Книга: Самовар. Б. Вавилонская
Назад: Фарес Вечер в Валгалле
Дальше: DÈJÁ-VU

И россыпью

Трибунал

Бриллиантовая Звезда «Победы» впивалась Жукову в зоб.
Он отогнул обшлаг, хмуро оценил массивные швейцарские часы и перевел прицел на часового. Часовой дрогнул, как вздетый на кол, отражение зала метнулось в его глазах, плоских и металлических подобно зеркальцу дантиста. Высокая дворцовая дверь, белое с золотом, беззвучно разъехалась.
Конвоир отпечатал шаг. За ним, с вольной выправкой, но рефлекторно попадая в ногу, следовал невысокий, худощавый, рано лысеющий полковник. Второй конвоир замыкал шествие.
Они остановились на светлом паркетном ромбе с коричневыми узорами в центре зала, против стола, закинутого зеленым сукном. Конвоиры застыли по сторонам.
Жуков смотрел сквозь них секунду. Секунда протянулась долгая и тяжелая, как железная балка, сминающая плечи. И шевельнул углом рта.
– Почему в знаках различия? – негромко спросил он.
Под бессмысленными масками конвоиров рябью дунула тревога, внутренняя суета, паника. Правый, в сержантских лычках, с треском ободрал плечи полковничьего мундира и швырнул; на полу тускло блеснуло.
– Решения суда еще не было, – выговорил подсудимый.
– Молчать, – так же негромко и равнодушно оборвал Жуков. – Суд – ну?
Сидевший справа от него гулко покашлял, завел дужки очков за большие уши, из которых торчали седые старческие пучки, и хрустнул бумагой:
«Нарушив воинскую присягу и служебный долг, – стал он зачитывать, по-волжски окая, – вступил в анти-государственный заговор с целью свержения законной власти, убийства членов высшего руководства страны и смены существующего строя. Обманом вовлек в заговор вверенный ему полк, который должен был составить основную вооруженную силу заговорщиков…»
Прокуренные моржовые усы лезли ему в рот и нарушали дикцию. Жуков покосился неприязненно.
– Мог бы подстричь, – буркнул он.
– А?
– Хватит. Чего неясного. Полковник, твою мать, к тебе один вопрос: чего сам не шлепнулся?
– Виноват, – после паузы просипел полковник: голос изменил ему, иронии не получилось.
– Струсил? На что рассчитывал? Расстрел? Плац, барабан, последнее слово? С-сука. Повешу, как собаку! Приговор.
Сидевший слева, потея, корябал пером лист. Он утер лоб, пошевелил губами, встал и поправил ремни, перекрещивающие длинную шерстяную гимнастерку. Широкоплечий и длиннорукий, он оказался несоразмерно низок.
«Согласно статей Воинского Устава двадцать три пункты один, два, четыре, семь, Уголовного Кодекса пятьдесят восемь пункты один, три, восемь, девять, десять, за измену Родине, выразившую… яся… в организации вооруженного заговора в рядах вооруженных сил с целью убийства высшего руководства страны… единогласно приговорил: к высшей мере наказания – смертной казни с конфискацией имущества. Ввиду особой тяжести и особого цинизма преступления… могущих последствий… через повешение».
– Следующий, – бросил Жуков.
Полковник сухим ртом изобразил плевок под ноги. Залысины его сделались серыми. Он повернулся налево кругом, сохранил равновесие и – спина прямая, плечи развернуты – меж конвоя покинул зал.
Жуков размял папиросу и закурил.
– Кто его на полковника представлял? Расстрелять.
Двое заседателей также щелкнули портсигарами. Левый, маршал в ремнях, предупредительно развел ладонью свои пышные усы, которые, в отличие от штатского, имел смоляные и ухоженные, и с грубоватой деловитостью, которая по отношению к старшим есть форма угодливости старых рубак, спросил:
– А с полком как будем?
– Старших офицеров – расстрелять. Остальных – в штрафбат.
– Так точно.
Правый член тройки кивнул серебряным ежиком, обсыпал пеплом серый мятый костюм и снова закашлялся.
– Если враг не сдается – его уничтожают, – отдышавшись, проперхал он. – Если сдается – тем более уничтожают.
Низкое зимнее солнце горизонтальным лезвием прорубило тучи. Подвески люстры выбросили снопы цветных искр. Зайчики вразбивку высветили роспись плафона. Обнаженная дебелая дама, обнимающаяся с Вакхом, выставила розовые формы. Штатский туберкулезник с трудом отвел глаза.
Следующий двигался расслабленно и устало. Он взбил височки, скрестил руки на груди коричневого бархатного пиджака и выставил ногу в обтянутой клетчатой штанине с выражением достоинства и непринужденности.
Однако донесся не изящный букет парфюма, но слабое удушливое веянье параши, кислой баланды, немытого белья – запах камеры, незабываемый каждым, кто удостоился однажды его нюхнуть.
Он откинул голову и озвучил тишину:
– Пока свободою горим, пока сердца для чести живы, мой друг, отчизне посвятим души прек…
Конвоир без замаха ткнул его в почку и подхватил оседающее тело.
– Говорить будешь, когда я прикажу, – сказал Жуков. – «Честь». Ну-ка, что там про его честь, ты, писатель.
Правый заседатель булькнул гортанью и перелистал, ища место:
«Встретив на Невском у Александровского сада Фаддея Булгарина, поинтересовавшегося у него, почему народное волнение и передвижение войск, и не знает ли он, что это происходит, отвечал ему: „Шел бы ты отсюда, Фаддей, здесь люди умирать на площади идут". Но сам после этого, однако, на площадь не пошел, а вернулся до угла Мойки и зашел в кухмистерскую Вольфа, где и пообедал, выпил полубутылку „Шато", после чего поехал на извозчике домой, где и провел с женой все время до ареста…»
– Тьфу, – поморщился Жуков. – Повесить.
– Я бы хотел походатайствовать, – проокал правый и пососал моржовый ус. – Кондратий Федорович талантливый поэт, он мог бы принести еще много пользы нашей литературе. Союз писателей поможет. Прошу записать мое особое мнение – ну, выслать в Европу. Да! Для лечения. Душевной болезни. Явной.
– Добрый ты, Алексей Максимович, аж спасу нет, – сказал Жуков. – Походатайствовал? И ладно. Отказать.
– Он принесет литературе, – сказал маршал в ремнях. – Инструкцию, как шашки точить… Как там? – три ножа с молитвой в спину? Точильщик хренов! Вот самые вредные – вот эти вот интеллигенты. Подзудят – а сами в кусты. Пожрал, выпил – и домой, к жинке под бочок. А другие за них рубай, значит, серая кость. Был у меня тоже один такой… комиссар, понимаешь… ну, недолго прокомиссарил, – он белозубо усмехнулся.
Рылеев хрустнул пальцами. «Жена не перенесет», – пробормотал он…
– Чего? Лагеря? Увести.
Истопник по дуге пересек зал, стараясь ступать деликатно в мягких валенках и, не удержав, с грохотом свалил березовую охапку на медный лист под высокой голландской печью. Свежо и мерзло запахло лесом.
Бухнула петропавловская пушка. Жуков раздул ноздри.
– Полдень. – Буденный потер руки и гаркнул: – Вестовой!!!
– Ты не в степи, Семен, – заметил Жуков, прочищая ухо.
Звеня шпорами, вестовой установил поднос и сдернул салфетку.
– Степь – это классика, – мечтательно отозвался Горький, дрожащей рукой принимая стопку.
– Ну, за победу, – возгласил Жуков, поправляя проклятую звезду.
– За нашу победу, – уточнил Буденный.
Выпили. Выдохнули. Потянулись вилками.
За второй Горький прожевал ком осетровой икры и заплакал.
– Вы даже сами не знаете… черти драповые… какое огромное дело вы делаете, – всхлипнул он, пытаясь обнять Жукова и роняя жемчужину с усов на огромный варварский орден, вмонтированный в его иконостас, скорее напоминающий пестрый панцирь.
– Вестовой! – рявкнул в свою очередь Жуков и сделал стригущее движение двумя пальцами.
– Так точно, – прогнулся вестовой, выудил из кармана кавалерийских галифе ножницы и двумя снайперскими щелканьями обкорнал плантацию классика до уставной ширины.
Горький взглянул в подставленное зеркальце и сотрясся.
– Читать легче будет, – утешил Жуков.
– И писать, – добавил Буденный.
– По усам не текло, а в рот попало. Ха-ха-ха!
– А хочешь, шашкой добрею, – предложил Буденный, нацедил из графина и подложил классику бутерброд с жирной ветчиной. – Ты ешь, ешь, сало – оно для легких полезное.
После перерыва ввели человека странного. Чернявый, тонкий, быстрый и дерганый в движениях, он напоминал муравья. Облачен он был в какой-то рваный балахон, а солнечный свет из окон образовывал в тонких всклокоченных волосах нечто в роде нимба.
– Муравьев-Апостол, – догадался Горький. – Как же вы, батенька, с такой-то фамилией – и на кровопролитие решились? – укоризненно выставил он желтый от никотина палец.
– В том-то и дело, что не смогли решиться! – отчаянно сказал Муравьев. – Шампанского ночью выпьешь у девок – так на все готов! А утром, на трезвую голову, да по морозу, на людей, на штыки посмотришь – и понимаешь: революция – это ведь потом море крови, не остановить будет… Спросишь себя – готов ли? А душа, душа не может…
– А не можешь – так не берись, дурак! – стукнул Буденный шашкой в пол. – Либо выпей перед атакой.
– К апостолам, – тяжело сострил Жуков.
Процедуру осуждения уложили в четырнадцать минут.
– После чарки дело завсегда спорится, – подмигнул Буденный.
Свято место, которому не быть пусту, занял человечек, которого Горький, накануне добравшийся, в чтении по обыкновению на ночь Брокгауза и Эфрона, до буквы «М», охарактеризовал как мизерабля. «Вот именно, – поддержал Буденный, также разбиравшийся в карточных терминах не хуже этого интеллигента, – мизер, а, бля! А туда же лезет».
Уловивший французское слово человечек с болезненной надеждой воззвал к Горькому, торопясь и захлебываясь:
– Господа, я же во всем покаялся добровольно, все показал, господа. Я был обманут, меня использовали! Я не хотел, клянусь честью… клянусь Богом… На заседании все насели, все как один: «Цареубийцу придется покарать, иначе народ не поймет – Каховский, ты сир, одинок, своим уходом из мира ты никого не обездолишь – тебе выпадает свершить этот подвиг самоотвержения… – мне страшно вымолвить, господа!.. лишить жизни самодержца… – тирана, говорят, уничтожить, святое дело… Пожертвуй собою для общества!» Но я не стал, господа, я никогда бы не смог, не смел! Я был в состоянии тяжкого душевного волнения, в аффекте, господа!
– Чин, – тяжело отломил Жуков.
– Поручик! Обычный армейский поручик! Жил на жалованье, нареканий по службе не имел. Поили шампанским… поддался на провокацию. Завербовали! Французские шпионы! Я все написал, господа… Они пели «Марсельезу»!
– А ты?
– Не пел. Не пел!
– Отчего же? Выпил мало?
– У меня дурной французский, они смеялись! И слуха музыкального нет. И голоса… только командный, в юнкерском училище ставили. А они все – на меня: Пестеля в главнокомандующие, Трубецкого в диктаторы, Рылеев – мозг, гением отмечен, Бестужеву войска выводить – давай, Каховский, вноси лепту, убивай царя!
– Русский офицер, – брезгливо махнул Жуков.
– Гад-дючья кость, – ослепительно осклабился Буденный.
– Дорогой вы мой человек… – скорбно заключил Горький.
Жуков поворошил пухлую папку и приподнял бровь.
– Какой был военный смысл убивать генерала Милорадовича? – с недоумением спросил он.
– Солдаты сомневаться стали, – злобно вспомнил Каховский. – Герой войны, боевые ордена, раны, в атаки ходил пред строй. Его слушать стали, все могло рухнуть! Но я – я так… я не хотел… пистолет дали, и не помнил, что заряжен… я рефлекторно, господа!
– Генерала свалил – молодец, конечно… но это еще не оправдание, – решил Буденный. – Может, выслужиться хотел.
– Хоть один что-то пытался, и тот кретин, – подвел итог Жуков.
– На всех поручиков генералов не напасешься, – проокал Горький.
– Господа! Я дал все показания одним из первых! Совесть жжет меня, не могу ни стоять, ни сидеть спокойно с тех пор…
Горький покивал и продекламировал с печалью:
– Не могу я ни лежать, ни стоять и ни сидеть, надо будет посмотреть, не смогу ли я висеть.
Жуков скупо растянул губы. Буденный захохотал вкусно и, потянувшись за его спиной, похлопал Горького по плечу.
– Следующего давай.
Бестужев-Рюмин щелкнул каблуками и доложился четко. Буденный поинтересовался вежливо:
– Вы Рюмину не родственник будете?
Под столом Жуков пнул его генеральским ботинком и больно попал в голяшку.
– Так. Время позволяет. Дай-ка хоть с тобой разберемся. – Жуков откинулся в кресле. – Ты во сколько людей вывел к месту?
– В половине десятого утра все стояли. На площади.
– Стояли, значит. На площади. Чего стояли?
Бестужев вздохнул и потупился.
– Ну, и чего выстояли? Я – спрашиваю – чего – ждали???!!!
– Своих… восставших. Мятежников то есть, – поспешно поправился он.
– Кого?! Откуда ждали?!
– Не могу знать. Князь Трубецкой обещал… Семеновский полк, про лейб-кирасир еще говорили…
– И до скольки стояли?
– До четверти четвертого пополудни.
– А дальше что?
– К конноартиллерийской полубатарее огневой припас доставили.
– И что?
– И взяли каре на картечь.
– И что?
– И… и все…
– Дистанция огня?
– Сто саженей.
– Досягаемость твоего ружейного огня?
– Сто пятьдесят саженей.
– Па-ачему не перебили орудийную прислугу?!
– Огневых припасов при себе не было.
– Па-ачему не было?!
– Утром торопились.
– А кавалерия где была?! – загремел Буденный, вступая. – В один мах достать! – возбужденно спружинил на полусогнутых. – Кого учили – кавалерией не пренебрегать? Да я бы с полуэскадроном вырубил эту гниль!
Получил еще пинок в то же больное место и, кривясь, сел.
– Почему не взяли на штык? – продолжил Жуков.
– Упустили время.
– Почему упустили.
– Стояли…
– Чтоб у тебя хер так стоял!!! – взорвался Жуков и грохнул кулаком, сбив графин: звякнуло, потекло. – Козел! Кретин! Мудак! Кто тебя, мудака, в офицеры произвел?! Я спрашиваю – где учился?! Ма-ал-ча-а-ать!!! Повесить этого пидора! Повесить!
– Генерал Мале, – покашлял Горький, мысленно хваля себя, что так ко времени дочитал до «М», – поднимая восстание против Наполеона, сбежал из желтого дома. Из какого же дурдома, дорогой вы мой человек, сумели выбраться вы?..
– Семен, пиши. За отсутствие плана операции… За необеспечение материального снабжения операции… За полное отсутствие управления войсками в бою, повлекшее срыв операции и уничтожение противником вверенных частей… За полное служебное несоответствие званию и занимаемой должности… Твою мать, да тебя нужно было повесить до того, заранее, глядишь чего бы и вышло.
Буденный покрылся мелким бисером и зацарапал пером. Горький гулко прокашлялся в платок, высморкался и утер слезы:
– Голубчик, а вам солдатиков, зря перебитых, не жаль? С картечной пулей в животе на льду корчиться – это ведь не комильфо… в смысле – не комфорт. Похуже петли-то. А ведь всё русские люди, вчерашние крестьяне… вы же их обманули, они вам доверились.
– А нам, дворянам, только свой животик дорог, – Буденный обрадовался поводу оторваться от письма. – А солдатня, пушечное мясо, серая скотинка – это нам по хер дым, не колышет.
Жуков махнул рукой:
– Солдат вам бабы новых нарожают, Россия велика. Положил бы за дело – не жалко. Операция провалена бездарно. Преступно!
Стукнув прикладами, сменились часовые у дверей.
Князь исхитрился подать себя со столь глубинным скромным достоинством, что конвоиры на миг вообразились почетным эскортом. Изящен, как кларнет, причем отчего-то юный, подумал Горький, озадаченный странностью собственного сравнения. Эть, трубка клистирная, засопел Буденный. Жуковская ассоциация же была прямой, нецензурной и краткой.
– Ну что… диктатор… – он подался вперед. – Где ж ты был, когда пришло время диктаторствовать. В кустах?!
– В последний миг осознал всю тяжесть задуманного преступления. И не нашел сил свершить его, ваше высокопревосходительство, – веско отвечал Трубецкой, по-военному откусывая фразы.
– А почему тогда не вышел на площадь, чтобы остановить людей и развести по казармам?
– Не имел сил взглянуть им в глаза. И нарушить данное слово…
– А чего нарушил? Почему не вступил в обязанности? Не повел людей на дворец, не арестовал царя с семьей, не использовал растерянность и полное отсутствие сопротивления противника?
– Изменить присяге счел невозможным. – Князь коротко склонил голову с видом благородного сознания вины и полной за эту вину ответственности. – Я имел честь все изложить письменно, ваше высокопревосходительство. Показания мои приобщены к делу, там можно все прочесть.
Позади стола отворилась неприметная дверца в дубовой панели, и в ней появился Николай. Зеленый Преображенский мундир обливал статный силуэт с талией, утянутой в корсет. Он прошелся бесшумно позади судейских кресел, попыхивая короткой фарфоровой трубкой.
– Я полагаю – повесить, – заключил Жуков, обозначая затылком легкий кивок назад, в адрес верховной власти.
– Георгий Константинович, – мягким металлическим баритоном произнес император, – может быть, нам следует учесть чистосердечное и глубокое раскаяние князя Трубецкого, давшего добровольно показания на всех подследственных. И учесть ходатайства ряда известных лиц за представителя славной и древней фамилии? Возможно ли смягчить наказание? Я думаю, возможно.
Буденный готовно отбросил изуродованный лист и схватил чистый. Слезы Горького просветлели, сырые кружочки расплылись на серых лацканах.
Жуков увесисто вскочил, отшвырнув ногой кресло, подошел к большой карте Санкт-Петербурга на стене и резко раздернул на ней полупрозрачные кисейные шторки. Схватил красный карандаш и поставил большой крест на Петровской площади.
– Николай Павлович, – раздраженно бросил он через плечо, – вы мешаете работать.
Выпуклые голубые глаза Николая ничего не отразили. Он постоял недолгое время и скрылся, бесшумно притворив за собой дверцу.
– Ты что, оглох?! Я сказал – повесить! – бешено повторил Жуков.
Буденный поменял листы местами ловко, как наперсточник.
– Я думаю, Государь вас помилует, – посочувствовал Горький Трубецкому, бледному после озвучивания приговора.
– О, благодарю вас, сэр, – отвечал тот почему-то по-английски, – родная мать не сумела бы утешить меня лучше.
– Я ему помилую, – тяжело пообещал Жуков. – Главнокомандующий хренов. И пусть только веревка порвется!
В это время в своем малом кабинете Николай позвонил в начищенный серебряный колокольчик и приказал вошедшему с поклоном секретарю:
– На завтра – подготовь на подпись указ о назначении Жукова… м-м… ну, скажем, командующим Одесским военным округом. – Поднялся, продефилировал к окну, пыхнул трубочкой, пробарабанил пальцами по зеленоватому венецианскому стеклу в свинцовом переплете. – И, кстати, о назначении следственной комиссии по его хищениям. Не много ли трофеев приволок из европ наш герой. Уж больно крут стал. Пора бы его… равноудалить.
Дальше. Где там у Горького недвижимость? На Кипре?
– На Капри, ваше императорское величество.
– Один черт. Вот пусть туда и катится. Тоже… борец за свободу слова. Еще мне только щелкоперы государственных преступников не защищали. Ничего, обойдется Союз писателей без заточек этого барда. Дать письменнику на лекарства и пригрозить следствием.
– Буденный? – спросил секретарь, переламываясь в пояснице, и нацелился пером.
– На чем он там играет? На волыне? На баяне, – Николай поморщился. – В ансамбль Моисеева. Да не того! – к старому. Пожарным инспектором – за неимением кавалерии. Как там у Покрасса? – «Мы красные кавалеристы, трам-пам-пам!…»

