Книга: Детский мир (сборник)
Назад: Павел Крусанов Как исчезают люди
Дальше: Василий Аксенов Завтраки 43-го года

Майя Кучерская
Плач по уехавшей учительнице рисования и черчения

Больше всего это напоминало ржавый штырь. Воткнутый в сердце.
Штырь медленно поворачивала рука. Он был с резьбой. Она кричала. Нет, оно.
Уехала вдаль. Вот по ней. Умчала. В горы высокие еленем. В камень прибежище заяцем. На желтом в черную клетку коне. На воздушном шаре в быстром крепком ветру. На деревянном ероплане, тр-тр – в горькую синеву небес.
Ее измученность, ее старенькость, истерзанность ее – вот что мучило сердце – раз.
Ее отсутствие, вот что – два.
Много, много жизней, прожитых ею, среди них и моя – три.
Вынужденность любви к ней – вот что четыре!
Это был не тот вольный ветер, что спархивает с облака вон того, похожего на растрепанную от изумления лошадь, и не с листвы вершин, ввысь вознесенных, нет. Это была любовь, выведенная в пробирке, вдруг вспыхнувшая и разорвавшая в стеклянные брызги все. В звонкой пахучей колючей стеключей лаборатории твоей вывела ее ты. И незаконное ее происхождение приносило дополнительную муку. Умышленность, вот.
Приезжай скорее и все-все мне объясни.
Приходи, любимая, и все сделай прозрачным. Почему мне больно каждый день? Зачем этот штырь? Что это? Возвращайся.
Май месяц – время мыть окна. Набирать тугую воду, бросать синие плески в мутное стекло. Возить сладко длинной палкой, резиной упрямо скрипеть.
Давай только сначала поправим твое лицо – уберем из него усталость прожившей пятьдесят две тысячи триста девяносто четыре и семь двенадцатых жизней – детских, взрослых, юных, молодых, средних, старых.
Вот теперь можно и поговорить.
Что, рассказать тебе, что я нашла перед твоим отъездом под зеркалом у нас в коридоре? Конверт! И знаешь, что на нем было написано простым карандашом, в уголке, почти незаметно? «М. А.» Он был заклеен, но лежали в нем – я посмотрела на свет – деньги! Уж не для тебя ли, любовь моя?.. Краснеешь? Да расслабься! Тебе крупно повезло, те же инициалы у моей мамаши, так что, возможно, наоборот, это ей кто-то передал. Не знаю. Почерк по двум буквам не определишь, тем более они слабые, карандашные… И все-таки, думаю, это предназначалось тебе. Конверт за услуги – типичный мамашин стиль. Ты – продажная, любовь моя!
И тем, кто к тебе приходит, за плату такую или побольше, ты отдаешь свою душу, в форме виолончели она. Чтобы вдвоем поиграть. По необходимости подкручиваешь еще винтом-штырьком, подкалываешь иголочкой, сыграв дуэт-другой… Уходишь. Во сне. Пока они спят, одурманенные, твои пациенты, и ты, даже не осенив – нельзя, разбудишь! привяжешь больше, чем след! – не осенив их лиц поцелуем, беззвучными шагами улетаешь в окно.
Ты – сон их предутренний, сочный, цветной. Ткни пальчиком – потечет краска. Апельсиновая и малиновая, хочешь, лизни?
Ты – их мечта самая выстраданная.
Ты – живое страдание. Их.
Ты…
Святая. Мария Магдалина имя тебе. Смотрела Мэла Гибсона фильм?
Красный тюльпан зацвел на школьном огороде. Я сказала – вот так мак! А ты ответила – это тюльпан! Я – мак!!! Ты – хорошо, мак, превратившийся в тюльпан. А я – ночью? Ты – всегда! А я – нет, на рассвете. Все хорошее случается на рассвете. А ты – нет, на рассвете наступает прощание. Ха! Проговорилась, Мария Алендровна.
