Книга: Обрыв
Назад: V
Дальше: VII

VI

Настало и завтра. Шумно и весело поднялся дом на ноги. Лакеи, повара, кучера – все хлопотало, суетилось; одни готовили завтрак, другие закладывали экипажи, и с утра опять все напились пьяны.
Бабушка отпускала Марфеньку за Волгу, к будущей родне, против обыкновения молчаливо, с некоторой печалью. Она не обременяла ее наставлениями, не вдавалась в мелочные предостережения, даже на вопросы Марфеньки, что взять с собой, какие платья, вещи – рассеянно отвечала: «Что тебе вздумается». И велела Василисе и девушке Наталье, которую посылала с ней, снарядить и уложить, что нужно.
Она поручила свое дитя Марье Егоровне, матери жениха, а последнему довольно серьезно заметила, чтобы он там, в деревне, соблюдал тонкое уважение к невесте и особенно при чужих людях, каких-нибудь соседях, воздерживался от той свободы, которою он пользовался при ней и своей матери, в обращении с Марфенькой, что другие, пожалуй, перетолкуют иначе – словом, чтоб не бегал с ней там по рощам и садам, как здесь.
Заметив, что Викентьев несколько покраснел от этого предостережения, как будто обиделся тем, что в нем предполагают недостаток такта, и что и мать его закусила немного нижнюю губу и стала слегка бить такт ботинкой, Татьяна Марковна перешла в дружеский тон, потрепала «милого Николеньку» по плечу и прибавила, что сама знает, как напрасны эти слова, но что говорит их по привычке старой бабы – читать мораль. После того она тихо, про себя вздохнула и уже ничего не говорила до отъезда гостей.
К завтраку пришла и Вера, бледная, будто с невыспавшимися глазами. Она сказала, что ей легче, но что у ней все еще немного болит голова.
Татьяна Марковна была с ней ласкова, а Марья Егоровна Викентьева бросила на нее, среди разговора, два, три загадочных взгляда, как будто допрашиваясь: что с ней? отчего эта боль без болезни? что это она не пришла вчера к обеду, а появилась на минуту и потом ушла, а за ней пошел Тушин, и они ходили целый час в сумерки!.. И так далее.
Но хитрая и умная барыня не дала никакого другого хода этим вопросам, и они выглянули у ней только из глаз, и на минуту. Вера, однако, прочла их, хотя та переменила взгляд сомнения на взгляд участия. Прочла и Татьяна Марковна.
Вера была равнодушна к этим вопросам, а Татьяна Марковна нет. Она вдруг поникла головой и стала смотреть в пол.
«И другие допрашиваются, а я не знаю! А она родилась при мне: она – мое дитя!» – думала она с печалью.
Вера была бледна, лицо у ней как камень; ничего не прочтешь на нем. Жизнь точно замерзла, хотя она и говорит с Марьей Егоровной обо всем, и с Марфенькой и с Викентьевым. Она заботливо спросила у сестры, запаслась ли она теплой обувью, советовала надеть плотное шерстяное платье, предложила свой плед и просила, при переправе чрез Волгу, сидеть в карете, чтоб не продуло.
Райский, воротясь с прогулки, пришел к завтраку тоже с каким-то странным, решительным лицом, как будто у человека впереди было сражение или другое важное, роковое событие и он приготовлялся к нему. Что-то обработалось, выяснилось или определилось в нем. Вчерашней тучи не было. Он так же покойно глядел на Веру, как на прочих, не избегал взглядов и Татьяны Марковны и этим поставил ее опять в недоумение.
«У этого что-то новое; смотрит не по-вчерашнему, говорит другое, нежели что говорил вчера, наперекор себе. Господи, что за омут у них!» – думала она.
Райский обещал Викентьевым приехать к ним дня на два и очень был внимателен к предложениям жениха поохотиться, половить рыбу.
Наконец гости собрались. Татьяна Марковна и Райский поехали проводить их до берега. Вера простилась с Марфенькой и осталась дома.
