Книга: Детский мир (сборник)
Назад: Михаил Веллер До того, как
Дальше: Андрей Макаревич Падать больно

Александр Иличевский
Шаровая молния

Однажды в детстве я ослеп. Пошел в поликлинику подбирать очки, и мне капнули в глаза белладонны. На балах в XIX веке полезно было сиять расширенными зрачками – для привлекательности и высокомерия, не замечая ничего вблизи. Но тогда меня никто не предупредил, что расслабленная глазная мышца отпустит на волю хрусталик. Муть подобралась ко мне на полдороге. Все вокруг стало терять очертания, расплываться, и вместе с сумерками наступил конец света. А началось с того, что я подошел к торговым рядам, где продавали первые нарциссы, и решил купить цветы маме. Как вдруг не смог разглядеть в ладони – не то двадцать копеек, не то пятнадцать. Я попросил старушку помочь, и она сочувственно заключила: «Ты, что ль, слепенький, малец?»
Домой я вернулся, шаря руками по фасадам, и с тех пор все, что для меня связано со слепотой, окутано бедным акварельным запахом нарциссов – свежим ароматом вешних вод, открывших солнечным лучам сырую землю.
Пророческая слепота есть брак ночи и солнца. Тиресий, ослепнув, получил от Афины в утешение пророческий дар. Слепой пророк воспринимает действительность подобно тому, как лунатик одновременно видит и не видит пространство ночи. Ожерелье мертвых пчел соединяет прозрачную глубину ночи с солнцем, незримо наполняющим ночь отраженным лунным светом.
Ночь вообще – темное дело. Ночи помнятся лучше, чем дни. Да и тех немного. Из детства я помню несколько. Одной я шел по камням вдоль кромки крымского берега, залитого штормом. Грохотали волны в рифах, и сверкающие молнии выхватывали белоснежные рвы бурунов. Труп дельфина – выбеленный морем – попался тогда под ноги…

 

У детей шаг меньше, и потому их мир огромен. Что в малом возрасте казалось непреодолимым пешком за руку с отцом, теперь поражает краткостью в три шага. Дети только начинают изучать мир, и поверхности, текстуры им интереснее того, что находится вдали. Пейзаж не интересней забора, стены, кубиков, мячей, травы, цветов, с которых так увлекательно обрывать лепестки. Я помню, как меня поражала стена бетонного забора, обмазанная цементным раствором, в который были замешаны ракушки – небольшие острые ракушки каспийского берега, по ним на пляже было трудно ходить. В песке отыскивались костяные пластинки белуг, когда-то выброшенных штормом. Но самой интересной поверхностью была стена Дома культуры, к ней я подходил вплотную, касался подбородком и смотрел вверх – в небо, и плотность вертикали вызывала сладкое головокружение, казалось, можно медленно, понемногу проползти вверх, в самое небо.

 

В детстве человек имеет дело только с пространством, время ему безразлично и недоступно. Пространство может состоять из различного материала. Обиталище человеческой души соткано музыкой и отчасти пейзажем. Пространство дороги состоит не столько из ландшафта, сколько из встреченных незнакомцев, из случаев на дороге. История есть пространственный союз мысли и времени. Поэзия есть надмирное пространство языка, развернутое просодией.
Пространство детства – это затерянный город, затопленный стеклянной толщей времени, в нем можно плыть, осматривая залитые сумерками забытья проулки, пустыри – куда все делось? «Куда все делось?» – стоит в пересохшей гортани, и зрение следит за тем, как душа взирает на места, оставленные телом, удивляясь пропасти между теплотой прикосновения и безразличием. Душа без телесного пространства не способна ничего изменить.