Подполковник Ковалев

Мелкая нервотрепка… не бой даже. Хлопнул гранатомет, вылетел из зеленки трассер. Скатились с матом, засадили из всех стволов, башенная сварка отстучала по листве; сдвинулись, отошли… Утихомирилось.
День был ветреный, сизая туча валилась через хребет. В тишину возвращались звуки: каменистая речка гремела на перекате. Ковалев оглядел своих, втянул ноздрями, махнул рукой: полез на броню. Притерся на твердом, упер каблук в лючок амбразуры. Тут все и произошло.
Судя по удару, это была крупнокалиберная пуля из снайперки на излете. По лицу огрели оглоблей. Подпрыгнуло и взорвалось. Спустя черно-искристый миг очнувшись, Ковалев схватился за лицо. Где нос непонятно ощутилась пустая маслянистая ровность.
Сержант Лехно утверждал, что видел всплеск, когда в воду что-то упало. Первое отделение зашурудило в брызгах, чтоб нос найти и после, если получится, пришить в госпитале, а там в Ростове или даже в Москве пластические хирурги все смогут поправить как было. Но течение несло бесследно. Зачистили по возможности участок реки, зачистка результатов не дала.
Санчасть, водка, госпиталь, тоска, комиссия. Сон: глотаешь кровь и задыхаешься.
В принципе офицер без носа служить может. Без многого служат. Танкисты иногда и не так горели, и ничего – после лечения возвращались в строй, даром что лицо составлено из розовых кукольных протезов. Но вообще не принято употреблять офицера без носа. Начальство сочло, что увечье деморализующе воздействует на личный состав.
И Ковалева подвесили на нерве. Собрались вчистую уволить, потом в кадрах сжалились – куда строевик-подполковник без всякой гражданской специальности, и вдобавок без носа, денется, с крошечной неполной пенсией? В семье настало – жрать нечего. Пороги, адъютанты, телефоны поднявшихся по службе однокашников. Выбил назначение в военкомат.
Колеса – тук-тук: стрельба снится все реже. Прибыл, доложился – кабинетик, стол-телефон, сейф с макулатурой под портретом президента. Чемоданы в снятой комнате – под кровать и на шкаф. Ну – с новосельем!
– Живы будем, подполковник!
– Ты ешь, милый…
Видуха по делу – страшноват. Но со временем привык и ко взглядам, и с зеркалом договорился. И окружающие приняли, встроили в свою жизнь. Страшноватость словно отлакировалась привычкой и приобрела своего рода индивидуальную законченность. Проявилось сходство не то с генералом Лебедем, не то с чемпионом мира по боксу в среднем весе Свеном Отке. Вполне мужественные вывески.
Что попивать стал – жизнь офицерская. (Ну, всучат замвоенкому всяко-разно по мелочи.) Вот что с женой разошелся… а кто сейчас без развода в биографии. И даже самый аристократический нос от этого не гарантирует. Иногда наоборот – добровольно нос отдашь и уши впридачу, лишь бы развестись. Нормальной бабе нос по фигу, она к другим качествам тянется. Хорошо хоть дети уже школу кончают… половину зарплаты Ковалев сам отдавал, без всяких алиментов.
Так что жил подполковник – нормально. Служба в конторе, по часам от и до, ночуешь дома, выходные твои. А что призывников по щелям отлавливать приходится – так это лучше ведь, чем чечен из гор выковыривать.
В окружном госпитале нищета. Спустя время напрягся – съездил в отпуск в Москву. А там все куплено – не пробьешься. Его направление отфутболили не глядя. Ну, записался на пластическую хирургию в приличную клинику. Очередь – года четыре. За большие деньги – свободно, но откуда у офицера эти тысячи долларов, если не ворует? А взяток Ковалев не брал. Бутылку мог, а деньгами – не переступал. Может, и дурак.
Один урод и вопил, что, видно, мозги ему отстрелили, а не нос, если он за штуку баксов не может белый билет нарисовать – не взял Ковалев штуку, а сучонка законопатил в погранцы на Чукотку. Пусть послужит.
Короче, весело-нет, дела устоялись. Из душевного равновесия вышиб его телевизор. Если гадский ящик смотреть подольше – он кого хочешь вышибет. Борец сумо по сравнению с нашим телевизором – это былинка на ветру… но не будем отвлекаться.
Вечер был субботний. Ковалев смотрел репортаж из Чечни. Он выпил, полил картофелину маслом из консервной банки и потащил сигарету. Погнали хронику из лагеря боевиков, заснятую каким-то западным телевизионщиком. Чисто экипированные ваххабиты раскинулись вокруг костра и напоказ ласкали оружие. Огрызки полетели по полу.
Нос был повязан зеленой косынкой, под ней горели глаза из смоляной бороды, но узнавался сразу – хрящеватый, нервный. На коленях он держал гранатомет, а в руке – кусок жареного мяса. Он отложил мясо, вытер пальцы о траву и зашпарил по-чеченски – гортанно.
Ковалев засадил полный стакан и протрезвел.
– Мы будем сражаться за свободу нашей земли до последнего бойца, – плел мелодию неодушевленный перевод, почему-то женским голосом. – Никогда неверные собаки не покорят наш народ… – И так далее.
Ночью Ковалев пытался собрать мысли. Мысли были одеты в камуфляж и перемещались по штабной карте. На ней пушился хлопок, и Армстронг ревел, как установка залпового огня: «Let my people go». Ковалев грохнул в стену так, что у них там что-то упало, и соседскую музыку обрезало.
Назавтра у Ковалева исчез мизинец на левой руке. Замотано тряпкой, и расплылось красное по тряпке. Он сходил в винный и подумал про обычаи якудза. Не вспоминалось… В раковине с грязной посудой обнаружилось бурое на ноже. Господи, черт, сука!.. Рыл вещи, мусор, грязное белье, греб пыль из углов веником – палец не находился. К темноте, плывя под пиво, решился обзвонить знакомых. «Никто не понимает. Они не понимают.»
Он увидел его через месяц по телику: показывали вручение какой-то литературной премии. Мизинец, маленький и не слишком аккуратный, странновато прогнутый в обратную сторону, сноровисто и жеманно хлопал рюмку за рюмкой и поглощал бутерброды в невероятном количестве. «И куда в него лезет», – позавидовал Ковалев.
Вспомнилось, как перед свадьбой написал стихотворение жене. И еще на третьем курсе – в стенгазету к 23 февраля. В библиотеку записаться, что ли; время есть.
А вскоре обнаружился и безымянный – в передаче «Моя семья». На нем по-прежнему блестело обручальное кольцо. Он без стыда рассказывал о своем фиаско в семейной жизни, напирая на то, что жена вечно пеняла ему за безымянность и бедность, и вообще за слабость во всех смыслах. Ведущий кивал поощрительно и подливал сок, разворачивая пачку этикеткой к экрану. Зрители ошарашивали бестактными вопросами и давали столь же бестактные советы, но Безымянный совсем не смущался, а наоборот, цвел и чувствовал себя как рыба в воде. Комариная иголочка ревности к его славе, пусть сиюминутной, кольнула Ковалева под ложечку.
И шквал запахов рванул и понес. Фруктовый сок, пузырящийся в толстом стакане ведущего, оглушил терпкой свежестью раскушенного зеленого яблока, яблоневый цвет дурманил, прорезался из забытья запах маминой юбки и убаюкал, сортирная хлорка и курсантская кирза покрыли его, осадил глотку солярный выхлоп брони, пороховая гарь прослоилась теплой детской пеленкой, пыль плаца, пот жены, железнодорожный мазут, снег в поле и орудийный металл, прохладный лес, каленая степь, тяжелый шелк и мокрая псина, а потом все стало стягиваться, как парашют в ранец, как джинн в бутылку, и последним исчез запах окурков и дешевой водки. В госпитале рассказывали про фантомные боли и ощущения. Ковалев после ранения запахи не воспринимал.
Он подавил желание осмотреть всего себя в зеркале, для сна запил две таблетки стопарем и вырубил ящик на хрен.
Утром болела голова, а в субботу возник большой. Он угромоздился в полуночной программе «Хорошо бы!» и был массивен здоровой полнотой жизнелюба, отрастил пушистые каштановые усы и по любому поводу, которого касался, растягивал румянец в аппетитной улыбке: ехидно восторгался, что все хорошо, жизнь – во! – на большой с присыпкой. Ковалев невольно заржал, а после возвысился до мук философского противоречия: ненавидеть его за предательство – или радоваться, что хоть кто-то свой хорошо устроился.
А вот судьба указательного и мизинца с правой руки сложилась иначе. Они взяли Ковалева на гоп-стоп в собственном подъезде, объяснив, что за пальцовку отвечать надо. Били злобно, причем указательный орудовал куском шланга, а мизинец – кастетом. В старые времена Ковалев положил бы их на месте – а теперь отобрали кошелек с двумя сотнями рублей и сняли «Командирские» с именной гравировкой: «Майору Ковалеву за проявленную храбрость от командования».
«Убивать, – бормотал и кряхтел он у крана, обмывая ссадины. – Убивать…»
После того, как правый средний попал к нему в призывной команде и отказался идти служить, мотивируя слабым здоровьем и тряся кучей справок, Ковалев понял, что из армии пора увольняться. Пенсия с гулькин фиг, но кормятся как-то люди. Можно подрабатывать, в конце концов, хоть охранником, хоть кем. Из его выпуска половина уже на гражданке.
«Комсомолку» он иногда подцеплял из соседского ящика проволочным крючком. Но читал аккуратно и назавтра обычно совал обратно. Увидев на развороте культуры статью про художника Ван-Гога и «Автопортрет с отрезанным ухом», он похолодел от ужаса. И подтвердилось: это было как раз 20 декабря. День чекиста, транслировали праздничный концерт – и его ухо сидело в зале и слушало, как Олег Газманов на сцене поет: «Офицеры, офицеры, ваше сердце под прицелом». Все встали, и ухо тоже встало. Справа у него проблескивал орден Красной Звезды, а слева «За заслуги перед Отечеством» 2-й степени.
– Тварь, – прошептал Ковалев. – Уж наверное у меня заслуг больше, чем у тебя! – У него самого орденов не было.
А другое ухо то и дело проскальзывало на канале «Культура»: оно млело на всяких симфониях с видом необыкновенно значительным, как бы говоря: «Вы вот дерьмо и серость некультурная, а для меня нет выше наслаждения, чем классическая музыка». Ковалев всегда вспоминал, как именно в это ухо ему засветил комбат Жечков, когда сам он еще командовал ротой в Приднестровье, и ухо с тех пор слышало туговато, а после артиллерийской стрельбы пару дней в нем гудело и бухало. «И сейчас поди бухает», – злорадно думал он.
Характер ставили в училище – на всю жизнь. Победил – молодец, побежден – дерьмо: копи силы и добейся реванша. Но к какому месту прикладывать силы, чтоб жизнь была посправедливее? Все врут свое и рвут свое. В полнолуние Ковалев даже проснулся от умственного усилия.
Синяя луна лезла в окно, как раскормленный вурдалак. Тень объедков на столе чернела резко, как горный пейзаж. Крошечная камнедробилка хрустела под плинтусом: мышь разбиралась с коркой. А на ум шел только комбат-2 Жека Камирский по кличке «Джек-Потрошитель».
Новым смыслом обогатилось выражение «играть в ящик», и не унимался ящик. Далекая Америка запестрела в нем, конкретизировалась титром «Русская», и левая нога выступила на фоне Манхэттена. Она не просто свалила туда, а еще и умудрилась получить статус беженца, как инвалид войны. (Ранение-то было – царапина.) И что ей, суке, стоило взять Ковалева с собой? Ведь неплохо, казалось бы, жили. Ну, бывал сапог тесен, ну, гудела иногда после марша, но ведь сам, своими руками, мыл ее, носки ей менял, ногти стриг.
В стиле «привета друзьям» она звенела, что Америка – идеальная страна, она с детства о ней мечтала и учила английский, у нее бесплатная квартира, медицинская страховка, талоны на питание, и здесь наконец она обрела заслуженный отдых. Декларацию разнообразили одесские нотки и неуклюжие американские обороты. Ну не гадина ли?
А левая рука, проявив неожиданную ухватистость, путем неясных комбинаций проскреблась в депутаты Госдумы. И там проголосовала за секвестирована бюджета и пересмотр социальных статей, и пенсию Ковалеву не индексировали – напротив, лишили бесплатного проезда на транспорте, пообещав надбавку в будущем.
А однажды утром выяснилось, что ушел Федор. Федор – потому что на самом деле Ковалев звал его Хфедей, а Хфедя – потому что на букву «х». Сами понимаете.
Хфедор известил, что возвращается к жене, и из контекста рассказа Ковалев понял, что он считает его жену, Ковалева, собственной. Они жили душа в душу, разливался Федор, и жена упрашивает его переехать к ней. А Ковалев сам виноват, что полноте жизни предпочел водку и казарму, тем и подорвал здоровье. И нудил про диету, простату и зарплату.
Еще несколько раз он заходил – в новом костюме, крепкий, наглый, и забирал всякие мужские мелочи вроде лезвий и резинок. В последний раз за окном зафырчала машина, и Ковалев успел разглядеть, как жена обняла Федора и поправила ему галстук. У Ковалева помутилось в глазах, и про мокрое на щеках он понял, что это слезы.
Он переживал долго, пытался презирать; и машина у них откуда. Жена жила бедно, а Федор – и того беднее. Вечерами въелось в привычку строить предположения. Одно из предположений позднее подтвердила уголовная хроника: Федор связался с группировкой, торговавшей живым товаром – продавали девчонок в арабские страны.
«Всегда был беспринципным, подонок», – прошипел Ковалев.
Федору ломилось двенадцать лет, но адвокат отмазал: четыре условно. По манерам адвоката можно было предположить не только то, что его хорошо подмазали, без этого сейчас не бывает, но и то, что Федор сменил ориентацию. Ковалев почувствовал позыв к тошноте. Несмотря на армейскую закалку, в некоторых отношениях он был брезглив до чрезвычайности.
Впоследствии Федор сделал мелкую карьеру на эстраде: пел с подтанцовкой двусмысленные песенки, обнажаясь до неприличия. Следовал моде: стриг капусту.
Но жопа, жопа! Если вас шокирует слово, по паспорту она стала Женей, даже Евгенией, но так ее все равно никто не называл. Годами более или менее исправно делая свое дело, исполнительная, хотя и туповатая Женя дослужилась до министра культуры, провозглашала тосты на банкетах и даже вела собственное ток-шоу. И ей поддакивали!.. Она носила очки, морщила то, что служило ей лбом, и произносила речи о восстановлении национальных культурных традиций.
Однажды пьяный поэт-постмодернист обозвал ее старым именем, и в результате она лишила его гранта на проживание полгода в Мюнхене и затаскала по судам, выиграв иск о защите своей чести и достоинства.
Да что Женя – даже правый ус, нещадно дерганый до нервного тика, вечно обкусанный, побуревший от никотина ус устроился в ГАИ и собирал поборы на асфальте. Но этот хоть иногда ставил бутылку.
И волосы разбрелись кто куда…
Ковалева хоронили в августе. Было воскресенье и годовщина чего-то. Кладбище было запущенное, с березами и просторным небом. Ковалев лежал в гробу маленький и скособоченный, словно с одной стороны у него не хватало ребер.
Нетрезвые, как принято, могильщики меж собой пожали плечами, что покойника в столь скромном чине и без особых наград провожает почетный караул. Правда, он состоял всего из нескольких человек, но эти несколько были в краповых беретах, хотя некрупные, но коренастые, крепкие, и встали они к плечу плечо ровно, как зубы во рту.
От залпа «Калашниковых» слетели первые пожелтевшие листья. Отстреляные гильзы блеснули, и одна цокнула по старой мраморной плите за спинами.
Потом две белые гвоздики положила на холмик единственная присутствовавшая девушка. Она была не столько стройной, сколько худа, даже костлява, но лицо имела своеобразной красоты, прозрачное, как бывает у балерин. Хотя было в этой красоте и что-то злое, жестокое, если приглядеться.
Вольнонаемная, что ли, подумал могильщик. Какая-нибудь связистка.