Тесен был мир, в котором и прежде вращалась жизнь Веры, а теперь сделался еще теснее. Исключительная, глубокая натура ее долго довольствовалась тем запасом наблюдений, небольших опытов, которые она добывала около себя. Несколько человек заменяли ей толпу; то что другой соберет со многих встреч, в многие годы и во многих местах, – давалось ей в двух, трех уголках, по ту и другую сторону Волги, с пяти, шести лиц, представлявших для нее весь людской мир, и в промежуток нескольких лет, с тех пор, как понятия у ней созрели и сложились в более или менее определенный взгляд. Инстинкт и собственная воля писали ей законы ее пока девической жизни, а сердце чутко указывало на тех, кому она могла безошибочно дать некоторые симпатии.
И она давала их осторожно, не тратила, как Марфенька, на всех. Из посторонних только жена священника была чем-то вроде ее наперсницы, да Тушина она открыто признавала и называла своим другом – больше никого.
Она не теряла из вида путеводной нити жизни и из мелких явлений, из немудреных личностей, толпившихся около нее, делала не мелкие выводы, практиковала силу своей воли над окружавшею ее застарелостью, деспотизмом, грубостью нравов.
Она, по этой простой канве, умела чертить широкий, смелый узор более сложной жизни, других требований, идей, чувств, которых не знала, но угадывала, читая за строками простой жизни другие строки, которых жаждал ее ум и требовала натура.
Она смотрела вокруг себя и видела – не то, что есть, а то, что должно быть, что ей хотелось, чтоб было, и так как этого не было, то она брала из простой жизни около себя только одно живое верное, созидая образ, противоположный тому, за немногими исключениями, что было около.
В область мысли, знания она вступила так же недоверчивым и осторожным шагом, как была осторожна и скупа в симпатиях. Читала она книги в библиотеке старого дома, сначала от скуки, без выбора и системы, доставая с полки что попадется, потом из любопытства, наконец некоторые с увлечением.
Скоро она почувствовала бесцельность и бесплодность этого странствия по чужим умам, без руководящей нити. Она хитро наводила на разговор Козлова, почти не спрашивая и не показывая вида, что слушает, и особенно никогда ни перед кем не хвастаясь, что знает то или другое, чего не знают окружающие. Потом, с поверкой его взгляда, перечитывала книги опять и находила в них больше смысла и интереса. По просьбе молодого священника возила книги ему, и опять слушала, не делаясь семинаристом, рассеянно, его мысли и впечатления, высказанные под влиянием того или другого автора.
После всех пришел Марк – и внес новый взгляд во все то, что она читала, слышала, что знала, взгляд полного и дерзкого отрицания всего, от начала до конца, небесных и земных авторитетов, старой жизни, старой науки, старых добродетелей и пороков. Он, с преждевременным триумфом, явился к ней предвидя победу, и ошибся.
Она с изумлением увидела этот новый, вдруг вырвавшийся откуда-то поток смелых, иногда увлекательных идей, но не бросилась в него слепо и тщеславно, из мелкой боязни показаться отсталою, а так же пытливо и осторожно стала всматриваться и вслушиваться в горячую проповедь нового апостола.
Ей прежде всего бросилась в глаза – зыбкость, односторонность, пробелы, местами будто умышленная ложь пропаганды, на которую тратились живые силы, дарования, бойкий ум и ненасытная жажда самолюбия и самонадеянности, в ущерб простым и очевидным, готовым уже правдам жизни, только потому, как казалось ей, что они были готовые.
Иногда, в этом безусловном рвении к какой-то новой правде, виделось ей только неуменье справиться с старой правдой, бросающееся к новой, которая давалась не опытом и борьбой всех внутренних сил, а гораздо дешевле, без борьбы и сразу, на основании только слепого презрения ко всему старому, не различавшего старого зла от старого добра, и принималась на веру от не проверенных ничем новых авторитетов, невесть откуда взявшихся новых людей – без имени, без прошедшего, без истории, без прав.