Разворотило, разворошила.
Ты разворотила меня. Он оставил на столе своей мастерской одну книгу, я сдула с обложки опилки, странно она называлась – «Лолита». Раскрыла, и сразу же: «Ты разворотил у меня что-то внутри».
После чего мы и переехали в другой город. Мама вышла замуж. За коротышку, ниже ее на полголовы. Он нашел там работу. И мы переехали в город Другой.
Все совпало. Мама сказала: чудесно! Как же вовремя. Иначе уже не знала, что и делать, куда отсюда бежать. От проклятого этого ДК. Я только рыдала не вслух.
А тут ты.
И снова мама: надо же, вот ведь удачно. У нас ты вела черчение, у младших – рисование, но по совместительству была еще и психолог школы! Говорили, что ты и где-то еще в нешкольной жизни пользовала людей странными средствами, учила их видеть. Моя профессия – учить видеть. Так ты сказала. Меня сразу же затошнило тогда.
Но ты уже положила на меня глаз. Я тебе понравилась, да, Малендра? Увидела?
Сначала ты все повторяла – тебе никто не говорил, у тебя талант? Талант к цвету? Ты различаешь оттенки. Тебе надо рисовать. Приходи. Вы, что ли, кружок ведете такой (это я спросила; сдалась она мне, эта бабуля-хромоножка)? Помнишь, что ты ответила? Веду. Кружок. Но заниматься в нем будешь только ты. Одна. Индивидуально!
Знаю, ты с мамашей моей говорила, она и не скрывала, что специально приходила к тебе как-то днем, пока мы учились, как папы Карлы, а у тебя, видите ли, было окно, не знаю только, в какой точно день. Накидала тебе чепухи истерической до потолка. Ты не поняла, что мамаша моя как раз не видит? Ничего. Но вот захотела наконец-то хоть что-нибудь разглядеть. За твой счет. Вот ты теперь и заманивала меня этим рисованием, этой лестью, потому что нажаловалась мамаша, и ты наверняка обещала попробовать, хотя и самой тебе ведь так круто показать ей и себе, как подвластны тебе любые души, как запросто ты можешь помочь… Какая же это любовь?!
Мы рисовали вместе. Ты рисовала тоже – я так удивилась! Разве такие кружки рисования? Но ты рисовала. Черной гелевой ручкой. Горы. Вершинки белые, как измазанные пастой «Жемчуг». Деревья, речка. Олененок с оленем пьют. Напевала непонятное. Горы высокие еленям… Я говорила: что за песня такая не по-русски? Ты говорила: есть такая книга, Псалтырь, вот оттуда. Я говорила: вы, что ли, горнолыжница? Ты отвечала: нет. Давно уже. Зато раньше. Я ж из Хибин и раньше… Но теперь нога… Просто каждое лето хожу с друзьями в поход. Я говорила: у вас че, так прям много друзей? Ты говорила: ну… в самый раз на поход. А как же муж-дети? Но про это я не спрашивала, зачем? И так было ж ясно все! Ни мужа, ни детей. Только сын взрослый, который давным-давно, кажется, погиб. Это я случайно знала от зоологички. Я спрашивала: раз ты так их любишь, эти горы, раз так ждешь поход, почему все черно-белое? Какая же это любовь? Ты отвечала – графика. Я дальтоник. И улыбалась тихо. Я говорила: да разве женщины? А впрочем, плевать. Мне-то, мне – что теперь рисовать? Вот, подоконник с вазой уже готов. Дальше что?
Ты говорила – да что хочешь. Хотя… лучше, наверное, то, что чувствуешь сейчас. О чем думаешь или о ком.
И я рисовала. О ком. Только о ком, всегда!
Черное озеро, кипевшее тайной воронкой внутри. Листок зеленый глотает невидимый зев.
Пламя бахромой, камни горючие, рубинные ветки, космы янтаря жгут колени.