Исповедь любовника президента

«Дожили…» Вот единственная мысль – если только это банальное выражение сокрушенных эмоций можно облечь в гордое слово «мысль», – которая возникает при чтении первых же страниц этой книжицы, чтобы не покидать читателя уже до конца.
Слава богу, что издание лишено фотографий. Но и без них четыреста страниц дешевой бумаги, скрепленных скверным клеем и вышедших в некоем сомнительном Средне-Уральском Книжном Издательстве (чего стоит уже одна аббревиатура!..), стали очередным скандальным бестселлером, выделяющимся низкопробностью даже на общем фоне сегодняшней макулатуры, захлестнувшей книжные лотки.
Читатель, видимо, уже догадался, о чем речь. В наше время лишенной малейшего намека на застенчивость повальной рекламы женских гигиенических средств и контрацептивов, когда телеэкран поощряет семейное застолье обсуждением проблем менструации, название книги кричит само за себя. Все на продажу, деньги не пахнут, грязное белье как знамя борьбы за славу и высокие гонорары.
Содержание книги, как всех подобных «произведений», крайне несложно и в принципе совершенно предсказуемо – хотя в то же время абсолютно непредсказуемо в умопомрачающих деталях, на чем и строится нехитрый коммерческий расчет автора и издателя. Президент, как вы понимаете – это не президент какой-то фирмы или банка. Элементарный такт диктует нам ограничиться вынесенной в заголовок книги должностью того, о чьем любом чихе много лет ежечасно оповещали экраны телевизоров и страницы газет. На всякий чих, как говорится, не наздравствуешься, но мимо данного чиха на все приличия пройти без внимания невозможно.
Фамилия автора – Голобоков – в Сибири достаточно распространена. Как распространено и всплывание в последние годы бывших комсомольских работников в качестве директоров разных фирм и фирмочек, фондов, банков и издательств. К тексту явно приложил руку журналист провинциальной школы. Ибо в истории советской и постсоветской литературы неизвестен ни один случай самостоятельного написания даже простейшей брошюры кадровым комсомольским деятелем – в то время как обороты типа «усталые, но довольные», «теплая рука матери», «добрые усталые глаза учительницы (майора, рабочего, директора)» ковались в областных и районных кузницах профессионалов пера.
Итак, юный пионер Саша Голобоков естественным путем эволюционирует в юного комсомольца, носящего то же имя. Он хорошо учится, занимается спортом и мечтает быть в авангарде борьбы за счастье всего трудящегося человечества. И в восемнадцать лет, еще допризывником, став после школы освобожденным инструктором райкома комсомола, делегируется на съезд ВЛКСМ в Москву. Пока ничего интересного – стандартные мемуары, которыми были в свое время забиты все историко-партийные редакции областных издательства. Видимо, автору очень дороги ностальгические детство и юность, «чистоту» и «романтичность» которых он неоднократно подчеркивает, если только в четвертой главе он переходит к тому, ради чего, собственно, и написана книга.
После торжественного открытия и первого дня действа в Кремлевском Дворце Съездов следует вечерний банкет. Мелочь вроде райкомовских инструкторов и совхозных передовиков сгруппирована в углу, вазочки с икрой там расставленны на столах пореже, а этикетки на водочных бутылках наклеены подешевле. И однако обилие и изысканность трапезы, а главное – замкнутая, кастовая избранность общества, к которому оказался причастен юноша, наполняет его сакральным чувством участника тайной вечери. Чувство это празднично дополняется тем фактом, что в гостиничном номере каждого делегата ждет съездовский сувенир: кожаный дипломат, нейлоновая сорочка и ондатровая шапка – джентльменский набор молодежи той эпохи.
Тут-то, падла, все и начинается. Традиционным языком литературной рецензии диковатый кайф дальнейшего передать в нюансах невозможно.
Этот пир хищников, каковыми считают себя присутствующие шавки, открывается застольной речью первого секретаря ЦК комсомола товарища Грузильникова. Кто помнит, товарищ Грузильников отличался тем, что обращаясь в телевизоре к очередному кадавру Политбюро, он своеобычно оттопыривал зад. Зад у комсомольского вожака страны был какой-то немужской – круглый и выпуклый, и прогиб позвоночника над ним выражал верноподданность не идеологического, а какого-то личного и даже интимного характера. В особенной плавности прогиба являла себя не столько даже преданность слуги, но скорее признательная готовность содержанки.
Ответный тост от имени как бы юных и сравнительно простых комсомольцев произнес юный токарь из Кременчуга. И Голобоков обратил внимание, что прогиб его поясницы и положение ягодиц совершенно копирует манеры товарища Грузильникова перед вышестоящими. Образ поведения босса перенимается подчиненными, это вещь обычная и понятная.
Так же обычно и понятно было, что в ходе банкета товарищ Грузильников стал расхаживать между столов, обнимая за плечи делегатов и чокаясь с ними своим фужером. И вот – о судьбоносный миг! – он подошел к столику нашего героя.
Прекрасно описано тут, кто бы ни был реальный автор книги, умение номенклатурщиков при желании быть обаятельными и свойскими, снимая всякое напряжение и убирая дистанцию между собой и нижестоящим собеседником. Голобоков радостно хлопнул полный фужер, был крепко обнят и трижды поцелован вожаком, и вскоре окосел, паря в эйфории, (ударение в слове «паря» может быть поставлено на любом месте).
Товарищ Грузильников проявил дружеский интерес к его житью-бытью и после минутного разговора, похлопав по спине, продолжил свое движение по гудящему все оживленнее залу. К обласканному высоким вниманием Голобокову потянулись люди, приватные тосты учащались, и сознание нашего героя зафиксировало окончание вечера, когда рослый симпатяга секретарско-телохранительского вида покровительственно сообщил, что товарищ Грузильников приглашает его в свой узкий круг для продолжения вечера.
Машина, комсомолки с запахом дорогих духов, анекдоты – шло как в тумане, пока Голобоков не обнаружил себя в парилке, где голый же товарищ Грузильников с особенным ласковым умением охаживал его веничком. Следующий кадр сознания – комната в диванах, где женские кадры ублажают его всеми мыслимыми и немыслимыми способами под аплодисменты небольшой толпы сенаторов в тогах, возглавляемых товарищем Грузильниковым.
Следующего кадра сознание не поняло, но даже при алкогольной анестезии было немного больно и, главное, очень непривычно и оттого неудобно. Уже много лет спустя покрылся на миг Голобоков холодным потом, слушая по вражьему голосу интервью режиссера Параджанова: «Все может простить советская власть, но полового члена в заднем проходе – никогда!»
Так Голобоков стал любовником самого лидера всесоюзной молодежи. В последующие вечера и сам Грузильников, и ребята из его окружения объяснили ему, что дело это обычное, ничего такого тут нет, и даже наоборот: эта мужская традиция идет в европейской культуре из ее колыбели, древних Афин, где у мужчин были любовники-юноши, и это только поощрялось. Сам Сократ любил Алкивиада, и любовь еще многих достойных мужей к Алкивиаду не помешала последнему стать гордостью Афин и занимать впоследствии высшие государственныее должности. Сам великий Перикл рекомендовал формировать соединения гоплитов – тяжеловооруженных пехотинцев, гордости греческих армий – из любовников, потому что они будут заботиться друг о друге в походах и защищать друг друга в боях.
В вечер расставания Голобоков получил в подарок от товарища Грузильникова в подарок пишущую ручку с золотым пером «Монблан» и часы «Сейко». И впервые совершил с ним половой акт в качестве активной стороны.
Глава восьмая представляет собой апологию гомосексуализма, хотя интонации ее – это интонации оправдывающегося человека. Здесь говорится о Леонардо да Винчи и Лоуренсе Аравийском, Уайльде и Чайковском, Рудольфе Нуриеве и Теннеси Уильямсе. О том, что язык изощренных в наслаждениях французов имеет два совершенно различных слова для обозначения мужчины, склонного любить мужчин: «пидэ», что есть синоним презрительного слова «педераст», и «омо» – что означает мужчину мужественного во всем настолько, что даже любить он может только мужчину: «омо» может быть военачальником, государственным деятелем и так далее, и это очень достойно. Апофеозом «омо» является Ричард Львиное Сердце – кстати, француз по крови. Голобоков признается, что при контактах с вышестоящими лицами воображал себя «омо», особенно когда поднимался на следующую ступеньку карьеры… но всю жизнь его сопровождали приступы депрессии, когда сознание с подсознанием плясали в обнимку и всячески обзывали его именно «пидэ», и еще испанским словом «марикон». И в эти моменты вдруг телек «В мире животных» вдруг обязательно показывал, как главный самец-мартышка трахает в зад провинившихся подчиненных второранговых самцов, утверждая свою власть, – или дешевый детектив раскрывался на том месте, где знатные воры опускают новичка, опетушая его тем же способом.
Неестественным и притянутым за уши выглядит здесь псевдофилософское рассуждение о том, что в подобных же отношениях являло себя единство партии и комсомола в свете руководящей и направляющей роли партии. Потому что завязка собственно сюжетной линии книги, завязка интриги, не имеет никакого отношения к партийно-комсомольским связям. Напротив – поводом послужил спорт, тот самый, который крепит тело и дух вне всякой зависимости с идеологией.
Сборная волейбольная команда области, где Голобоков был уже третьим секретарем обкома комсомола, выиграла первенство спартакиады республики. (Опустим неизбежные уже авторские ассоциации со Спартаком, гладиаторами и римскими нравами в свете однополого секса.) Чествование вернувшейся с победой из Москвы команды происходит на природе – неизбежный пикник с водкой и баней. О капитане команды, рослом румяном блондине, говорят как о перспективном работнике – он уже освобожденный секретарь крупного завода, хваткий, властный, умелый организатор, который и сколотил на основе костяка заводской эту команду, приведя ее к победе.
Желая поощрить капитана, Голобоков садится со стаканом в руке на травку рядом с ним, обнимает за мускулистые широкие плечи – и понимает по силе и властности, исходящим от этого совсем еще молодого человека, что роль лидера даже в этих минутных мимолетных отношениях между ними принадлежит не ему. Этот парень рожден властвовать и побеждать! И благодарность за поддержанную спортивную честь области, размягченность от выпитого, романтическая обстановка вечерней сибирской природы сливаются в каком-то теплом отношении к соседу.
И когда ночью, оглушенные оргазмом, они курят в темноте, с восторгом и ужасом понимает Голобоков, что это любовь: то пронзительное чувство единения, которое никогда не испытывал он с женщинами, влекущими его все меньше, и то острое счастье наслаждения, неведомое прежде с вялыми и рано ожиревшими кабинетными вожачками.
«Ты необыкновенный, – говорит ему новый друг. – Ты не такой, как все. Теперь мы должны быть вместе». И обнявшись, они поют – и соловьи вторят им над ночной тихой рекой: «И так же, как в жизни каждый, любовь ты встретишь однажды! С тобою, как ты отважно, сквозь бури и он пойдет!..» Крепкое плечистое тело мужчины и звезд ночной полет.
Эта фраза заключает главу, и она же, с известной литературной изысканностью, вынесена в заголовок второй части: «Звезд ночной полет». Хотя встречи возлюбленных обычно происходили днем, чаще в безликих служебных кабинетах, на скользких кожаных диванах и угластых столах для заседаний.
У друга есть жена и дети. Он много работает, спит по пять часов в сутки. Но иногда случаются рыбалки в субботу, дальние командировки в районы с долгими вечерами в номере захолустной гостинички. Медленно, немногословно раскрывается друг перед Голобоковым: как раскрыл ему глаза на мужскую любовь массажист юношеской сборной города по волейболу, как умело возбуждал, разминая и массируя мышцы. А от тренера впервые услышал он в оригинале поэму Горького «Юноша и смерть».
И Голобоков понимает, что отдаст жизнь за этого человека. Но что он может реально для него сделать? И он решает отдать всего себя, чтобы сделать ему карьеру. Карьеру большую, великую. Все его знания, все связи, все понимание жизни и умение работать с людьми находят, наконец, достойную цель, абсолютное применение.
С удивлением узнает читатель, как много зависело в партийной иерархии от личных симпатий, от личных связей. Когда с любовницей расплачивались поездкой во Францию или должностью завмага – это было обычно и достаточно явно. Но когда вдруг ничего из себя не представляющий мужчина стремительно восходил по партийной лестнице – где решительно отсутствовали объективные критерии общественных заслуг, ибо вся конкретная деятельность и вся ответственность лежала на хозяйственных администраторах, – это чаще всего вызывало непонимание непосвященных. Трудящиеся массы понятия не имели, чем вызвано выдвижение того или иного активиста. Никто, разумеется, не принимал всерьез поразительно пустые общие фразы о «трудовом пути» того или иного босса. Чем они там занимались за своими высокими заборами?..
Но то, что в молодости почти все они были симпатичны, что много среди них было мужчин рослых и сильных, распространяющих вокруг себя атмосферу мужского обаяния и мужской силы, – отмечал каждый, кто приближался к номенклатурному миру. (Посмотрите на нынешних партийных уродов… Разве это реальные кандидаты в правители?)