 

В детстве летом хорошо читать на балконе. Видно только небо, окна, провода. Крыши опрятнее улиц. В ясную погоду кувыркаются и визжат ласточки, малыши внизу играют, гоняют карусель. Кроме курева тайком, было у меня на балконе специальное развлечение. Оторвавшись от книги, я доставал старую меховую шапку и выщипывал с нее в воздух клочки шерсти. Они уплывали, опускались, поднимались, и тут ласточки начинали на них пикировать. Все и сразу. Когда промахивались, заходили снова в великолепном пируэте – такого высшего пилотажа еще надо поискать. И кружились, и перевертывались через крыло. Подсобный материал для утепления гнезд никогда не бывает лишним.

 

Только в детстве восхитительны игры. Какой-нибудь пионербол вызывал восторг и три часа неутомимой битвы с мячом и сеткой. Пинг-понг мог занять весь день, и до сих пор в ушах стоит то ускоряющийся, то замедляющийся стук и цоканье…
Только недавно вдруг понял, откуда в детстве взялась игра «казаки-разбойники». Игра очень старая, в нее еще в «Волнах Черного моря» играли гимназисты. Так вот, казаки-то ладно, а вот разбойники – это же жители немирны́х аулов, которых толстовский Лукашка на берегу Терека сторожил (а те норовили, за бревном спрятавшись, переплыть на вылазку).
Детство полно волшебных заблуждений. Например, все детство о Кубе я знал лишь, что этот остров похож на ящерицу, кофе там пьют только огненным и сладким, запивая ледяной водой, и что когда-то там произошла революция, а президент республики – бородатый мужик, тычащий с трибуны пальцем; ничего о Карибском кризисе, ничего о Че. В интернате со мной в параллельном классе училась киевлянка Илиана, дочь украинки и кубинца, и, глядя на нее, я спросил как-то старшую сестру: «А почему у кубинок такие особенные по́пы?» На что сестра пожала плечами: «У них там снега нету. И с горок они не катаются».
Когда нас в школе гоняли в совхозы убирать морковку-свеклу, там на полях лежали горы порожних мешков. И среди них попадались экземпляры из-под кубинского тростникового сахара, с сочной печатью иностранных надписей, черной краской по мешковине, более тонкой и плотной, чем отечественная. Наткнуться на такой мешок было удачей: посреди промозглой осени и бескрайности набухших дождями полей и грязи, под низкими, волочащимися по холмам облаками, раскрыть мешок наизнанку расправить шовную дорожку и, подняв голову к безрадостной пасмурности, ссыпать на язык струйку ослепительного тонкого тростникового сахара, так непохожего на отечественный грубого калибра и несладкий, как унылый октябрь, ноябрь, февраль.

 

«Сталкер» в общем-то весь – о ландшафте моего детства. «Зона» – это ровно то, где я пробыл с третьего по восьмой класс: единственно доступное пространство тайны в той бесплодной эпохе. Мы плутали по заброшенным карьерам, лазали по складам, цементным мельницам, прыгали с обрушенного элеватора в гору керамзита, поджигали бочки с краской и клинкером глушили из рогаток тритонов в пожарных прудах.
Так вот. Всегда раздражал этот сюжет с невыясненными желаниями, ибо человек всегда знает чего хочет, если только хочет. А если не знает, то не хочет ничего. Желание – любое, помимо инстинктов и денег – уже достижение. Мало кто на него способен на деле. А невыясненность – она от нежелания признаться себе, что никаких желаний-то и нету.
Вот что такое счастье? Мне нравится такое определение: счастье – это когда знаешь, что делать и делаешь это. Здесь ключевой момент: знание (желания). Вот почему счастье – невыносимо трудная штука.
Где-то читал, что при съемке «Сталкера» Тарковский ради верного цвета в кадре велел перекрасить траву…

 