Что это?
Не видите? Огнь! Лес горит.
Ландыши нежные, дрожащие в тени. Противные. Чтоб слюда их была порвотней.
Горячая голая ладонь. Обвожу черным карандашом свою и покрываю мелкими темными волосками. Под ладонью – мотыль, наживка. Рыбка плывет насквозь.
Ты сказала – та-ак, понятно. Что, что понятно вам? Ты улыбнулась: некоторые вещи не нуждаются в одежке слов. Я: нуждаются. Очень. Скажите мне! Ты опять улыбнулась, и знаешь, улыбка твоя была такой старенькой! Такой уставшей. Вот тут я и увидела это.
Ты сказала: понятно то, что ты не можешь забыть что-то, что у тебя болит. Горит. И уже другим голосом, веселым и бодрым: возьми-ка ластик. Стирай. Стирай эту ладонь и травку на ней. И вскоре ладонь, волоски, мотыль спрятанный исчезли. Осталась одна рыбешка. А ее? Пусть поплавает еще, ты сказала. Давай прервемся теперь. Смотри-ка – май. Потеплело-то… Время мыть окна. Набирай в туалете воды.
И мы мыли в твоем классе окна. А ты говорила – это не в классе, это ты прощаешься с зимой, с зимней пылью, льдом, сном и просыпаешься, пробуждаешься в новую жизнь. В четкий свет весны. Смотришь сквозь эту новую чистоту. А я говорила – это не чистота, это просто окно открыто. А она – что ж, вытяни руку, потрогай воздух. Но пальцы утыкались в стекло. За стеклом рвался стриж. Пел соловей. Стрекотало на стройке тракторно. Вот и не плачь, видишь? Видишь, как хорошо и звонко вокруг. А все остальное мы стерли ластиком, никого больше нет, понимаешь?
Тем и закончилось то занятие.
Но уже в среду, на перемене – я преградила ей путь.
Мария Олеандровна, я не могу жить в «нет»! Потому что жить в «нет» невозможно. Это клетка – «нет», в ней нужно стоять по стойке «смирно!». Навытяжку. Рук не раскинуть, не обнять никого. Где сквозняк, где блаженный ветер, что откроет дверь и отпустит? Я хочу «да». Да! Но кому мне теперь сказать его, кому мне сказать мое «да»?
И ты засмеялась, будто двадцать лет тебе, засмеялась и произнесла медленно, спокойно и немножко играя, как с детьми говорят: неужели не понимаешь? И ткнула мне в сердце иглу.
Это значило – скажи свое «да» мне, девочка. Люби меня. Вот и забудешь.
Мама благодарила тебя, помнишь, мы столкнулись тогда на остановке. Теперь я уж думаю, может, все было подстроено в тот раз? Но тогда уверена была: вот так встреча, ждали автобуса, и на тебе! Ты. И мама, не стесняясь меня, сразу ж в твою сторону – шасть: «Спасибо, спасибо, спасибо вам, девочку невозможно узнать, наконец-то я стала спать ночами». Я отвернулась скорей, отошла подальше. Мама, зачем ты говоришь фразами из плохих советских фильмов? Мама, я слышу твой храп. Тонкий женский храп, все эти ночи, которые ты не спала. Потому что этот твой спит тихо. Когда не кричит во сне. А тебя, мама, давным-давно нет на земле. Все эти одиннадцать лет ты искала мужа, а говорила, что папу – мне. Мама, мне не нужен никакой папа. Станет нужен – найду без тебя. И мы не будем рассказывать нашей Маше, как часто ты уезжала к «подруге» и я ночевала одна. Не будем тяжко душно уточнять, как я искала тебя той ночью в лужах, такой мохнатый меня душил страх. И сколько раз ты просила пожить меня без тебя. Особенно в субботу и воскресенье.