Кумир Голобокова был требователен и нетерпим. «Я не собираюсь делить тебя ни с кем», – жестко заявил он. На этом кончилась карьера нашего героя, на этом кончилась его семейная жизнь. Он был вынужден развестись. Он ушел с комсомольской работы. И стал верной тенью своего друга, слугой, оруженосцем, наперсником. Как змей-обольститель подводил он к боссу нужных людей, готовил их, привозил. Порой в нем вспыхивала ревность, но он усилием воли гасил ее вспышки. Он рассматривал свою деятельность как служение любви и одновременно служение родине – потому что был свято убежден в великой миссии избранника, великой роли, предуготованной ему историей страны.
А кумир бывал необуздан. Чего стоит одна история со сносом Лопатьевского дома, где был в девятнадцатом году расстрелян кем надо Великий князь финляндский и прочая! Молодой секретарь одного из райкомов комсомола, приближенный и обласканный, отказался сбривать бородку, а растительность на лице не поощрялась в то время среди номенклатуры. Мягко объяснил ему Голобоков, что борода мешает полностью отдаваться некоторым ощущениям, и прикосновение жесткой мужской щетины бывает в некоторых случаях роковым. Тщетно!.. Так мало того, что на бородача навесили обвинения в развале всего, что можно было развалить, – в ярости искоренил босс все, что могло напомнить о непокорном гетеросексуале, который удивительно походил на Великого князя. «Саму память о тебе смету с лица земли!» – бросил он угрозу – и смел не только дачку бедолаги, но и старинный купеческий дом, легко замотивировав это политическими причинами. (Голобоков глубоко обосновывает невозможность для некоторых мужчин орального секса с бородатыми партнерами искажением сенсорных связей, ведущим к нарушению стереотипа возбуждения.) Точно так же становится понятным уничтожение Сталиным, никогда не носившим бороды, всей элиты революционеров: вспомним, практически все первое Полютбюро состояло из мужчин бородатых. И только с этой точки зрения делается понятным бритье Петром Первым бород боярам – и уничтожение стрельцов, не пожелавших бриться. Грозное с тех пор приглашение: «Пожалуйте бриться!» проясняет теперь свой смысл.
И вот он стал Хозяином огромной области. Причем порядок в области был наведен жестокий. Любой ответственный работник знал, чем закончится разнос за неуспешное выполнение приказа. Бытовавшие среди руководства выражения «Вызвать на ковер» и «вставить фитиль» (иногда говорили «заправить фитиль») не нуждаются в дополнительной расшифровке. Иногда говорили образнее: «Поставить раком», или уж вовсе с римской прямотой: «Вые…ь».
Но постоянным и любимым оставался он, верный Саша Голобоков. Любовники могли меняться – иногда это была просто производственная необходимость. Но сердечная привязанность была одна.
В лирическом отступлении в третьей главе второй части автор с безыскусной силой подлинного чувства вдруг поднимается до высот, доступных ранее в веках лишь Сапфо. С выразительностью буквально библейской плачет он о загубленной карьере, прозябающей в нищете семье, ибо ничто они по сравнению со счастьем быть нужным любимому. Хотя, возможно, текстовой анализ может выявить здесь инородную вставку литобработчика, влюбленного в произведения Андре Жида и Марселя Пруста.
Но вот, обвыкнувшисъ в этом мире своих отношений и страстей, мы переходим к эпохе перестройки. Своеобразным прологом к третьей части служит экскурс в «Золотую ветвь» Фрэзера: читателю напоминают, что вождь племени сохраняет свое место лишь до тех пор, пока он способен явить свою не только общефизическую, но и сексуальную состоятельность и мощь – при появлении же признаков старения специально отряженная контрольная комиссия из жрецов и знатных воинов устраивала вождю ритуальное испытание: как может он покрыть всех своих жен, полагающихся ему соответственно высокому статусу. И если вождь успешно удовлетворял всех жен – его правление продляли на установленный законом срок. Если же жены были добросовестно не оттраханы – вождя убивали и съедали, на заполнение же вакансии устраивали выборы следующего.
Роль главного советского контрольного органа традиционно исполнял КГБ. Председатель КГБ тов. Андропов негласно-официально констатировал то, что было в общем явно всему племени (в смысле народу): престарелые члены Политбюро не отвечают своему изначальному смыслу и наименованию, членами могут именоваться лишь в сугубо лингвистическом смысле, не будучи в мужских силах удовлетворить даже воспитательницу детского сада. Памятное всем по бесчисленным газетным отчетам «чувство глубокого удовлетворения» носило отчетливый характер сакрального заклинания, когда формула ритуала была призвана заместить суть действа. Пущенное позднее в оборот определение «застой» было стыдливо-лицемерным эвфемизмом слова «залег». Итак, на смену протухшей плоти одряхлевших вождей был призван человек молодой, не только всегда гладко выбритый, но для усиления эффекта и вовсе лысый.
Естественно и закономерно, что новый вождь взошел на престол через то место, где отдыхали и развлекались вожди прежние. То-есть не один год он проходил испытание, давая верховным комиссиям возможность убедиться в своих способностях.
Но СССР – это вам не полинезийское племя, и даже самый могучий канак (в тексте опечатка: «кунак») не мог бы здесь справиться в одиночку. Началась ротация партийных и руководящих кадров (членов).
Итак, голобоковского кумира переводят на резкое повышение в Москву. Кумир еще нестар и отличается мощью, и перетаскивает за собой в Москву нескольких самых близких партнеров из области, которым построил приличные карьеры.
И вот здесь сцены ревности, интриг, борьбы за любовь и внимание любимых разворачиваются в полную мощь с поистине шекспировской силой. К сожалению, полное отсутствие шекспировского таланта превращает собственно текст в нечто среднее между сортировкой белья и доносом в полицию нравов.
Сам Голобоков сразу оказывается на третьих ролях: так выстарившаяся верная жена в султанском гареме с ревнивой гордостью заботится устройством любовных дел повелителя, лично отбирая кандидаток и консультируя насчет проведения достойных в фаворитки, переживая любовные сложности хозяина болезненнее его самого.
Связь голобоковского кумира с руководителем правительства послужила истинной причиной его опалы и отставки. Тягостен вечер их объяснения, когда предсовмина объясняет, что генсек ревнует его, и это может иметь самые тяжелые последствия. Вот тогда впервые в жизни напивается до беспамятства будущий президент, и «с досады», как говорят французы, отдается начальнику своей охраны. Последствия пьяного контакта, как часто случается в жизни, будут иметь далеко идущие последствия для обоих…
Дело в том, что отличающийся гипертрофированными мужскими чертами президент не терпел для себя пассивной роли ни в каких отношениях. В области он был полновластный хозяин, вызовы же в Москву были редки, причем отношения с бессильными союзными старцами сводились к символическим актам признания их главенства. Таковы были условия игры. Общение со старцами никак не могло уронить мужской авторитет будущего президента, как первую даму двора не может уронить номинальное сожительство со знатным старцем, данным ей в мужья и обходящимся собственной спальней. Но молодой генсек был активен и потентен, и после каждого совещания в Кремле будущий президент искал дома забвения в алкоголе, крушил мебель и кричал, что мог бы отдаться победителю на поле боя, ибо таков мужской закон и здесь нет унижения, но если всякий тракторист и спиномой!.. и, чтобы как-то ослабить комплекс, призывал своего массивного мордоворота-охранника.
Развязка наступила во время оперы «Кармен» в Большом театре. Когда Хозе вытащил нож, сидевший в правительственной ложе будущий президент покрыл своим яростным басом сладкое бельканто певца, заорав в лицо сидевшему рядом генсеку: «Теперь ты понял, понимаешь, чем это пахнет?!»
Той же ночью в бане он был упоен в хлам, и через него пропустили шестерых высших приближенных генсека. Наутро генсек позвонил ему, разбитому и страдающему не только от похмелья, и холодным металлическим голосом задал один вопрос: «Теперь ты понял, что партия выше тебя?» Вслед за чем, приехав на службу, несчастный узнал, что, как делается с опущенными, его выкинули с работы – заодно с его охранником, утешительная связь с которым давно не была секретом для органов.
Подробно описывает Голобоков депрессию кумира. Его попытку публичного покаяния на съезде, которая была глумливо отклонена. Его пьянство, попытку выброситься из самолета и столь же неудачную попытку утопиться.
Зато для самого Голобокова словно вернулся медовый месяц. Они были близки почти ежедневно. Он получил двухкомнатную квартиру в Крылатском, получил в подарок «Волгу», они вместе летали отдыхать в Испанию.
И именно Голобоков, по его утверждению, обеспечил победу демократии в дни августовского путча. Поначалу в Москве, в дни державной милости, его расположения заискивали многие: приглашения на дачи в Жуковку, на охоту, золотые часы и галстуки от Диора сыпались на него дождем. Но верность его была искренней – а кроме того, он понимал, что поддаться соблазну означает поставить крест на своем будущем. Шлюхами везде пользуются, но нигде не ценят; коридоры власти ничем не отличаются в этом смысле от будуаров борделей.
Портреты и характеристики верхушки советских правителей последнего периода представляют бесспорный интерес для будущих исследователей. Любовь толстяка-маршала к рыбной ловле на блесну, во время которой он приказывал отключать всяческую связь, чтоб «отдых был полноценным» (тут-то и сел на Красной площади самолетик Руста – потому что получить указание Министра обороны было невозможно: он выдергивал тайменя из Селенги, пытаясь обольстить Голобокова своим удальством). Виртуозное искусство бывшего комсомольского вождя выстукивать оперные мелодии на зубариках. Хозяин же Лубянки приглашал Голобокова принять участие в расстрелах (традиция первых лет советской власти тайно вспыхнула уже под самый закат ее, как часто случается) – предлагая попробовать, насколько это обостряет вкус к жизни и возбуждает чувственность ни с чем не сравнимым образом. (Вспомним римских матрон, приходивших с секс-рабами на бои гладиаторов.)
Последний усердствовал в соблазнении Голобокова более всех, и в конце концов Голобоков описывает, как по приказу хозяина, ставшего уже президентом республики, он в качестве разведывательного задания идет на половую связь. Риск и труд оправдались с лихвой: босс спецслужб по пьяному делу намекает, что скоро он, во главе «великолепной семерки» станет во главе государства, и тогда любовник не пожалеет. В тот же день, разумеется, Голобоков рассказывает обо всем хозяину – и вместе они разрабатывают план, как воспользоваться будущим переворотом.
«Через тебя они хотят подобраться ко мне, – усмехнулся хозяин, – ну а мы вместо этого подберемся к ним. Понял меня, Саша?» Голобоков вспоминает, что эта готовность пожертвовать им ради достижения политических целей, и в особенности эта оскорбительная обнаженность выражения «через тебя» наполнили его горечью и предчувствием близящегося конца их отношений.
И конец этот действительно наступил осенью того же года, когда президент приблизил к себе и ввел в правительство сразу целую команду молодых, свежих, упитанных и мускулистых мужчин. Час пробил… Взлет и падение новых фаворитов проходили уже вдали от Голобокова, зажившего частной и скучноватой жизнью.
Книга потерялась бы в мутном потоке нынешних мемуаров, будучи стилистически вполне безликой и наполненной стремлением всячески преувеличить свою скромную роль в истории. Но нельзя отказать ей в странном магнетизме, сродни притягательности зловония. В грязности политической кухни нет ничего нового, но взглянув раз на вещи под предложенным нам углом зрения, уже трудно отрешиться от него: отрава входит внутрь и проявляется в самые неожиданные моменты наблюдения происходящих политических пертурбаций в попытках понять и объяснить тайные механизмы событий и отношений.
Строго говоря, у нас есть все основания считать ее грязным пасквилем. Но. Но. С прекращением преследования людей лишь за проявления нетрадиционной сексуальной ориентации она не содержит никаких элементов обвинения кого бы то ни было ни в чем противозаконном. И еще одна вещь не позволит, видимо, привлечь автора к ответственности – если это пришло бы кому-нибудь в голову. В девяносто втором году, после всех передряг, он угодил в больницу Скворцова-Степанова с тяжелым психическим расстройством. Понадобится экспертиза, чтобы установить, насколько все вышеизложенное является плодом больного воображения шизофреника, а насколько – злым умыслом обиженного человека.
Мы же можем лишь решительно не рекомендовать ее к изучению в общих средних и высших учебных заведениях – хотя, возможно, имеет смысл включить ее в список рекомендованной литературы как для академии дипломатии, так и для разведывательных школ.
Огромный тираж свидетельствует, что потенциальных дипломатов и разведчиков у нас имеется несметное множество – что говорит о грандиозном, хотя и ловко скрывающемся в последние годы, потенциале населения страны.

