – нет, ты мне скажи: почему никто не сказал, не написал никогда, как тяжела, трудна, опасна ежедневная служба офицера на зоне? Он всю жизнь живет в той же тундре, его летом жрет тот же гнус, зимой секут те же метели, кругом та же Арктика, снежная пустыня, ест те же крупы и консервы, в доме холод, детишки болеют от этого авитаминоза, недостатка солнца, недостатка кислорода в северном воздухе, жена стареет, ни тебе культуры, ни развлечений никаких, ни общества, ничего, врачей приличных нет, одеться некуда. А на мужа блатной в бараке нож точит, вор походя волком позорным оскорбляет, политический за человека не считает, а на кухне у тебя воруют, и на складах воруют, от работы все косят, а норму выполнять надо, не то недолго и самого – в барак, и вот тянешь ты лямку, и ведь никогда слова доброго не услышишь ни от кого, только от своих, чужой этого не поймет… Думаешь, когда со мной несчастье случилось – хоть кто пожалел меня?
Несчастье заключалось в том, что получив медаль «30 лет Советской Армии» (и все они получали армейские награды!), он устроил обмывание, все, ясное дело, нажрались, и решили устроить катание на тройке, благо лагерных лошадей было ровно столько. Март, закат, 20 – тепло, да под баян, да со свистом, – и вывалился из набитых саней, и не сразу заметили в сумерках. В хлам бухой, в сапожках, без оружия, перчатки потерял – споткнулся, дреманул – готов подснежник! что может быть обычнее. Пока хватились, пока искали, пока снежный заряд из-за сопки дунул, собака не чует ни фига, – отморозился. Лучше б, думал потом, замерз вообще, да и дело с концом, – но нашли еще живым, терли-грели, пока то-се, пока в госпиталь, пока думали… У врачей так и называется – «пьяное обморожение».
Больше всех он дружит со Стариком. Ага. У них много общих тем для воспоминаний.
А Каведе его окрестил молчальник-Чех со своим скупым юмором. Сократил на одну букву энкаведе, и одновременно получилось – кожно-венерологический диспансер. Глумливое прозвище, несносное, но значение быстро растворилось в привычке, и уже никаких обид, никто смысла худого не вкладывает, ну, вот так зовут человека, только и всего.

6

. . . . громные красавицы белые сиси кач. . . . . чу подержаться, какой твер . . аааааааах!. . . рячая, тугая, вверх-вниз . . натягивай до конца!. . . ай мне в ротик глуб . . . . молочко брыз . . .
….. нежн …….. втык …….. !!! . …….. чу ебаться, мил ……. уй ….. ………………