Она добиралась в проповеди и увлечениях Марка чего-нибудь верного и живого, на что можно опереться, что можно полюбить, что было так прочно, необманчиво в старой жизни, которой, во имя этого прочного, живого и верного, она прощала ее смешные, вредные уродливости, ее весь отживший сор.
Она страдала за эти уродливости и от этих уродливостей, мешавших жить, чувствовала нередко цепи и готова бы была, ради правды, подать руку пылкому товарищу, другу, пожалуй мужу, наконец… чем бы он ни был для нее, – и идти на борьбу против старых врагов, стирать ложь, мести сор, освещать темные углы, смело, не слушая старых, разбитых голосов, не только Тычковых, но и самой бабушки, там, где последняя безусловно опирается на старое, вопреки своему разуму, – вывести, если можно, и ее на другую дорогу. Но для этого нужно было ей глубоко и невозвратно убедиться, что истина – впереди.
Она шла не самонадеянно, а, напротив, с сомнениями, не ошибается ли она, не прав ли проповедник, нет ли в самом деле там, куда так пылко стремится он, чего-нибудь такого чистого, светлого, разумного, что могло бы не только избавить людей от всяких старых оков, но открыть Америку, новый, свежий воздух, поднять человека выше, нежели он был, дать ему больше, нежели он имел.
Она прислушивалась к обещанным им благам, читала приносимые им книги, бросалась к старым авторитетам, сводила их про себя на очную ставку – но не находила ни новой жизни, ни счастья, ни правды, ничего того, что обещал, куда звал смелый проповедник.
А сама шла все за ним, увлекаемая жаждой знать, что кроется за этой странной и отважной фигурой.
Дело пока ограничивалось беспощадным отрицанием всего, во что верит, что любит, на что надеется живущее большинство. Марк клеймил это враждой и презрением; но Вера сама многого не признает в старом свете. Она и без него знает и видит болезни: ей нужно знать, где Америка? Но ее Колумб, вместо живых и страстных идеалов правды, добра, любви, человеческого развития и совершенствования, показывает ей только ряд могил, готовых поглотить все, чем жило общество до сих пор. Это были фараоновы тощие коровы, пожиравшие толстых и не делавшиеся сами от того толще.
Он, во имя истины, развенчал человека в один животный организм, отнявши у него другую, не животную сторону. В чувствах видел только ряд кратковременных встреч и грубых наслаждений, обнажая их даже от всяких иллюзий, составляющих роскошь человека, в которой отказано животному.
Самый процесс жизни он выдавал и за ее конечную цель. Разлагая материю на составные части, он думал, что разложил вместе с тем и все, что выражает материя.
Угадывая законы явления, он думал, что уничтожил и неведомую силу, давшую эти законы, только тем, что отвергал ее, за неимением приемов и свойств ума, чтобы уразуметь ее. Закрывал доступ в вечность и к бессмертию всем религиозным и философским упованиям, разрушая, младенческими химическими или физическими опытами, и вечность, и бессмертие, думая своей детской тросточкой, как рычагом, шевелить дальние миры и заставляя всю вселенную отвечать отрицательно на религиозные надежды и стремления «отживших» людей.
Между тем, отрицая в человеке человека – с душой, с правами на бессмертие, он проповедовал какую-то правду, какую-то честность, какие-то стремления к лучшему порядку, к благородным целям, не замечая, что все это делалось ненужным при том, указываемом им, случайном порядке бытия, где люди, по его словам, толпятся, как мошки в жаркую погоду в огромном столбе, сталкиваются, мятутся, плодятся, питаются, греются и исчезают в бестолковом процессе жизни, чтоб завтра дать место другому такому же столбу.