Заговор сионских мудрецов

Не знаю, знакомо ли вам это странное ощущение, оцепеняющее однажды ужасом, когда смотришь в зеркало и вдруг понимаешь, что видишь там еврея.
Поздно. Безнадежно поздно. Уже ничего нельзя сделать.
Перестает действовать утешительный самообман мифов о «засилье малого народа» или «господстве мирового еврейского капитала». Все гораздо безнадежнее; пронзительная непоправимость.
Дело не в том, что у них деньги. Деньги у всех. Дело в том, что деньги – уже суть еврейство. Желтое золото дьявола, более трех тысяч лет назад пройдя через их цепкие торговые руки и обретя форму денег, растлило и повязало мир. Если в изобретениях проявляется и воплощается характер нации, то в изобретении денег дьявольский характер еврейства проявился сполна. Бокастые финикийские корабли из желтого кедра ливанского разнесли эту пагубу, изготовленную по семитскому рецепту, по вольным просторам Средиземноморья. И вот уже тысячелетия все люди повязаны меж собою еврейскими – денежными – отношениями: теми отношениями, которые евреи в древности скомбинировали и построили для своих должников, тех, кому с коварной услужливостью и ненасытной хваткой сбывали товары с выгодой для себя. И невозможен, немыслим уже возврат к наиву меновой торговли, честной и простой… А были! – быки, овцы, мечи и соль; а если и золото и серебро – то просто на вес, а не деньги. Существуя и функционируя в структуре денежных отношений, мы уже тем самым живем в еврейском морально-интеллектуальном пространстве и по еврейским правилам, так ловко навязанным нам когда-то. Мы послушно подчинились и стали поступать как они; подменяя их – им уподобились. Победа еврея не в том, что его банк могущественнее, а в том, что вообще существуют банки: ибо это изначально их мир, созданный ими согласно их натуре. Звон денег – еврейский гимн, и каждый поющий его – поет осанну им и сам становится одним из них.
А для этого они с непостижимым умением внушили всем свой способ передачи мыслей. Буквенное письмо – это их еврейское изобретение. Алфавит – это «алеф-бет». Коварные, напористые и жадные финикийские купцы, семитские спекулянты, высасывающие деньги со всего Средиземноморья – это они придумали буквенные записи, подтверждавшие их сделки и прибыль.
«Алеф» – это еврейский «бык». «Бет» – это еврейский «дом». Дом еврейского золотого тельца – вот чем стал наш мир. Вот что кроется за трагедией прееемственности греческой «альфа» – началом всего сущего нам.
Ибо, изобретя прежде деньги, они поняли, что только этого – мало. Дьявол, через них уловивший в эту сеть все человечество, не удовлетворился властью над земным добром и бренным телом. Души нужны были ему.
И народы, более прямые и простодушные, менее искушенные в искусстве спекуляции и наживы, купились на мнимое удобство алфавитного письма. Арийские руны и египетские иероглифы канули в небытие. Уже никто не прочтет памятников великой и древней этрусской цивилизации. А ведь средство выражения и передачи мыслей неизбежно накладывает отпечаток на сами эти мысли и их восприятие. Форма передачи сообщения уже есть сама по себе сообщение.
Античные эллины, сильные и храбрые дети природы, владели некогда всем Средиземноморьем. Ни персидские орды, ни ножи Маккавеев не могли сокрушить их мощь, не могли исказить их гармонию. Но соблазненные пурпурными тканями, кедровым деревом и аравийским золотом семитских купцов, в общении с ними они невольно испытывали неощутимое и тлетворное, как микробы проказы, семитское влияние. Заключая сделки и подписывая кабальные купчие договора, они научились разбирать еврейское письмо, а потом – кто знает, ценой каких подкупов и льстивых посулов? – и сами переняли эту манеру буквенных записей. И вот уже забыта древняя ахейская грамота, и еврейский алфавит лег в основу древнегреческого…
Великий Гомер не знал этих ухищрений. Символично и не случайно, что он ослеп раньше, чем его грандиозные поэмы, эпосы, легшие в основание всей европейской литературы, были записаны алфавитным письмом, изобретенным евреями для удобства торговых сделок и опутывания всего мира своей ростовщической идеологией.
Вдумаемся, сколько исторического сарказма, сколько глумления над святынями заключено в том факте, что величайшие достижения человеческого духа сохранились в тысячелетиях и передавались поколениями исключительно еврейским способом, алфавитным письмом! И невозможно уже вычленить чистую суть поэзии и мысли великих народов из той еврейской по сути формы, в которой они существуют.
Великий Рим, потрясатель и владетель Ойкумены, обольщенный эллинской культурой, перенял греческий – от-еврейский – алфавит. И этим алфавитом писались законы народов и цивилизаций. И Юстинианов кодекс лег в основу правовых уложений всех стран современности. Непреодолимый парадокс в том, что ненавидевшие евреев народы стали писать так, как писали евреи: и отпечаток еврейской формы выражения мысли лег на все развитие мысли мировой. О боги, древние и бессильные боги мои!..
«В начале было Слово, – записали мудрецы древнего Сиона, – и Слово было Бог». И по мере того, как перенималось это слово, еврейский бог становился богом всего мира.
Наследники великих, изначальных человеческих цивилизаций Египта и Вавилонии инстинктивно ощущали смертельную опасность, исходящую от незначительного и малочисленного полукочевого народа, обосновавшегося на пустынных взгорьях Палестины. Но, привыкшие брать силой и явными достижениями культуры, они проиграли судьбоносное соревнование в живучести, приспособляемости и коварстве. Кир отпустил евреев из вавилонского плена и позволил восстановить Иерусалимский храм; Александр сокрушил тысячелетний Египет Сынов Солнца, фараонов.
И не ведали, что творили, суровые римляне, сокрушая спесивую Иудею и сметая навечно с лица земли еврейский храм. Так наивный и измученный болью человек давит гнойную флегмону, и зараза разносится по всему организму. Ибо еврейское рассеяние по миру можно справедливо считать инфицированием человечества.
Ибо к тому времени, отравив мир своим способом выражения Слова, и тем самым преодолев иммунитет человечества к своему влиянию – этот своеобразный и всемирный СПИД древности, – евреи уже создали своего бога «для внешнего употребления»: еврейского бога для всех неевреев.
Когда ты раскрываешь Библию или входишь в христианский храм – задумайся же, что ты читаешь и кому ты молишься; несчастный ты человек.
Еврейкой был рожден Иисус, и обрезана была его крайняя плоть на восьмой день по еврейскому закону, и гражданином был он еврейского государства. Евреи воспитывали его, и еврея называл он своим земным отцом. Еврей крестил его, и евреям он проповедовал. Евреями были святые апостолы, и еврей Петр заложил первый всемирный христианский храм. И еврейскими именами стали называть с тех пор люди детей своих. Иоанн и Мария – еврейские имена это.
И был рожден этот «бог для всех», бог для всеобщего пользования – от бога собственно и только еврейского, бога для пользования внутреннего. И ведь говорят вам, говорят толкователи, что Бог-Создатель, Отец, и Бог-Сын – две ипостаси одного и того же, и, стало быть, молясь Иисусу, вы тем самым молитесь и другой Его ипостаси, Яхве! – но не хотят задумываться над этим наивные и жаждущие веры люди.
Несколько веков сопротивлялся Рим иудейской заразе в христианском обличий. И таково необоримое коварство этой заразы, что римляне, верные богам своих предков, преследовали и травили римлян же, все более охватываемых верой в бога еврейского производства. Верой в бога смирения, покровительствующего в первую очередь рабам и беднякам, убогим и сирым. Нищих духом и плачущих объявил он блаженными, и велел подставлять обидчику щеку для удара.
А для себя оставили евреи законы своего бога: око за око и зуб за зуб.
Евреи пропагандируют легенды о своих страданиях, причиненных христианами. Но попробуйте сравнить: сколько христиан истребили друг друга во имя бога, данного им евреями? Сколько детей погибло лишь во время Крестовых походов детей? Сколько миллионов «протестантов» приняло мученическую смерть от «католиков»? а ведь они исповедовали веру в одного и того же бога! Весь цвет европейского рыцарства сложил головы под лозунгами веры в Иисуса и Марию!.. Вчетверо сократилось население несчастной Германии за сто лет гражданских войн «реформации» христианской веры.
Чего ради миллионы европейцев веками гибли под мечами мусульман, покинув свои очаги и семьи для вящего торжества дела Иисуса, сына еврейки и еврея самого?
А вы повторяете об экономическом засилье евреев… Это мелочь, следствие, верхушка айсберга. (Айс-берг… «Ледяной камень». Вот – их сердце.)
И смертоносная мудрость древнего и страшного иудейского племени сказалась даже и прежде всего, быть может, в том, что они всегда были готовы обрести власть над миром и остальными народами даже ценой собственных страданий и ненависти к себе. Чтобы вера была крепкой и победоносной, объединяющей народ, – народу необходим постоянный враг, враг внутренний, который всегда рядом, инородный элемент в собственном теле. В противопоставлении себя чужаку рождается нация как единое целое.
И ненавидя евреев – народы ненавидят их во имя еврейской веры, молясь еврейскому богу, имя которого записано еврейскими буквами. Таков был сакраментальный тысячелетний расчет.
Почему за две тысячи лет евреи не растворились в многочисленных и сильных народах, среди которых жили? Потому что народы эти исповедовали веру, исторгнутую евреями из своего лона для внешнего применения. И рассчитанно вызванная ненависть скрепляла еврейский народ в нерасторжимое и крепкое целое – так давление в сотни атмосфер превращает мягкий графит в искусственный алмаз.
Обостренный инстинкт самосохранения научил евреев, как сохранить свой народ. Говорят, что они интеллектуальны и изобретательны. И плоды их изобретений сделали сегодня христиан болезненными и слабыми, естественный отбор прекратился, все снижается рождаемость, все реже встречаются сильные и красивые люди. А естественный отбор среди евреев не прекращался никогда – ибо неприязнь и гонения со стороны окружающих народов заставляли евреев изворачиваться, напрягать все жизненные и умственные силы для выживания, и выживали только самые стойкие, гибкие и умные.
И когда ты обрушиваешь гонения на евреев – ты уподобляешься стае волков, которые уничтожают больных и слабых, а ускользнувшие от клыков вскоре размножаются и делаются только здоровее. Три с половиной тысячи лет уничтожали люди евреев – и вот евреи живы, и процветают, и многие из них наверху. И народы поклоняются их богу и их святым, и пишут свои истории их алфавитом.
Так можно ли было всерьез рассчитывать на уничтожение евреев, если мир продолжал держаться на трех главных элементах еврейства: деньгах, буквах и боге? Именно эти элементы, въевшиеся в плоть и кровь европейцев, и более того – ставшие солью их, сутью их, и не могли позволить им довести дело до конца: но лишь устраивать регулярные погромы, оздоровляя тем еврейскую нацию себе на горе.
Смешно и глупо полагать, что еврейское владычество в России началось тогда, когда евреи пришли в Киев или в Хазарию. Где та Хазария? И что ныне тот Киев?.. И где те евреи после погромов и поголовного, как свидетельствуют летописи, изгнания славянами прочь со своих земель?