Так мы и поехали на то озеро. Потому что если б ты чаще бывала дома… Если бы и в те выходные ты снова не отпросилась у меня к «подруге» и хотя бы приготовила мне бутерброды на перекус.
Так я и оказалась в нашем ДК. Дома было тоскливо, и я записалась в кружок. В субботу и воскресенье он работал, то что нужно как раз! Он сказал, глядя на мою мыльницу: «Ладно, на первое время сгодится пока». О нем поговаривали дурное, и когда ты узнала, к кому и на какой кружок я теперь буду ходить, чуть подняла брови, но не испугалась. Мало ли что говорят. Город у нас не так чтоб очень большой… Людям скучно, надо же о чем-то сплетничать, мало ли. Ты домалолилась, мамаша! Вот и пришлось нам пере-.
Жальче всего было, как я мчусь на велике вдоль пирса, быстро-быстро, сквозь наш вечно зимний ветер, летящий со свинцового моря, доносящий легкие брызги до щек. Потом пирс кончался, дальше через деревянный мосток. И скок-поскок по корням толстым, по тропинке, в аромат стройный. К секретному месту, к обрыву, где коротким летом успевают пожить ласточки. Велосипед приходилось бросать раньше, иначе не добраться. И шагать по топкому месту, но всегда удачно. Вот он, мой изрешеченный гнездами обрыв. Однажды прямо на подходе я нашла умирающую ласточку. Ворона тихо качалась на тонком дубке, стерегла. Я подняла ее осторожно, слабо и впервые увидела смерть. Оказывается, ласточка только и ждала меня, чтобы умереть спокойно. И пленочка, эта слюдяная пленочка на глазах. Я вернулась в лес, выкопала гаечным ключом ямку, похоронила ее под сосной. Села и покатила назад. В тот день я обиделась на ласточек. Не смогли защитить. И не поехала к ним больше в то лето, тем более мы скоро пере-.
Не взяли ве́лик, так и оставили в старой квартире. Коротышка сказал: вернемся, не надо дарить, не надо продавать и давать объявление. Следующим летом!
Коротышка кричит во сне, потому что три раза по-настоящему тонул на своей подлодке, однажды пролежал в темном отсеке сутки по пояс в воде, что там говорить, работка была не очень. Я не люблю его. А он, когда на меня смотрит, всегда хочет улыбнуться. Но боится. Придурок он все-таки, мам. Вот только запах. Запах дешевого табака, простого одеколона, по утрам смешанный с жужжанием бритвы, плотно наполнил наш дом – и вот за это спасибо тебе, капитан второго ранга. Я, естественно, раза два мерила тайком твой китель, по длине он мне в самый раз, только в плечах широк, а тебе-то куда он здесь, но вот ведь потащил с собой. Велик – не захотел, а китель… Коротышка устроился здесь директором охранного предприятия в одной крупной компании. Мам, да ты скажи прямо: охранником! В крупной компании таких же, как он сам, бывших вояк. Мам, да я даже не против, об одном прошу, передай ему, скажи ему это, пожалуйста, сама. Пусть никогда не говорит больше: «Докладываю! Обед готов».
И еще это «убыл». Не надо. Это он так шутит, понятно, но я не могу… «докладываю», «убыл», мам! Стухли его шутки на следующий же день.
Так я и болтала с Марией Алендровной, а она говорила – вот и хорошо, что в доме правильный запах. И бритвы нежное жужжанье. Давай теперь дальше рисовать.