Мама рассказывает, заговорил я только в пять лет. Она дала мне имя в честь главного героя «Двух капитанов», тоже долго остававшегося немым. Единственное слово, которым я пользовался, было «брот» – и это означало не просто бутерброд, а кусок чурека с маслом и подвяленной белужьей икрой. Мы жили на Каспии, по дворам ходили баджишки и сдавленно кричали: «Икра! Икра!» – а мама двухлитровую банку паюсной считала правильным прикормом для своего ребенка. Наверное, этот бутерброд был очень вкусным, раз удостоился у меня наименования.
Бабушка звала меня «немтыря», и, по ее версии, я заговорил так. Как-то собралась она меня купать, нагрела воду, раздела, посадила в оцинкованный таз и дала поролонового утенка – губку-игрушку (это я помню). После чего ей показалось, что воды в тазу недостаточно, и разбавила горячую воду в кастрюле из-под крана, но вода не успела перемешаться, и бабушка опрокинула слоистый водяной пирог на меня. Я чуть не сварился, но выжил и заорал: «Тьфу ты, черт, бабушка, чуть не утопила!»
Ясное дело, бабуля, никогда ничего от меня не слыхавшая, кроме «брота», рухнула в обморок.
Родом из Ставрополья, моя любимая бабушка говорила на некоем казачьем диалекте и пользовалась замечательным глаголом «расстрастить» – это как раз и означало: разбавить горячую воду холодной – сделать менее «страстной».
А за икрой и осетриной мы – с дядей и отцом – ездили в браконьерский прибрежный поселок Джорат. Я помню, как стою на пороге сарая, а внутри тускнеет полутонный колоссальный слиток доисторической белуги: с разверстым брюхом она лежит на паре козел, и горы икры в тазах вокруг поблескивают зернистым нефтяным блеском.
Благодаря переезду нашей семьи с Апшерона остаток моего детства в своей демисезонной и зимней ипостаси прошел в подмосковном городке на 101-м километре. Я играл упоенно в хоккей и наслаждался тем, что в городе обитало множество красивых и очень красивых женщин: в школе моей не было ни одной дурнушки. Впоследствии – в интернате и институте – мне часто приходилось вздыхать по былым временам и вспоминать своих соседей, супругов Баскаковых, которых я первые десять лет ни разу не видел трезвыми. В городке вообще пьянство было именно что повальным: после второй смены половина бойцов трудового фронта (машиностроительный завод, цементный, ЖБКИ) шла в «керосинку» и после залегала вповалку в кустах. Ближе к закату жены гегемонов отправлялись искать кормильцев. Мне было их, жен, жалко. Супруги Баскаковы жили у нас за стенкой, за той самой, за которой спал я и слушал их битвы и нечленораздельные вопли. Вот отчего у меня мрачная непереносимость сильно пьяных, прямо-таки звериная. Самым духовным предметом в квартире Баскаковых был дембельский альбом хозяина, его я просматривал раз в год, на Первомай, когда происходило братание пролетариата с интеллигенцией в моем лице. (Интеллигентами у нас во дворе считались (дразнились) все, кто носил очки, а очки носил один только я. Что думали соседи о моих родителях, неизвестно, но они, родители, очков не носили.) Итак, обычно все начиналось после прогноза погоды, после песни «Надежда, мой компас земной», которую пела мне прохладная бетонная стена, обклеенная обоями, рисунок которых я помню много лучше Рембрандта. После «Надежды» вдруг падал и вставал шкаф. Падал и снова вставал. Затем ставилась пластинка и таборная песня «Валенки, да, валенки, да не подшиты стареньки» раздирала мой мозг своим сталинским воем. Потом начинали летать бутылки, затем распахивалась дверь, и бутылки торпедировали лестницу. И только тогда отец шел закрывать эту лавочку. Напоследок падал пустой шкаф и снова вставал. Становилось тихо, и тогда я засыпал. Еще Баскаковы любили выйти на лестничную клетку и проорать: «Да мы! Да мы вас, русских, двести лет под игом держали! И еще замучаем!» А закончилось все в одночасье. Зинка Баскакова весной перед Пасхой на радостях от первого солнышка полезла пьяная мыть окна и поскользнулась с пятого этажа. Летела, цеплялась за веревки бельевые на балконах и выжила. А как вышла из больницы, завязала. Ходила чудна́я – трезвая, обзавелась наконец кое-каким хозяйством. Володька, муж ее, рыдал в три ручья, когда родители в Калифорнию уезжали. Так отъезд родителей оказался обильно омыт пьяными татаро-монгольскими слезами. Никто не плакал. Один Володька стоял и ревел белугой, утираясь рукавом брезентухи: «Семеныч! Куда ж ты собрался?!»