О нет… Когда пришли на Русь со своей заемной грамотой Кирилл и Мефодий – пришло на Русь еврейское Слово, записанное еврейским алфавитом. Ушли в небытие древние письмена предков, и ушло с ними что-то неуловимое из духа народного, что выражало себя в записи для потомков изречений дел и мыслей своих. Унифицированная еврейская форма простерла свое перепончатое крыло на русскую историю и культуру. «Вхождение в семью цивилизованных народов Европы» по сути было присоединением объевреенного русского народа к объевреенной ранее Европе.
Когда Ольга крестилась в Византии – началось владычество еврейского духа и еврейской мысли на Руси. И не ведал Владимир, что творил, когда крестил народ русский – подобно тому, как в далеком палестинском Иордане крестил еврей Иоанн еврея Иисуса, сына еврейки Марии. И вместо древних славянских богов предков стали поклоняться русские изображениям евреев, которые были объявлены святыми и подлежащими поклонению – но только для неевреев.
Это ли не глумление над миром? «На тебе, Боже, что нам не гоже».
И веками талантливейшие из европейских художников писали гениальные картины, изображая на них евреев из древней еврейской мифологии. И отцы в кругу семьи читали по вечерам историю еврейского народа, написанную евреями. И строили прекрасные храмы, посвященные богу, изготовленному евреями for use outside only, и поверяли ему в молитвах свои заветные чаяния.
И умнейшие и образованнейшие из людей, философы и богословы, писали книги, посвященные еврейскому богу и проникнутые еврейским миропониманием. Ибо ведь Библия написана евреями, и идет от евреев все, что идет от нее.
Вот в чем состоит истинное владычество евреев над миром. Это владычество над душами людей, а не над жалким и бренным их скарбом. И вот как исполнилось воочию обещание Яхве, изложенное в Библии: «Избраны вы из всех народов, и дарую я власть над всеми народами избранному народу моему».
И когда несчастный русский человек декларирует любовь исключительно ко всему русскому, сберегая как святыню еврейскую Книгу и молится в храме изображениям евреев; и пишет статьи об освобождении от еврейского засилья придуманным евреями алфавитом, – он не сознает, что уже поздно, уже давно свершилось в веках, и делает он то, что было предначертано мудрецами Сиона тысячи лет назад.
Теперь уже можно уничтожить всех евреев – это ничего не изменит. Ибо даже если на земле не останется ни одного еврея – дух, за тысячелетия вложенный в народы евреями, все равно пребудет: ибо народы в безысходной наивности своей полагают, что это суть их собственный национальный дух. Христианство стало их собственной культурой, все записи алфавитом стали их собственной культурой, и другой культуры у них давно нет.
И страшная догадка рождает прозрение, которое невозможно избыть и с которым выше сил человеческих смириться: да! – неоднократно уже в истории евреи бывали поголовно уничтожены, – да и не могло быть иначе при таком-то тщании, при таком-то соотношении сил; да элементарный здравый смысл, элементарный арифметический подсчет свидетельствуют неопровержимо, что подлинные евреи, первоначальные евреи были поголовно уничтожены давным-давно, еще в древности.
Каждый, кто бывал в Израиле в новые времена, поражался: среди евреев там и близко нет одного или даже господствующего этнического типа. Сами они так друг друга и определяют: «эфиопы», «марокканцы», «румыны», «немцы», «русские», «аргентинцы». Черные и белые, смуглые и веснушчатые, рыжие и вороные, курчавые и прямоволосые. Где горбатые и жирные еврейские носы? Вот облупленная рязанская картошка, вот тонкий англосаксонский крючок, вот медальный римский профиль, вот вывернутые ноздри негроида… и это – евреи? Не смешите; имеющий очи да отверзнет их.
Секрет бессмертия евреев – в той квинтэссенции своего существа, которую они впрыснули в человечество. Деньги, буквы, бог. И когда все они бывали в очередной раз уничтожены – в освободившейся этнической атмосфере эта квинтэссенция отчетливее проявлялась в генетически лабильных особях, вновь создавая евреев из вчерашних германцев, кельтов и славян. Лишенные родовой памяти манкурты, они переставали иметь в сознании свою тысячелетнюю национальную сущность – и, искренне полагая себя евреями, становились таковыми сами перед собой и перед теми народами, из лона которых были рождены.
Так несчастная мухоловка, трудолюбивая и беззащитная, насиживает подброшенные ей в гнездо яйца кукушки, прожорливые и коварные птенцы которой выбрасывают из гнезда ее собственных детей. Так паразит хищный, оса-наездник, откладывает яйца в мощное тело другого живого существа – и несчастная куколка уже никогда не превратится в бабочку, но превратится в выводок ос, служа им укрытием и пищей!..
Все сегодняшние евреи – это дети вчерашних наших предков: они рождены были стать нашими братьями, но дьявольское наущение сделало их под оболочкой людей вампирами, нежитью. И истина эта наполняет безнадежностью…
Ненависть народов к евреям – это акт бессильного отчаяния сменить свой пройденный исторический путь и самих себя на других – каких? иных; лучших; свободных; счастливых и всемогущих.
Отказаться от христианства? Принять поголовно ислам или буддизм? Это уже будут другие народы, с другой ментальностью, с другими верованиями. Но как отказаться вообще от единобожия, которое есть еврейское изобретение? Ведь даже ислам – постиудейская религия! даже Магомет сначала пытался явить себя еврейским пророком и занять достойное место в еврейской общине, пока не был высмеян спесивыми еврейскими богословами (на их собственное горе).
Но как отказаться от алфавитного письма, этого дьявольского изобретения евреев, ибо только многомудрый Змей-искуситель мог вложить в умы людей такое орудие познания! Ведь обрушатся наши история и культура, и погребут под обломками невинные народы!
Есть только один радикальный способ покончить с этой заразой, этой раковой опухолью человечества. Этот достойный античных героев путь – сурово и мужественно взглянуть в лицо правде и покончить с собой. И с собою навсегда унести в могилу эту проказу, спасая тем самым чистоту грядущих рас и будущее человечество.
Но страшное опасение останавливает бестрепетно разящую руку. Ведь тем самым исполнится тысячелетняя мечта евреев: уничтожить всех своих врагов! И разящий меч вложить нам в собственные руки, чтобы своими руками поразили мы всех врагов племени иудейского.
Уже и Азия и Африка давно заражены ими. Уже пигмеи из экваториальных джунглей обучены арийскими (!) миссионерами буквенному письму, денежному обращению и единому еврейскому богу.
Еще Киплинг писал: «Вокруг всей планеты – с петлею, чтоб мир захлестнуть, вокруг всей планеты – с узлами, чтоб мир затянуть! – Здоровье туземца – наш тост!» Кого имел в виду великий поэт под «туземцем»? Это даже не нуждается в специальном разъяснении… Конечно его – туземца везде, представителя «малого народа», «инородца», выходца с «той земли» (о-«бет»-ованной). И с восторгом арийские завоеватели читали и печатали эти стихи – не ведая, кого славят и чьей воле служат, отправляя лучших сыновей на тяжкий труд за тысячу морей. Строго говоря, жизнь оставляет нам два выхода. Или ножом по крайней плоти, или ножом по горлу. Или пусть в мире будет одним явным евреем больше – и тогда я, по крайней мере, буду пытаться извлечь личную и шкурную еврейскую выгоду из своего положения, – или пусть в мире станет хоть одним тайным евреем меньше, а главное – лично я навсегда избавлюсь от этого нечеловеческого, непереносимого племени, бороться с которым иначе, как показала вся история, просто невозможно.
Я специально купил наилучший, вечный, золингеновской стали нож. И этот Золинген тоже был еврей!..
И будучи такими, какими нас сделали евреи, мы шлем им свои праведные и бессильные проклятия.

Диссиденты.

И ложились в землю, как зерна, и восходили в изгнание, как на пьедестал.
* * *
И что.
* * *
И вот.

Резервация

Топонимика и эзотерика

Название «Переделкино» при простейшем морфологическом анализе слова расчленяется на приставку «пере», корень «дел», суффиксы «к» и «ин» и окончание «о». Таким образом, на первый взгляд его можно счесть образованием от существительного «дело». Однако и приставка «пере», и само существительное «дело» несут семантическую нагрузку действия; сам корень «дел» как формообразующее начало первичен не в существительном, а в исходном глаголе «делать» – существительное «дело», несмотря на краткость флексии, является отглагольным образованием. (Ср. «бить – било», «рыть – рыло», «орать – орало», «мыть – мыло», «шить – шило» и т. д. Т.е. «деть/деять/ – дело». Видно, что, строго говоря, в этих случаях «л» является формообразующей флексией отглагольного существительного. Исходным корнем выступает «де». «Деять», «действовать». «Деяние», «деятельность». Исходная пара «деять – дело» заменилась со временем на «делать – дело» в процессе палатализации и замены юсов на «в» или «л».)
Ближайшей же исходной формой со всей очевидностью выступает глагол «переделать». Приставка «пере» несет функцию совершенного вида – завершенности действия. И одновременно – его изменения.
Если в традиционной лингвистической парадигме глагол «делать» выражает общее креативное начало и указывает на действие, то при углубленном анализе, в объеме этнической культурной парадигмы «делать» выступает основой сакраментальной русской идиомы «Что делать?» и наполняется философским содержанием. Что делать? Переделывать.
Приставка «пере» кладет на существительное стилистический оттенок революционного пере-образования. Пере-делатъ, пере-оборудовать, пере-вернуть, пере-строить, пере-иначить. Иначе. Делать не так, как раньше.
Нельзя обойти вниманием еще одно, официально табуированное, значение глагола «делать», свойственное советской эпохе. Это совершать половой акт в качестве активной стороны, тем самым понуждая противную сторону своей воле. «Переделать» приобретает значение всеобщего охвата вышеупомянутым глаголом. Т.е. «делать/сделать» многих, всех.
В том же смысловом контексте существительное «дел-ка» означало «дефлорированная девушка», «не девственница» (в противоположность существительному «целка»). «Переделкино», как мы видим, указывает как на упомянутый процесс, так и на место осуществления этого процесса, причем близкого к завершенному/совершенному виду.
Тогда становится понятным, почему советские органы остановились именно на этом названии для писательской резервации. До эпохи тотального телевидения именно писатель занимал в социопсихологическом пространстве страны место, принадлежащее сегодня телеведущему. Сублимированный сексуальный акт проводился в середине XX века не с телеэкрана, но с книжных страниц. На писателей возлагалась обязанность таким образом формировать (делать, высекать, чеканить, выколачивать, прессовать, долбить, обрабатывать, барабанить, трахать) новую человеческую общность – советский народ.
Занятие это трудное; в трудах человек старится быстро. На физиологические и геронтологические процессы и возрастные изменения указывает разговорная форма названия, где предударный гласный в соответствии с законами фонетики редуцируется и со временем вовсе исчезает из произношения: «Перделкино».
Стилистически несколько пренебрежительная и эмоционально ослабленная форма просторечия «Перделкино» при семантическом анализе легко вскрывается как указание на тщету трудов и дней, что является прямым отсылом к античной литературе (Гесиод, «Труды и дни») и Ветхому Завету (Экклезиаст, «суета сует и всяческая суета…») – этим колыбелям всей современной литературы.