Нарисуй мне свой страх той ночью. Я рисовала черноту. Блески луж. Мякоть грязи. Быстро получилось, глядите! Отлично, а теперь рисуй свое самое большое счастье. Это как я мчусь на велике и ледяной кусок моря сверкает, вы имеете в виду? Оно холодное всегда, наше море, в нем не купаются, не считая отдельных сумасшедших, – в него только ходят и еще регулярно тонут, но это и делает его таким… Я рисовала. А это что за квадратики здесь на берегу? – Разве не ясно? На берег выкинуло фотографии с затонувшего корабля, фотки девочек в бальных платьях, матросках, потому что он сказал мне потом знаешь что? Ты слушаешь меня вообще? Или опять скачешь по своим горам? Слушай, пора тебе угомониться. Поберечь в конце концов ногу. В общем, это не все девочки, кое-кто и мальчики, и слушай, что он рассказал. Оказывается, так их раньше наряжали. В кружевных панталончиках, кудряшках, платьях. Даже мальчиков! Я вспомнила, что видела такого одного. То ли это был Ленин, то ли царь Николай в детстве, в таком же платьице, вот кто-то из них.
Но даже стертый ластиком он не умер. Олеандровна, вот. Еще один вам рисунок. Что это, хлеб? Да, бутерброды! Видишь, с розовыми кружками – докторской колбасой, другой с лимонно-желтым плашмя – плавленым сырком. Он кормил меня на озере, нашем пленэре, и вот это было хуже всего. Он что, не понимал, что я и так давно люблю его? Тащусь от него, обожаю! Что не надо мне никаких бутербродов? Не надо отламывать и кормить. Потому что у всех были бутерброды, кроме меня, мама! Всем дали их мамы. А он отдавал мне свои. Отщипывал и давал, как маленькой, мы ушли поглубже, повыше, сидели на мшистом бревне, немного сыро́м. Он покупал меня этими колбасными щепотками. Хотя это было не нужно! Все равно я таяла от каждого нового хлебного лоскутка и все хотела сказать ему: не надо. Слышались возгласы, клики, крики. Наш кружок шумел там, на берегу. Бесился. Жарил на костре сосиски, булки. Ржал. Так отчетливо слышны звуки у воды, знаешь? Дымом несло, горелым хлебом, тиной слегка. Он молчал и смотрел в меня. Правый глаз у него чуть меньше и намного хуже видит, бурная молодость, он сказал. Хотя и сейчас он не очень старый. Тридцать пять лет, все-таки не совсем старик, да? Но этот глаз был остров. Остров беззащитности на его лице, особенно когда он снимет очки – тогда мне достаточно взглянуть туда, чтобы… Малендровна, почему, когда мысленно я гляжу в него, этот пожухлый правый глаз, сразу невозможно дышать? А ты говорила: не надо, не рассказывай. Я ведь не любопытная. Не нужно. Я не хочу. Просто рисуй.
Но бумага-то кончилась! Пришлось отдирать крышку коробки, и он лег на эту длинную крышку из-под красок, маленький, бутербродный, розовый, с ртом-мотыльком. Усы я сделала из двух бахромок моего шарфа, темно-вишневые, а? Круто! А потом ты дала мне спички. Какая же вонь стояла от этих сгоревших усов!
И пока мы сметали вместе пепел, ты была такой тихой и так сострадала мне, так хотела мне добра и свободы, добра и свободы… И двигалась в твоих пальцах игла, сшивающая нас вместе.
Мне страшно захотелось сказать тебе жалкие слова. Но ты опередила, тихо так произнесла, точно читая мои мысли: «Ты не думай, я ведь тоже привязываюсь к тебе. И тебя полюбила».
На следующих занятиях ничего такого уже не было, никаких сожжений. Колдовства детсадовского, в лабораторьи твоей. И рисовали мы все меньше. Все больше болтали. Со мной ты молодела, мне казалось. Не то что на уроках, совсем другой становилась, когда начинала «кружок». Делалась веселой, стройной! И смеялась так хорошо, когда проверяла рисунки и чертежи, и читала вдруг приписку чью-нибудь к чертежу смешную. Извинения разные, одно даже было в стихах. И немножко пела свою Книгу. Черчение у нас было в среду. А кружок в пятницу. Как я его ждала! Ждала твою арт-терапию, ясно? Думаешь, не знаю, как все это называется. Интернет-то на что? Но мне знаешь что понравилось, что ты делала все не как в Интернете. А по-своему совсем. Вот. И вопросов тупых не задавала, как там предлагают. Никаких тестов и анкет. Просто вела меня из духоты в свои высокие горы, в сухой чистый воздух, в можно дышать.