Так вот и вышло, что детство мое разделилось на ад (зиму, осень, весну) и летний рай, когда я отправлялся на родину к бабушке, остававшейся на Апшероне. В общей сложности десять лет своей жизни я прожил в двухстах метрах от Рязанской железной дороги, окно моей комнаты было обращено к железнодорожной насыпи. Наша семья обитала в панельной пятиэтажке под самой крышей, и когда мимо с угрюмостью дредноута продвигались составы или летели скорые и электрички, мебель и посуда в квартире оживали. По одному только репертуару этого деревянно-фаянсового ансамбля пляски без песен я безошибочно судил о том, что сейчас перемещается за окном: тарахтящий, как консервные банки на кошачьем хвосте, порожняк, или глубинно ворочающие желваки глинозема многотонные слитки стали, толкающие через колеса грунтовые пласты, как палец теплую буханку или степенно катятся черные, с сальными потеками, залитые под завязку, пахнущие Каспием и Апшероном цистерны с нефтью. Со временем мы привыкли к этому настолько, что перестали замечать тряску и колыхание. Так что, когда однажды неподалеку от хребта Сан-Андреас – трансформного разлома между тихоокеанской и североамериканской тектоническими плитами – мне довелось пережить шестибалльное землетрясение, я не пошевелился. Мои внутренности решили, что снова где-то поблизости валит железнодорожный состав, хотя почему-то все вокруг заполошились и ринулись к эвакуационным шахтам, в которые проще было рухнуть, чем спуститься: это был сороковой с гаком этаж.
Между нашим домом и железнодорожной насыпью находились гаражи и ров. В ноябре перед гаражами мы сколачивали и заливали хоккейную «коробочку». В гаражах содержались мотоциклы «Ява», «ИЖ», «Урал» и «Днепр», а также смуглый боров размером с «Запорожец». Иногда свинья во время кормежки ломала загон и вырывалась из гаража. И тогда начиналось жутковатое веселье, очень похожее на то, что происходит на улицах Сан-Фремино, когда толпа юных удальцов заигрывает с выпущенным из лабиринта минотавром. Боров метался и скакал, задачей нашей было загнать его в «коробочку», в которую набивались и мы, чтобы, вопя от восторга, то и дело перемахивать обратно через бортик. Особенным геройством было, схватив за уши, оседлать визжащую скотину и проскакать на ней хоть метр-полтора. Некоторых кабанчик умудрялся укусить и оттоптать. Резали его обычно к Рождеству, происходило это в пять утра, и если удар ножа был не точен, мы просыпались под прощальный клич борова Борьки, расцарапывавший заиндевевшие морозным хвощом окна. Весной этот боров воскрешался в виде поросенка и подрастал до товарных размеров аккурат к тому моменту, когда мы отправлялись по заводским складам тырить для «коробочки» горбыль, которым прокладывали готовые железобетонные конструкции и изделия.
За гаражами тянулся ров, образовавшийся при строительстве дороги в XIX веке – отсюда вынимался грунт для укрепления насыпного холма. Ров этот по весне заполнялся вешними водами, и мы бороздили их на своих плотах, толкаясь с рыхлыми льдинами, то степенно подражая Мазаю, то устраивая Чесменские сражения с использованием воздушек, рогаток, заправленных несмертельным керамзитом, и с огвозденными палками вместо багров шли на абордаж. Не один бронхит я заработал, провалившись в воду по грудь в этих сражениях.