Топография: тактика и баллистика

Резервация расположена недалеко от Можайского шоссе, в пределах досягаемости 122 мм пушки танка ИС-3: танки находятся в близрасположенной Кубинке. Марка танка («Иосиф Сталин – Троица») имеет ярко выраженный идеологический подтекст. Даже с учетом пересеченной местности и сезонной распутицы танкам требовалось не более получаса, чтобы войти в Перделкино и полностью взять его под контроль. Это свидетельствует о серьезнейшем значении, придаваемом Советской Властью литературному труду.
«Я хочу, чтоб к шшшш-тыку (бронебойному снаряду) приравняли перо (нож)», – писал поэт той эпохи. Толщина, прочность и оптимальные углы наклона брони танка ИС-3 гарантировали ему успех в борьбе с амбициозным противником, обладавшим значительной пробивной силой.
Период политико-экономической стагнации в СССР имел одним из аспектов музеизацию всей страны. Если резервация эволюционировала в особого рода (грамм, и физ. среднего) уникальный литературный музей, то полигон в Кубинке – в музей танковых войск. Тактическая выгодность местоположения Перделкина из реальной стала скорее метафорической, однако следует отметить, что на дальнобойности танковых орудий метафоризация практически не сказалась. (Незначительный износ стволов и увеличение рассеивания при стрельбе легко компенсируются интенсивностью огневого контакта.)
По-прежнему писатели могли учить близлежащих танкистов искусству словесного налета и маневра словом, а танкисты близких им писателей – маскировке под огнем, преодолению препятствий и наезжанию на цель гусеницами.

Контингент: принцип отбора

Дарвиновская теория естественного отбора приветствовалась советской философской доктриной и одним из краеугольных камней ложилась в фундамент исторического материализма.
Социобиологическая внутривидовая борьба советских писателей за выживание и размножение стимулировала и оттачивала такие качества и способности, как: управляемость ума; служебная мимикрия; историческая креативность, т. е. создание произведений и биографий по вновь задаваемым условиям; интуиция и предвидение; движение в резонанс колебаний генеральной линии; актерские навыки по системе Станиславского; стабильность нервной системы; умение держать удар; физическое здоровье; долголетие; повышенный уровень расщепления в организме алкоголя; пониженный рвотный рефлекс; сюжетосложение перекрестных характеристик; различение областей применения нормативной и ненормативной лексики.
Поэтапные испытания и сроки с достоверностью раскрывали все стороны профпригодности (или непригодности) писателя.
Первый этап: создание текстов, формально соответствующих литературным, где посредством слов, реально существовавших в языке, изображались события, не существовавшие в реальности.
Судьями выступали литконсультанты периодических изданий под председательством редакторов.
Второй этап: опубликование одобренных произведений. Здесь уже требовали знания психологии отношений, навыков имиджмейкерства, дипломатической выдержки и терпения сапера.
Третий этап: получение положительных рецензий. Решающую роль играло наличие харизмы, коммуникабельность и иммунитет к алкогольным отравлениям.
Четвертый этап: издание отдельной книги. Кандидатуры со слабым здоровьем и суицидальными наклонностями на этом этапе неукоснительно отсеивались. (Если второй этап занимал обычно полтора-три года, то четвертый мог длиться до семи лет.)
Пятый этап: прием в Союз писателей СССР. Лица с повышенным рвотным рефлексом, негибкостью позвоночника и не достигшие среднего возраста, а также политической половозрелое™ здесь не имели шансов.
Шестой этап: получение титула (по возрастающей) – «известный», «талантливый», «знаменитый» или «заслуженный». По решению властей его присуждали лучшим из тех, чьи книги были сочтены: а) наиболее полезными этим властям; б) абсолютно понятными этим властям; в) исключающими любое неоднозначное толкование любым, кто мог донести об этом властям.
Седьмой этап – факультативный: добывание правительственных наград от медали «За спасение утопающих» до ордена «Знак Учета», «Дружба уродов» или «Трудового Красного Пламени». Это не входило в обязательную программу, но поощрялось. Определялось талантом составления биографии и умением завербовать агента влияния во властных структурах.
И лишь кандидатуры, прошедшие все этапы, рассматривались Госкультпартпросветмедбредобломкомиссией для вселения на ПМЖ в резервацию. Счетная подкомиссия суммировала баллы по числу изданных книг и сданных бутылок.

Справки

1. Свидетельство о рождении,
2. Аттестат о среднем образовании.
3. Учетный листок военкомата.
4. Из ЖЭКа по форме 16ХУ07П666.
5. Из Налогового управления.
6. Из бухгалтерии.
7. СП.
8. МВД.
9. КГБ.
10. МЧС.
11. Психодиспансер.
12. Кожвендиспансер.
13. От ветеринара.
14. ГАИ.
15. И две фотографии 3x4.

Распорядок дня

6.00 – подъем.
6.01 – 7.00 – опохмеление.
7.00 – 7.30 – купание в реке в любую погоду.
7.30 – 8.00 – протрезвление.
8.00 – 9.00 – завтрак.
9.00 – 10.00 – протрезвление.
10.00 – 10.30 – прием лекарств.
10.30 – 11.00 – чтение газет.
11.00 – 12.00 – строевые занятия на плацу.
12.00 – 13.00 – разучивание хоровой строевой песни.
13.00 – 16.00 – создание литературных произведений.
16.00 – 18.00 – обед по разряду меню, соответствующему проценту выполнения дневной литературной нормы.
18.00 – 19.00 – протрезвление.
19.00 – 21.00 – занятия по боевым и групповым единоборствам в рамках весовых категорий членов литсекций.
21.00 – 22.00 – медицинское обслуживание.
22.00 – 23.00 – ужин.
23.00 – 24.00 – вечерняя прогулка и вечерняя поверка.
24.00 – 24.05 – пение Гимна Советского Союза.
00.05 – 00.30 – отправление физиологических потребностей и чистка зубов.
00.30 – отбой.
По субботнему расписанию пение Гимна Советского Союза заменяется половым актом.
По воскресному расписанию создание литературных произведений заменяется дискуссией о развитии советской литературы.

Инвентарная опись

дача – 1.
кабинет – 1.
письменный стол – 1.
стул канцелярский – 1.
пишущая машинка – 1.
бумага писчая – 5 л. в день.
тарелка глубокая – 1.
тарелка мелкая – 1.
чашка чайная – 1.
чашка кофейная – (примеч.: с 6.00 до 12.00 считать чайную кофейной).
ложка столовая – 1.
ложка чайная – 1.
вилка – 1.
нож – – (примеч.: резать-мазать ложкой).
кровать – 1.
одеяло – 1.
подушка – 2.
комплект белья постельного – 1.
графин для водки – 1. (примеч.: некипяченую воду не наливать).
ночной горшок – 1.
репродуктор – 1. (примеч. от руки: «Я тебе попереключаю!»).
костюм выходной – 1. (примеч. от руки: «С костюмом на выход!»).
костюм повседневный – 1. (примеч.: на черный день).
носки х/б – 1.
сорочка – 1.
жена – 1.
любовница – 1.
зубной протез – 1. (примеч.: надевать на голое тело).
очки – 1.
пистолет – 1.
патрон – 1.

Золотой фонд

«Старая гвардия» – роман.
«Доктор Плеваго» – роман.
«Белая осина» – роман.
«Колбаса – имя существительное» – роман.
«Несчастье» – роман.
«Кавалер Золотой Узды» – роман.
«Весна на Ипре» – роман.
«Вошь» – роман.
«Чего ж ты хохочешь» – роман.
«Нехотение» – роман.
«Батальоны просят меня» – роман.
«Два майора» – роман.
«Гады, годы, гиды» – мемуары.
«Страна Корявия» – поэма.
«Провал памяти» – поэма.
«Братская СЭС» – поэма.
«Четырехугольная брюква» – поэма.
«Хук и хек» – повесть.
«Голубая плошка» – рассказ.
«На пне» – пьеса.
«Глубже!.. Глубже!.. Глубже!..» – пьеса.
«Человек с рожном» – киносценарий.
«Подвиг декретчика» – киносценарий.
«Прения» – пьеса.
«Люди мира, на минуту сядьте» – стихотворение.
«Один сокол Ленин, второй сокол Сталин» – орнитологический справочник.
«Садись, страна огромная» – инструкция.
«Хрен в маринаде» – этикетка.
«Если книга не издается, ее уничтожают» – слоган.

Поощрения и наказания

Собрание сочинений в 1 (2, 3, 5, 10, полное) томах издательством/вами «Советский писатель», «Художественная литература», «Молодая Гвардия», «Московский рабочий» с оплатой от 300 (триста) руб. и выше за авторский лист плюс потиражные. // Наказание: не издать.
Переводы на 14 (четырнадцать) языков братских республик СССР. Оплата аналогична. // Наказание: не перевести.
Переводы на 11 (одиннадцать) языков братских демократических стран. Оплата варьируется. // Наказание: не заплатить.
Премии (Ленинская, Сталинская, Государственная, Республиканская, МВД, КГБ). // Не дать.
Загранпоездки за государственный счет. // Не пустить.
Персональная пенсия. // Отказать.
Спецполиклиника. // Лечить у врача-убийцы.
Хвалебная рецензия. // Донос.
Избрание в президиум. // Вызов к следователю.
Товарищеский суд. // Товарищеский расстрел.
Похороны за счет Литфонда. // Бросить в яму.

Природа

Озеро – 1.
Река – 1.
Луг – 1.
Куст – 1.
Дуб – 1.
Береза – 1.
Осина – 1.
Рябина (красная) – 1.
Ива (плакучая) – 1.
Елка – 1.
Палка – 1.
Соловей – 1.
Кукушка – 1.
Кешка – 1.
Собака – 1.

Мартиролог

Пушкин – убит на дуэли.
Лермонтов – убит на дуэли.
Бестужев – убит в ссылке.
Гоголь – официальный диагноз «шизофрения».
Достоевский – официальный диагноз «эпилепсия».
Чехов – официальный диагноз «туберкулез».
Блок – официальный диагноз «анорексия».
Гумилев – расстрелян.
Есенин – повесился.
Маяковский – застрелился.
Бабель – уничтожен в заключении.
Мандельштам – уничтожен в заключении.
Цветаева – повесилась.
Светлов – алкоголизм и смерть.
Олеша – алкоголизм и смерть.
Булгаков – официальный диагноз «рак».
Фадеев – застрелился.

Попытка к бегству

Толстой – задержан на станции «Астахово», официальный диагноз «пневмония».
Герцен – бежал в Лондон.
Бунин – бежал во Францию.
Набоков – бежал в США.
Бродский – бежал в США.
Некрасов – бежал во Францию.
Гладилин – бежал во Францию.
Галич – бежал во Францию, официальный диагноз «смерть от электрошока».
Аксенов – бежал в США.
Солженицын – официально выслан в США.
Евтушенко – официально выехал на заработки в США.

Попутай, влетевший в форточку на Лубянке

– Тир-раны! Тир-раны! Пастер-рнак! Пастер-рнак! Р-русская культур-pa! Р-русская культур-pa! Шедевр-ры! Шедевр-ры! Жер-ртва! Жер-ртва! Бор-рьба! Бор-рь-ба! Р-родина! Р-родина! Ур-роды! Литер-ратура! Ли-тер-ратур-ра! Пиастр-ры! Пиастр-ры! Кр-ровь! Кр-ровь! Р-россия! Р-россия! Пр-роза! Пр-роза! Дрррраматурр-ррргия Рррррремесло! Прррррроклятый Крррррремль! Прр-прр-пррезидент! Р-руки обор-рву! Р-рабы! Р-рабы! Трр-трр-тррепещите! Кр-расота! Элитар-рно! Гума-нир-рно! Прррррравославие! Самодерррррржавие! Нар-рррррродность! Пиастр-ры! Пиастр-ры! Прр-прр-прро-свещение! Серр-рдце! Прр-прр-прремия! Тр-риумф! Бр-рать! Кр-ретины! Кр-ретины! Беррррезовский! Ер-рофеев дур-рак! Хррр-рам! Ррр-рецензия! Министр-р-р-р! Грроб, грроб! Кррррр-ремация! Патррр-рриот! Хорр! Барр! Мирр! Мр-рак, мр-рак! Кор-ряги! Гр-рубияны! гр-рубияны! каррр-раул! Р-рамки!

Сочинение девятиклассника на тему:
«Что я мечтаю совершить в жизни»

«Я бы хотел многое совершить в жизни прекрасное и полезное для своей страны и своего народа. А потом выйти на пенсию и иметь хорошее здоровье и достаточно денег.
Правильно жить человечеству помогают книги. Хороших книг много, но их почти нет. Я бы хотел написать прекрасные книги, нужные людям; и чтобы все их прочли. А потом жить на заслуженном отдыхе на даче, среди других знаменитых писателей, и давать читателям мудрые советы. Утром купаться в реке и гулять по лесу с собакой, потому что собака – лучший друг человека.
Иногда я бы ездил в другие страны и рассказывал везде о прекрасной и великой русской литературе. А также выступал бы перед школьниками и иногда писал статьи в разные газеты по важным вопросам, которые всех волнуют.
Еще бы я мечтал быть награжденным премией за хорошую работу в русской литературе. Деньги не так важны, их даже можно отдать на развитие, чтобы больше читали.
Я бы хотел дружить с другими знаменитыми писателями, и по вечерам мы бы разговаривали у камина о глубоких проблемах жизни.
Я приложу силы и знания, чтобы прожить такую достойную и счастливую жизнь, потому что писатели – это самые умные и образованные люди, пользующиеся авторитетом у окружающих и хорошо зарабатывающие».