«Да, если это так, – думала Вера, – тогда не стоит работать над собой, чтобы к концу жизни стать лучше, чище, правдивее, добрее. Зачем? Для обихода на несколько десятков лет? Для этого надо запастись, как муравью зернами на зиму, обиходным уменьем жить, такою честностью, которой – синоним ловкость, такими зернами, чтоб хватило на жизнь, иногда очень короткую, чтоб было тепло, удобно… Какие же идеалы для муравьев? Нужны муравьиные добродетели… Но так ли это? Где доказательства?»
А он требовал не только честности, правды, добра, но и веры в свое учение, как требует ее другое учение, которое за нее обещает – бессмертие в будущем и, в залог этого обещания, дает и в настоящем просимое всякому, кто просит, кто стучится, кто ищет.
Новое учение не давало ничего, кроме того, что было до него: ту же жизнь, только с уничижениями, разочарованиями, и впереди обещало – смерть и тлен. Взявши девизы своих добродетелей из книги старого учения, оно обольстилось буквою их, не вникнув в дух и глубину, и требовало исполнения этой «буквы» с такою злобой и нетерпимостью, против которой остерегало старое учение. Оставив себе одну животную жизнь, «новая сила» не создала, вместо отринутого старого, никакого другого, лучшего идеала жизни.
Вглядевшись и вслушавшись во все, что проповедь юного апостола выдавала за новые правды, новое благо, новые откровения, она с удивлением увидела, что все то, что было в его проповеди доброго и верного, – не ново, что оно взято из того же источника, откуда черпали и не новые люди, что семена всех этих новых идей, новой «цивилизации», которую он проповедовал так хвастливо и таинственно, заключены в старом учении.
От этого она только сильнее уверовала в последнее и убедилась, что – как далеко человек ни иди вперед, он не уйдет от него, если только не бросится с прямой дороги в сторону или не пойдет назад, что самые противники его черпают из него же, что, наконец, учение это – есть единственный, непогрешительный, совершеннейший идеал жизни, вне которого остаются только ошибки.
Вере подозрительна стала личность самого проповедника – и она пятилась от него; даже послушавши, в начале знакомства, раза два его дерзких речей, указала на него Татьяне Марковне, и людям поручено было присматривать за садом. Волохов зашел со стороны обрыва, от которого удалял людей суеверный страх могилы самоубийцы. Он замечал недоверие Веры к себе и поставил себе задачей преодолеть его – и успел.
Вера наконец, почти незаметно для нее самой, поверила искренности его односторонних и поверхностных увлечений и от недоверия перешла к изумлению, участию. У ней даже бывали минуты, впрочем редкие, когда она колебалась в непогрешимости своих, собранных молча, про себя наблюдений над жизнью, над людьми, правил, которыми руководствовалось большинство.
Задумывалась она над всем, чем сама жила, – и почувствовала новые тревоги, новые вопросы, и стала еще жаднее и пристальнее вслушиваться в Марка, встречаясь с ним в поле, за Волгой, куда он проникал вслед за нею, наконец в беседке, на дне обрыва.
Где замечала явную ложь, софизмы, она боролась, проясняла себе туман, вооруженная своими наблюдениями, логикой и волей. Марк топал в ярости ногами, строил батареи из своих доктрин и авторитетов – и встречал недоступную стену. Он свирепел, скалил зубы, как «волк», но проводником ее отповедей служили бархатные глаза, каких он не видал никогда, и лба его касалась твердая, но нежная рука, и он, рыча про себя, ложился смиренно у ног ее, чуя победу и добычу впереди, хотя и далеко.
Где Вера не была приготовлена, там она слушала молча и следила зорко – верует ли сам апостол в свою доктрину, есть ли у него самого незыблемая точка опоры, опыт, или он только увлечен остроумной или блестящей гипотезой. Он манил вперед образом какого-то громадного будущего, громадной свободы, снятием всех покрывал с Изиды – и это будущее видел чуть не завтра, звал ее вкусить хоть часть этой жизни, сбросить с себя старое и поверить если не ему, то опыту. «И будем как боги!» – прибавлял он насмешливо.