Строительство коломенского участка дороги было завершено в те же годы, когда была написана едва ли не единственная в мировой поэзии поэма, посвященная железной дороге (однако другого, северо-западного направления): «Все хорошо под сиянием лунным,/Всюду родимую Русь узнаю…/Быстро лечу я по рельсам чугунным,/Думаю думу свою…» Для думы над Рязанской дорогой рельсы привозили из Англии, мосты в разобранном виде и локомотивы поставлялись из Парижа, вагоны – из Берлина и Гамбурга. Дорогу строили английские инженеры, вот откуда на ней до сих пор сохранилось левостороннее движение. Так что потом мне было приятно сознавать, что, катаясь по ней то в Коломну, то в Москву, мы, пусть бессознательно, являлись немножко англичанами. Некоторое время я даже был убежден, что все железные дороги левосторонние, что это их принципиальное отличие от автомобильных. Но скоро выяснил, что Рязанская железная дорога – единственная в России с таким британским акцентом.
Детство мифологично в самой своей основе: все в нем обладает именами собственными, любой пригорок, палисадник, шкаф или чердак; ничто не прячется за нарицательностью; в детстве все сказочно и баснословно, кругом есть повод для тайн, секретов, вспышек беспричинного страха, и весь мир представляется огромным вкусным пирогом с тестом, замешенным на дрожжах любопытства, и с начинкой загадочности. Сколь бы ни был убог окружающий мир, для детей он все равно предстанет чарующим чертогом, ибо святость детства всесильна.
Железнодорожная насыпь представляла собой настоящий край мира. Далее начиналась запретная, полная опасностей и приключений сталкеровская зона. За насыпью располагалось промышленное царство, населенное различными восхитительными объектами. Здесь обитали бульдозеры, сгребавшие египетские пирамиды из керамзита. Здесь ревели колоссальных размеров, высотой с дом, карьерные орки – самосвалы «БелАЗы», под которыми, выползавшими из Афанасьевского карьера, дрожал и раскачивался мост через Москву-реку. С их кузовов опасно сыпались под колеса наших велосипедов обломки известняка – им потом питались обжиговые печи цементных мельниц. За насыпью стояли на запасных путях «кукушки», в которых мы половинили ремонтные наборы гидравлики – наборы латунных трубок, стратегический материал для воздушек: бой этих самодельных пневматических ружей бывал силен, и некоторые оказывались способны расколотить дробинкой, насаженной на строительный герметик, фугас – бутылку из-под шампанского.
Миновав заводы, склады, цементные мельницы, горы щебня и песка, мы на лету совершали набеги на «сады» – дачные участки, где реально было поживиться сливой, мелкой грушей, но главное – пахучей смородиной: ароматно «смердящей», «смородящей»: две ветки, опущенные вместе с ягодами в котелок, закипевший над костром, – обеспечивали нас самым вкусным в мире чаем. За садами шли пустыри и карьерные отвалы, поросшие березняком, куда после дождей мы заглядывали непременно, и вот уже рукой подать до берега Москвы-реки, заросшего непроходимо ежевикой, продравшись через которую мы уже изнемогали от жажды. Но если у самого уреза воды разгрести ладонями слоистое крошево известняка с кое-где попадающимися отпечатками папоротника, и дать отстояться воде, – увидишь, как забурлит, взбаламучивая песчинки, питьевой хрустальный фонтанчик, к которому теперь следует жадно припасть, пусть заломит зубы, не оторваться.
Все это происходило за железнодорожной насыпью Рязанской дороги, находилось под строжайшим родительским запретом и называлось «пойти за линию». «Где тебя носило? – спрашивала грозно мать. – Опять за линией шатался? Не смей! Хочешь под поезд попасть?» Но увещевания были напрасны. «За линией» – за границей обыденности – начинался запретно-волшебный мир, в котором можно было отыскать среди других чудес и заваленный снегами затопленный когда-то карьер, на котором мы, оставшись в один из годов без «коробочки», расчищали пятачок льда, чей зеленоватый цвет напоминал стекло молочных бутылок. После день напролет мы резали коньками лед, штриховали и затирали его атаками и защитой, в перерывах кусая снег от жажды. А я представлял почему-то, как из бездонного (летом проверяли – ныряли с маской и не могли нащупать в сумерках даже тени дна) озера проныривает доисторическое чудовище и проламывает наше хрупкое ледовое зеркало…