Поэтому сейчас, только сейчас, смотри, как долго я терпела, я задам тебе наконец самый важный вопрос.
Зачем ты уехала? Даже до конца учебного года – зачем?
Сколько дней тебя уже нет в городе, знаешь? А у меня все посчитано! Тысячу пятьсот лет и сорок четыре дня тебя нет! Нет. Нет. Нет.
Зачем ты приголубила меня и тут же тю-тю?
И это любовь?
Я думаю о тебе все время, думаю, начиная с когда открою утром глаза и все увижу, тут же начинаю думать. И хожу тайком в твой кабинет – вдруг ты приехала? Сейчас там временно поселилась зоологичка, мы с ней нормально, она не против. Я захожу, смотрю на шкафы с красками, на стенд с образцовыми чертежами, на рисунки лучших учеников – но они только смазь без тебя, я даже… однажды взялась поднимать стулья на столы, помогать зоологичке убраться, и представляла вместо нее тебя.
А рисовать без тебя мне совсем не хочется. Хотя ты сказала на прощание именно это: если что – берись за краски, карандаши, и!.. Даже задание мне дала, будет настроение, ты сказала, нарисуй других. Не то, что болит, не то, что внутри, а что вокруг, хорошо? Это будет как твое письмо мне отсюда.
Но вокруг никого, ничего. Кого же мне рисовать? Ты увезла с собой все, что можно рисовать, знаешь? Не тяжело тебе? Возвращайся и все обратно вези!
Он сказал мне – слышала про такого, Льюис Кэрролл? «Алису в Стране чудес» читала? Великий сказочник фотографировал девочек голыми! С разрешения их матерей. И это в умытой подстриженной Англии сто с лишним лет назад! Ну, мы до такого никогда, конечно, не дорастем. Он вздохнул и хихикнул. Не засмеялся – хихикнул, как мальчишка. И я в ответ. Хотя я не читала, если честно, Льюиса Кэрролла, не пришлось. Диск у меня, правда, был еще в детстве. Хотя я его мало слушала, не любила. Не умел он шутить, ваш Кэрролл. Какие-то тритоны и червяки… – маленькой я этого совсем не понимала, а потом диск затерялся, так и пропал. Вот только зачем он вспомнил про этого лисьего Льюиса? Да еще такое! Девочки безо всего. Наверное, потому что знал: я люблю его. И прощу ему любое хулиганство, даже разное неприличное. И рада буду просто тому, что он ко мне неожиданно обратился. Ты вот говоришь, у меня призвание к живописи. Он тоже говорил – ты, девочка, зорко видишь. От этой «девочки» я плавилась, превращалась в восхищенную лужу. Других-то он по именам называл, и меня, в общем, тоже, но иногда вдруг… Девочка. И учил нас фотографировать, хотя фотоаппаратов нормальных у многих не было, у меня в том числе, – он учил на своих. У него их было четыре. Два старых, с выдержкой, третий – так себе, современный, усовершенствованная мыльница, он говорил, другой – очень классный, дико дорогой, наверное, и тяжелый! На грант губернаторский купленный, в каком-то конкурсе он победил, и ему дали такой вот приз.