Вера не шла, боролась – и незаметно мало-помалу перешла сама в активную роль: воротить и его на дорогу уже испытанного добра и правды, увлечь, сначала в правду любви, человеческого, а не животного счастья, а там и дальше, в глубину ее веры, ее надежд!..
Марк понемногу, кое в чем, уступал, покорялся некоторым ее требованиям: перестал делать эксцентрические выходки, не дразнил местные власти, стал опрятнее в образе жизни, не щеголял цинизмом.
Она была счастлива – и вот причина ее экстаза, замеченного Татьяной Марковной и Райским. Она чувствовала, что сила ее действует пока еще только на внешнюю его жизнь, и надеялась, что, путем неусыпного труда, жертв, она мало-помалу совершит чудо – и наградой ее будет счастье женщины – быть любимой человеком, которого угадало ее сердце.
Она введет нового и сильного человека в общество. Он умен, настойчив, и если будет прост и деятелен, как Тушин, тогда… и ее жизнь угадана. Она не даром жила. А там она не знала, что будет.
Между тем она, по страстной, нервной натуре своей, увлеклась его личностью, влюбилась в него самого, в его смелость, в самое это стремление к новому, лучшему – но не влюбилась в его учение, в его новые правды и новую жизнь, и осталась верна старым, прочным понятиям о жизни, о счастье. Он звал к новому делу, к новому труду, но нового дела и труда, кроме раздачи запрещенных книг, она не видела.
Соглашаясь в необходимости труда, она винила себя первая за бездействие и чертила себе, в недальнем будущем, образ простого, но действительного дела, завидуя пока Марфеньке в том, что та приспособила свой досуг и свои руки к домашнему хозяйству и отчасти к деревне.
Она готовилась пока разделить с сестрой ее труды – лишь только, так или иначе, выйдет из этой тяжкой борьбы с Марком, которая кончилась наконец недавно, не победой того или другого, а взаимным поражением и разлукой навсегда.
Все это пробежало в уме Веры, пока Татьяна Марковна и Райский провожали гостей за Волгу.
«Что теперь он делает, этот волк? – думала она иногда, – торжествует ли свою победу…»
Она не додумывалась и вздрагивала.
Она открыла ящик, достала оттуда запечатанное письмо на синей бумаге, которое прислал ей Марк рано утром через рыбака. Она посмотрела на него с минуту, подумала – и решительно бросила опять нераспечатанным в стол.
Все другие муки глубоко хоронились у ней в душе. На очереди стояла страшная битва насмерть с новой бедой: что бабушка? Райский успел шепнуть ей, что будет говорить с Татьяной Марковной вечером, когда никого не будет, чтоб и из людей никто не заметил впечатления, какое может произвести на нее эта откровенность.
У Веры зловещей бедой заныла грудь, когда Райский говорил ей о своей предосторожности. Она измеряла этим степень беды и мысленно желала не дожить до вечера.
Она немного отдохнула, открыв все Райскому и Тушину. Ей стало будто покойнее. Она сбросила часть тяжести, как моряки в бурю бросают часть груза, чтоб облегчить корабль. Но самый тяжелый груз был на дне души, и ладья ее сидела в воде глубоко, черпала бортами и могла, при новом ожидаемом шквале, черпнуть и не встать больше.
Она мысленно бросалась на грудь то Райскому, то Тушину, отдыхала на час, и потом опять клонила голову.
– Нельзя жить, нельзя! – шептала она и шла в свою часовню, в ужасе смотрела на образ, стоя на коленях.
Только вздохи боли показывали, что это стоит не статуя, а живая женщина. Образ глядел на нее задумчиво, полуоткрытыми глазами, но как будто не видел ее, персты были сложены в благословение, но не благословляли ее.
Она жадно смотрела в эти глаза, ждала какого-то знамения – знамения не было. Она уходила как убитая, в отчаянии.
Назад: V
Дальше: VII