А знаете ли вы, что такое железнодорожная милиция? А сколько максимум было вагонов в электричке и пассажирских поездах? Рекордный состав, который когда-либо двигался мимо нашего дома, состоял из ста двух вагонов – этакий уроборос длиной в два с половиной километра, управляемый «тяни-пихаем»: с двумя локомотивами, синхронизированными по радиосвязи, – один тащил спереди, другой толкал сзади. А знаете ли вы, каково получить резиновыми пулями по ногам от часовых, охраняющих забранный целиком в маскировочные чехлы, спешащий состав, в котором почему-то попадались простые с виду рефрижераторные вагоны. Годы спустя из лекций по баллистике, читавшихся нам, будущим офицерам РВСН, на военной кафедре в институте, я узнал, что на самом деле в этих вагонах были упакованы не коровьи полутуши, а пусковые установки баллистических ракет, заряженных таким количеством оружейного урана, которого хватило бы на вечные двигатели для целой флотилии ледоколов, каждый размером с Манхэттен…
А знаете ли вы, что значит быть контуженным воздушной волной? Для этого надо на спор подняться по насыпи к самым рельсам, по которым сейчас полыхнет отбойником локомотив и с воем загрохочет адски состав, проминая шпалы на стыках, как циклоп липовые половицы. Получив воздушным молотом под дых, вы скатитесь без сознания в английский ров и, выиграв таким образом спор, узнаете все про воздушную волну. А про железнодорожную милицию можно узнать, поступив примерно так же, как поступили корифеи детской комнаты милиции Курочкин и Солнышкин, когда закоротили отрезком трубы семафор, в силу чего вставший на ложный «красный» товарняк с десятком вагонов, беременных астраханскими арбузами, простоял полчаса, меча в обе стороны насыпи алую на разломе икру, до отвала потом накормившую пристанционный поселок «Пески» и окрестности.
Когда «Пески» сталкивались стенка на стенку с «Красным строителем», тела убитых (впрочем, иногда обходилось и без непоправимых утрат) выкладывали после битвы под «скорый», чтобы родственники потом с бельевыми щипцами собирали останки по шпалам в полиэтиленовые мешки из-под суперфосфатных удобрений (морковка, капуста, огурец на лицевой стороне), ориентируясь на кружащихся ворон.
Живя у железной дороги, нельзя оставаться без мечты. Зимой, когда болел и оставался дома, я, упершись лбом в залитое солнцем оконное стекло, считал железнодорожные составы. Жить у такой транспортной жилы – все равно что жить у великой реки или судоходного пролива. И я считал проходящие составы, как мальчишки на берегах Босфора считают корабли, проходящие из мечты в мечту. Я считал поезда, подсчитывал в них вагоны, вычислял скорость, с какой проносились «скорые» – в Казань, Ростов-на-Дону, Минеральные Воды (засекаем промежуток времени, в который пронесутся первый и последний вагон, подсчитываем общее число вагонов, длину мы знаем: двадцать три с гаком метра), засекал опоздание электричек и время от времени подходил к другому заветному миру, скрывавшемуся в книжном шкафу, так грузно приплясывавшему при пробеге составов. В нем таились репродукции Сороки, Васнецова, Левитана, Ван Гога и Матисса, два тома «Малой истории искусств», где царили обожаемые мной Рафаэль, Микеланджело, Рембрандт и Веласкес. Я забирался с ногами на подоконник, чувствовал спиной дрожание оконной мембраны и подставлял страницы яркому свету короткого морозного дня. На них, страницах, порхала бабочка испанской инфанты, возлежала загадочная Даная, освещенная таинственным теплым светом божественного золотого дождя. А позади на английский манер, левосторонне, стремилась кровь великой и несчастной, жертвенной и беспощадной страны, существованию которой суждено было оборваться вместе с моей юностью.