7

……………………… зор!
. . славы и денег . . выразить себя . . донести мысли и чуйства ………..
ЯЩИК ДЛЯ ПИСАТЕЛЯ
…….. Явить свое произведение и скрыть себя – вот задача художника, сказал Уайльд: оделся с неподражаемой элегантностью, напомадился, подвел глаза, вдел в петлицу цветок ромашки, собственноручно выкрасив белые лепестки зеленой краской, чтоб изысканно смягчить крикливый природный цвет, и поехал в большой свет, законодательствовать меж денди, где с изяществом и трахнул сына маркиза Квинсбери, и уж тогда надежно скрылся в Рэдингской тюрьме, явив миру «Балладу» и «Из бездны взываю».
Нужно хлебнуть рабства сполна, чтобы выдавить из себя раба до капли: постичь и проповедать суть свободы, скрыв от мира и истории свое имя под уничижительным паче гордости псевдонимом Эпиктет; пусть влюбленный и на лучшее не годный Арриан молитвенно вносит в скрижаль мысли учителя.
(Так что если посадить всех писателей в тюрьму с правом переписки – литература могла бы и расцвести. Те, кто пытался это сделать, были не вовсе лишены понимания сути искусства, и с подчеркнутым вниманием следили за его развитием и связью с жизнью.)
Когда из номера в номер ведущие газеты Франции гнали бесконечными подвалами по главам «Три мушкетера» и «Граф Монте-Кристо», роман-фельетоны были для массовой публики, в отсутствие кино и телевидения, тем же, чем сейчас являются мыльные оперы. Это давало максимум славы и денег писателю. Имя! «Рукопись, подписанная Дюма, стоит десять франков за строчку, Дюма и Маке – один франк».
Кино и комикс прикончили театр и книгу, ТВ прикончило все. Каждому свое, один телевизор для всех. Рожа в радужном экране – это слава и деньги. Легальный взлом двери и черепной коробки. Так чем же ты недоволен, Хитрая Жопа?
Писатель полез в телевизор, как домушник в форточку – за законной добычей. Павлиний хвост посильно блещет в жюри конкурсов красоты, показов мод и КВН; письменник ведет викторины, потешает зал на светских капустниках и свадебным генералом представительствует на всевозможных мероприятиях. Он протаскивает, пропихивает, протаранивает на ТВ собственные регулярные программы – про историю и про литературу, про политику и рок-музыку, нравственность, экономику и образование. Он внемлет с грузом ответственности в одном глазу и благодарности в другом на встречах Господина Президента со вверенной последнему интеллигенцией, норовя возгласить в камеру что-нибудь запоминающееся (чтоб отметили) и краткое (чтоб не вырезали) – так что умельцы пера и топора быстро научились кидать мазок яркого грима к своему имиджу одной хлесткой фразой (вовсе не связанной с сутью разговора, вполне беспредметного). Но в присутствии Государственного Лица позвоночник писателя вьет неподконтрольный любовный прогиб, голос льет сладкозвучной нотой бельканто, и лакейская сущность подлого (под-лог, под-лежать) сословия явна каждому, имеющему глаза и уши.
Но – «в королевских приемных предпочитают попасть под немилостивый взгляд, нежели вовсе не удостоиться „Взгляда“».
Если б тем взглядом аудитории можно было забивать гвозди /бы делать из этих людей/, ЦДЛ давно бы выглядел кованой сапожной подошвой, где вместо стальных шляпок торчат творческие лысины.
И наплевать. Что главное? – имидж. Какой? – у которого высокий рейтинг. А без паблисити – хоть шуйзом об тэйбл, хоть тэйблом об фэйс.
Они правы! Писать умеет любой дурак, а судьи кто? ценность написанного определяют два других дурака – критик и книготорговец. Критик глуп и продажен, как ты, и предпочел бы быть писателем, а торговец предпочтет торговать нефтью и автомобилями, да крутизны не хватает: президент? проститутка? скандал? – о’кей книга, продам. Все равно никто ничего не читает, а кто читает – ни хрена не понимает, пусть неудачник платит, и пусть будет стыдно тому, кто плохо об этом подумает.
Итого.
Творчество писателя стало приложением (чаще – бесплатным) к его имиджу и рейтингу. Наличие чегой-то там за кадром написанного есть повод и оправдание головы в кадре, которая проповедует, как нам реорганизовать и обустроить Россию и Рабкрин, как надо любить и как сохранять любовь и семью вместе и по отдельности, как зарабатывать деньги и беречь душу, повышать свою культуру и преумножать народную, знать темную историю и верить в светлое будущее; также писатель готов рассказывать бородатые анекдоты, хихикать шуткам начальства и телеведущего, подобострастно улыбаться мэру и министру, и с обольстительным остроумием благодарить вора-банкира, который в смокинге перед камерой подал писателю чек на тысячу баксов.
Вот тебе ненюфар! Вот тебе альбатрос! Вот вам тамтам!
И в сущности, всем глубоко насрать, что этот писатель написал, или вовсе ничего не написал.
Писатель стал телеведущим, конферансье, и жутко этим доволен, и коллеги ему завидуют, и заискивают попасть в его передачу.
Он, так сказать, реализует себя не в области и формах литературы – а напрямик: вот я, мои лицо и фигура (о Господи!), мое остро/тупо/умие, мои суждения по разным вопросам.
Функция его неоднозначна. Из литературы он изъят, пустота, после смерти наработанного итога людям не останется. Млеет гордо, что (см. выше – слава и деньги) из ящика своего может менее телевизорного писателя прославить, рядом посадить (взятки дают, услугами льстят!) – а может и полить, и замолчать. Самоутверждение! власть! Сорный цвет на литературной гидропонике…
Одновременно он самим своим сидением в ящике делает рекламу междупрочимной скорописи: ляжет книжка на прилавок – а! дак это же Гена, ну, который М-Ж-клуб, там, че ты, так жрут наперегонки, оборжес-ся!..
Он напоминает зрителю, что есть еще на свете литература и даже живые писатели. Надо же. Вероятно, кто-то из них что-то еще пишет.
……… и ухожу в ночную мглу, никем не принят и не понят, щекой к холодному стеклу в дрожащем мчащемся вагоне, примите же в конце от нас презренье наше на прощанье: неуважающие вас покойного однополчане.
Назад: Часть первая Семерка
Дальше: Глава VI