Но он не только фотографировать – он умел все! Он же три кружка сразу вел у нас. Еще токарное мастерство и этот… дизайн. К нему лом был народу! Его боготворили. И мальчишки маленькие. И девчонки взрослые совсем, с дизайна. У всех родители ушли на работу, уехали к подруге или в другой город навсегда, а он слушал, общался со всеми, кто к нему приходил. И никогда не спрашивал: «Уроки сделал? Ну, и что ты сегодня получил?» Он был немножко как ты, только шире! Он был море. Какая уж тут семья, если целыми днями он торчал в ДК? Всегда шумел прибой голосов в его мастерской. Не сам, так пускал поработать на станках мальчишек. И фотографиями его и нашими тоже были завешаны стены всего ДК. И в кафешках двух городских, и в администрации даже, говорили, тоже его фотографии висели, во как. Знаменитость. Только такая скромная, в очках. Ну, и ему тоже хотелось тепла.
Ничего не было, ясно?
Маме я вообще с тридцать три короба наврала, чтоб она не цеплялась. Чтоб заткнулась в свалке моих коробков. А тебе скажу. Он только гладил и гладил тогда на озере мои волосы, а я все растила их, и растила, и растила их для него. Потому что он… он, хотя этого и стеснялся, страшно любил фотографировать девочек с длинными волосами, и значит, с каждым миллиметром волос прибавлялось его любви ко мне, а когда мы уже уезжали и собирались, он принес мне ландыши, подстерег, когда я шла в наш молочный киоск, и подарил. Только мне. А перед этим еще на последнем занятии отдал мотылька в подарок, из слюды. На дизайне они таким занимались.
Он был человек-гора, и с каждым днем общения с ним я поднималась все выше на эту гору. Понимаешь? После этого как можешь ты говорить – тебя вместо него? Не сердись и не обижайся. Но видишь ли, это совершенно невозможно. Три не три ластиком, жги не жги. Тем более ты уехала. Тем более… знаешь, что я увидела в нашем дворе сегодня днем?
Рваный пуха комок.
Комок был лего́к. Тополя зацвели, май давно позади, дневники нам раздали уже неделю тому, кончилась даже эта тупая практика, а тебя все нет. Хорошо хоть лето.
Коротышка уже купил билеты.
Поняла? Так что я не могу тебя больше ждать, сама скоро отсюда смоюсь. Ну а сколько можно было тебя звать?! Вот и не возвращайся вообще, теперь это уже не важно, оставайся в своих черно-белых горах с оленятами. Поселись там, давай-давай, а решишь вернуться – застанешь как раз, как мы взлетаем, отрываемся от посадочной полосы. Взорваться бы прямо там, в воздухе, пролететь огненным клоком сквозь! Ладно, не пугайся, сделаем еще проще.
Я уеду, но потом все-таки вернусь в самый лучший на свете город у серого холодного моря, с оглохшим, запустелым портом.
Смажу маслом моего коня, подниму еще немного сиденье, похлопаю по рулю. Он преданно звякнет. Поеду, конечно, к причалу – помчусь по дорогам насквозь, по асфальтовым, по земляным, а потом быстро-быстро по мертвому бетону, не в лес, нет, к са́мой воде, а там по трапу, вверх, колесами прыг! прыг! на тот самый корабль, на котором… Будет стоять он. Ждать меня в кителе жестко-ворсистом, черном, пахнущем так, как надо. Вскинет голову мне навстречу. Скажет тихо: «Привет! – Очочки и правый глаз, все на месте. А потом добавит громче, по-капитански: «Отдать швартовы!»
Олеандровна, ты чего? Да не плачь! Не плачь, я ж пришлю тебе посылку, не надо, так-то уж не переживай. Брошу бутылку из-под нарзана прямо в море, наверняка доплывет. Только у бутылки темного изумруда придется горлышко отколоть. Справишься? Да легко, я знаю. А как отколешь, из сырой черно-зеленой тьмы тут же полыхнут, жгя лицо, дохнут слезно – водоросли, йод, глина, рыба, свобода, соль. И на ладонь тебе выпадут два маленьких предмета, твои любимые инструменты – ржавый винт и погнувшаяся с золотым ушком игла.
Назад: Павел Крусанов Как исчезают люди
Дальше: Василий Аксенов Завтраки 43-го года