Настало время, и я покинул железнодорожный край своего детства ради учебы в Москве, и только долго спустя узнал, что Курочкин и Солнышкин в тот год за линией сгорели заживо на заводской свалке: на них от взрыва выплеснулась из бочки горящая краска, которую они догадались поджечь.
Когда я встречаю рассказы, герои которых живут вблизи железной дороги, я не способен отстраниться от обаяния места действия. Отец когда-то дал мне прочитать «Происхождение мастера» Андрея Платонова. Главный герой этого отрывка из «Чевенгура» был очарован гайками, поршнями, шатунным атлантом колесного привода, дымогарным чревом паровозного котла, и я страстно захотел стать машинистом. Но вовремя сообразил, что Платонов писал не о конкретном мастерстве, а о мастерстве творца вообще. Согласно практике дзен-буддизма, это свойство обретается через смиренно упорное овладение специальным умением – ремеслом, боевым искусством, каллиграфией, садоводством, неважно, по сути, чем, главное, не унывать и в старании своем пытаться растить упорный бамбуковый росток, по которому потом, когда окрепнет, можно будет проникнуть в тайны неба…
У Франца Кафки есть пророческой силы текст: сжатый недописанный рассказ «Воспоминания о дороге на Кальду». Его герой живет на полустанке в Сибири на недостроенной дороге, которая когда-то должна привести на Кальду. Герой этот (alter ego писателя) – станционный смотритель – служит на узкоколейке в глубине России, наслаждается и страдает от одиночества и наблюдает, как два поезда ежедневно курсируют между «нигде» и «никуда». Живет он в сарае, где когда-то, еще при строительстве дороги, хранились шпалы. Герой Кафки вынужден общаться с жителями ближайших деревень (у них он покупает продукты) и с инспектором, который привозит ему раз в месяц жалованье и заставляет распивать с ним бутылку водки. Поначалу герой собирался обзавестись огородом, купить корову, но оказался слишком слаб, чтобы обработать мотыгой мерзлую землю, поглощавшую бесследно все, что в нее сеялось. Кафка пишет, что на местных жителей часто нападал «волчий кашель». Что это за кашель, читателю остается только гадать. На чахлые огороды временами совершали налеты полчища крыс размером с собаку, норовившие сделать подкоп под дверь хибары, в которой ютился герой… Писатель не стал завершать этот странный жутковатый рассказ, а начал работать над романом «Процесс».
В «Воспоминании о дороге на Кальду» Кафка пишет, что в его халупе имелся топчан и стол для работы. Для какой, спросит читатель, работы? Для той же, которой был увлечен и герой «Чевенгура», для работы, где творческие способности оказываются единственной опорой для существования.
Иногда мне кажется, многие из нас живут у такой дороги на Кальду. И как хорошо, что у нас есть рабочий стол, пусть и сработанный из обломков шпал, остро припахивающих креозотом.

 

И последнее, что вспоминается из детства о железной дороге… Когда Петр Леонидович Капица попал в опалу, он удалился на дачу и оборудовал в сарае лабораторию. Среди прочего он занялся в ней плазмой и попытками получить искусственную шаровую молнию. У него это не слишком получилось, зато он составил каталог шаровых молний. Прочитав его, я понял, что именно я лет двенадцати видел, когда после дождя наблюдал большой, метр-полтора в диаметре оранжевый шар, с недлинным хвостом, плывший над электрическими проводами. Длилось это минуты две, пока шар не исчез из виду, преодолев около километра над железнодорожной насыпью.
Все это время я бежал за ним. Бегу отчасти и теперь.
Назад: Михаил Веллер До того, как
Дальше: Андрей Макаревич Падать больно