Записка в Главное Управление исправительно-трудовых учреждений

«Для поддержания охраны поселка на необходимом уровне срочно требуется выделить: колючей проволоки – 40 мотков, досок – 18 мз, прожекторных ламп – 8, бараньих тулупов – 4, ракетниц сигнально-осветительных – 1, биноклей – 2, пулемет – 1, походно-полевых кухонь – 1, собак сторожевых – 2, наручников – 10, шнура бельевого – 50 м, Конституции РФ – 50 экз.»

Памятка практического врача по борьбе с алиментарной дистрофией

«Основой профилактики алиментарной дистрофии является сбалансированное регулярное питание…» (всего 18 страниц)

Сучий кусок

«…ихологического дискомфорта. Феномен обиды слуги на тюремщика был одной из примечательнейших особенностей советской литературы. С уходом натуры понять это уже непросто.
Заключенный прославлял свою тюрьму. Как минимум он был обязан произносить формулы любви и благодарности распорядку и надзирателям. Таков был официальный аспект его существования – своего рода общественный договор между писателем и властью.
За это власть давала заключенному (писателю) паек в соответствии с назначенным рангом, установленной комфортности хату со шконкой и талоны на потребительские товары. Условно-освобожденные за примерное поведение пользовались правом, после проверок и инструктажей, кратковременного увольнения за пределы зоны.
При этом на уровне неофициальных отношений между писателями этика диктовала подразумевать, что писатель ненавидит тюрьму, страдает в ней и пребывает во внутренней оппозиции к власти. То есть: пользующийся страдалец, он же страдающий пользователь.
Иногда писатель (заключенный), по умыслу либо недомыслию, делал то, что власти не нравилось. Тогда она могла счесть общественный договор нарушенным с его стороны и лишить пользователя каких-то благ, наложить дополнительные ограничения.
Вот это приводило страдальца в неистовство. И неофициально все должны были ему сочувствовать и поносить власть. Мало того, что она уничтожала миллионы людей, развязывала войны, нагло лгала своим гражданам и содержала их в нищете – она еще смела лишать неугодного писателя того, что сама же ему дала.
Скажем, поэта Твардовского власть в общем порядке лишила дома и отца: отец был лишен всего имущества и прав состояния, выслан с семьей в лесотундру и умер на морозе. Однако Твардовский-сын писал угодные власти стихи и был за это награжден орденами и премиями и вселен в коттедж, и претензий власти не предъявлял.
Поэт же Пастернак семью имел вполне благополучную, а власти никаких услуг не оказывал, но также был пожалован коттеджем в Переделкино; когда же его за роман, сочтенный неполезным власти, лишили права увольнения за зону (о каковом праве подавляющая масса заключенных и близко не мечтала), а за отказ официально признать неполезность своего романа – вывели из списков Союза советских писателей, это он сам и вся интеллигенция как тюрьмы, так и, что примечательно, зазонья, переживали крайне болезненно и расценивали как большую несправедливость.
Представим себе христианина, с изъявлениями благодарности принимающего дары гонителя христианства – и искренне страдающего, если гонитель вдруг лишает поднесенных ранее даров именно его. И что же – церковь осуждает суемирного? Нет: сочувствует ему и осуждает гонителя – не за поступки, достойные антихриста, а за то, что мешает гонимому наслаждаться дарами кесаря. При этом вопрос о моральной невозможности принимать христианину подарки от антихриста даже не ставится: ставить его считается негуманным и неприличным. Неэтичным, неуместным, некорректным.
По этой причине и властью, и интеллигенцией решительно осуждался Макиавелли, сказавший: „Можно простить смерть отца, но не потерю вотчины".
С горечью констатируем вбитую в гены истину: родина собаки – палка, и она жаждет ответной любви……»

Голубые города

Вот только без ржания. Развелось «гомо». Голубую рубашку надеть невозможно. Я не о том.
Черт его знает, почему в воображении давно сюда прилипло название «голубые города». Цвет сна. Вздох небесный. Не то чудится прозрачная дымка, мираж, не то двойной контур происходящего. Городское марево, смазанность алкоголя и дрожь в зеркале. Был у Федина такой ранний роман (где тот Федин?.. кто помнит?..), все не дошли руки прочитать. И фильм такой был, и оттуда вызванивал ксилофоном шлягер, капель дальних весен: города, где я бывал, по которым тосковал, мне знакомы от стен и до крыш: снятся людям иногда голубые города – кому Москва, кому Париж…
«Скороход» был удивительной конторой. Я имею в виду не саму обувную фабрику, головную в объединении под тем же именем. Это была наша многотирага. Хотя тогда между статусом «многотиражной» газеты и нашей «заводской» усматривалась тонкая принципиальная разница, небезразличная профессионалам: ступень престижа, горделивый нюанс голодранцев. Мы были единственной в мире ежедневной газетой обувщиков, и самой массовой и капитальной: десять тысяч экземпляров, четыре полосы пять раз в неделю.
Стеллажи отсвечивали обоймами кубков. Вееры грамот придавали казенным стенам пестрый цыганский шик. На всевозможных слетах и конкурсах мы забивали первые места, предусмотренные для отрасли и класса. Генерал (называли генерального директора объединения) заявлял, что его день начинается с чтения свежего номера «Скороходовского рабочего». Высочайшая поддержка отпускала наш поводок до радиуса нагловатой свободы внутри очерченного крута: критиковать всех, за исключением самого генерала и секретаря большого парткома; прочих не возбранялось натягивать и высушивать. Это ли не кайф самоутверждения? За пределами круга царила партийная норма печати: подлиз с прогибом под барабанное единообразие. А на круг команде было по двадцать пять. Было дело.
Редактриса была умная. Она набрала ребят, как выражаются немцы, «с головами, но без штанов». Звезды университетского филфака сияли в студенческих небесах, забывая устроить дела на земле. И когда подходило время диплома и выпуска – обнаруживали, что работать негде. Дубовые двери альма матер хлопали, и происходил звездопад. Окурки шипели в грязи. Загадывали желание: ну, суки, и государство. И тут выяснялось, что кто-то из окончивших курсом ранее пашет в «Скороходе». И это жутко неплохо. К девяти утра ходить не надо. Можно иногда вообще не ходить. А можно уйти в любое время. Работа же заключается в том, что надо писать. И написанное не только автоматически печатают – но именно за это и платят деньги! Печататься где бы то ни было в то время было настолько трудно, что рисуемая перспектива спирала в зобу дыханье. Глаза расширялись с выражением восторга. Шедевры и пиастры!
Потому что нигде более печататься для нас было нереально. Мы не были члены партии. И не были членами Союза журналистов СССР. Обычно не имели ленинградской прописки – и, тем самым, шансов вообще устроиться в Ленинграде. А некоторые при этом опустились до хамства и глупости быть евреями. Да это почти бомжи, маргиналы, деклассированный элемент: потенциальные враги народа.
И вот деловая сорокалетняя Магда нас подбирала. А когда пошла наверх – оставила за себя сорокалетнюю же Риту. «Мамка»-Рита оказалась почти таким же отличным редактором: она не мешала писать так, как нам заблагорассудится, отстаивала наши опусы на бюро и могла выдать мелкую премию подкожным налом из сейфика. А между собой и коллективом проложила пару сорокалетних дур: чтоб нам было кого грызть, а ей – в ком иметь поддержку на любой случай. «Нам нужен живой и зубастый настенный орган», – писала дура о конкурсе стенгазет. На летучках мы катались по низкому длинному столу. Дуры рыдали «мамке» в кримпленовый сьют. Деваться им было некуда, и держались они за нее отчаянно, всеми своими настенными и подстенными органами.
Штатное расписание состояло из пяти единиц, а нас было семнадцать. Дюжина числилась по разным фабрикам и цехам затяжчиками, прессовщиками, вырубщиками и прочими социально ценными пролетариями, дважды в месяц отправляясь расписаться в зарплате. Это называлось числиться «на подвеске». Уже тогда мы были подвешены, понял. Нам делали лимитные прописки и выбивали комнаты в рабочей общаге. При случае втыкали в очередь фабричного кооператива. Купить было несложно, долг – не те деньги, ты попробуй туда влезь.
Гудели дневные лампы, стучали машинки, пахло крашеными кожами и текстильной пылью. В «Скороходе» мы обзаводились красными удостоверениями, вступали в Союз журналистов, снедаемые карьерой внедрялись со своих пролетарских подвесок в партию. И через несколько лет двигали наверх – в городские и областные редакции. Мы хорошо жили! Отчаянно паша за смешные зарплаты. Работягам были до фени перлы нашего стиля. Мы писали для себя: друг для друга. Будущее светилось огромным и светлым: «Клуб кинопутешествий», «Жизнь замечательных людей». Производственные заметки щедро фонтанировали избыточной молодой энергией.
Это было не то век, не то четверть века назад. Самый сок застоя. Брежнев еще иногда сам ходил и выговаривал многие слова.
Мы пересеклись в «Скороходе» возрастом мощного жизненного восхождения к главным делам и высотам. Силы распирали нас – ржали, как кони, стуча копытом насчет всего, что горит и что шевелится. Командой мы могли делать любую центральную газету по классу экстра – свой уровень знали, и сплевывали без тоски. Условия игры были гуще решетки – стояла эпоха анкетных карьер, и Фигаро брезгливо констатировал, что лишь раболепная посредственность достигает всего.
Пересечение было не случайным. Логический крест судеб. Кто гадал, что время вывихнет коленный сустав, оба локтевых и повредит позвоночник. Ясное дело, раскидало. Очки, вставные зубы и зарплаты в валютах далеких обжитых стран. И идея традиционного сбора сидит в нас много лет.
А на рубеже тысячелетий вопрос встал, лег, трепыхнулся: сейчас или на хрен. Штурвал провернулся, консервные банки звякнули на веревках: «сбор общий командный по форме номер два», или как это там у классика.
Связующим звеном послужил Аркашка Спичка. Это было самое толстое звено. Спичка сидел дома и работал без отрыва от собственного стола: фельетоны, переводы и брошюры по гастрономии холостяка. Рабле отдыхает. Тридцать лет он пил водку и закусывал салом, а раз в год ложился худеть в клинику.
– Может, соберемся? – задал он по телефону обычный вопрос.
– Куберского достанешь? – спросил я.
– Только в обмен на Саульского! – захохотал он.
Торг был неуместен. Куберский понемножку издательствовал здесь же, в Питере. А Серегу Саульского пришлось вынимать из Парижа, где он оттягивался уже двадцать лет: катал в Ниццу новых русских, играл в казино, писал пьесы, опекал взрослого сына и растил двухлетнюю дочь.
Мы стали уже не вовсе нищими, и организационный период может быть из временного измерения переведен в денежный эквивалент: телефон и билеты. Если кто кому не чужой, собраться всегда несложно. Выпьем, закусим, вспомянем: живы.
В знакомой и съежившейся обшарпанной проходной у Московских ворот предъявили хранимые старые пропуска. Вахтерша заполняла брезентовый ватник, как вросшая за прилавком бочка. Фотографии хранили сходство.
Пересекли двор главного корпуса, мощеный треснувшими бетонными квадратами. Пыльные деревья облетали. Ветерок трепал Доску почета. Наш желто-серый флигелек оседал в землю.
Редакция помещалась в двух комнатах первого этажа. Сквозь кусты проникал полусвет. Из выгородки, заизолированной плитами сухой штукатурки и стекловатой и обитой мешковиной – «машинописки» – различалось тюканье машинки. О компьютерах здесь еще слыхом не слыхивали.
От клавиш обернулся Серега Ачильдиев и сверкнул зубами. До отъезда в Германию и до «Мегаполиса» он работал в «Неделе» – вполне приличная для газетчика тех времен карьера.
– Ка-акие люди! – весело закричал все тот же смуглый и маслиновоглазый брюнет Ачильдий, лаковый красавец из бухарских евреев. – Явились наконец. Водка стынет!
И немедленно в какой раз пожаловался, что проработал здесь уже черт-те сколько лет и написал со всех фабрик объединения все, что возможно придумать про изготовление обуви. «Когда я вижу человека с ботинком не на ноге, а в руке, мне хочется вырвать этот ботинок и дубасить им его по башке, чтоб обулся и исчез вон!»
В дверь просунулся седеющий Гришка Иоффе и со своей ехидно-интеллигентской ухмылкой пересчитал бутылки.
– Можешь не считать, Григорий, тебе обрубиться хватит, – уверил маленький Витька Андреев и мотнул эспаньолкой.
– Ну так и пора начинать, не фиг остальным опаздывать.
Спичка немедленно отправился в раковинно-посудный закуток резать сыр и колбасу. Мы отковырнули пробки, развели первую по стаканам и подтянулись вокруг низкого стола для летучек, крытого исцарапанным красным пластиком.
– Не может быть!.. – высоким молодым голосом сказала Оля Кустова (наша «культура», редактор «Детгиза» и «Лениздата», далее – везде), поерзала, умещаясь на стуле, нюхнула, вздохнула и зажмурилась.
Стаканы стукнули, звякнули, столкнулись.
– Ну что, за «Скороход», мальчики, – сказала тощая и уважительно сияющая мамка-Рита, и мы выпили.
В этот самый миг, разумеется, прихромал опаздывающий всегда и в любых ситуациях бородатый Бейдер.
– Блядь, они уже, конечно, пьют, – прогудел улыбчиво матюжник Бейдер и поставил «Столичную». Ногу он сломал на тренировке карате, и все ржали, что загипсована левая, рабочая, чем теперь писать будет?
– Совсем ты расслабился в своем Иерусалиме, – подколол фотошник Фрома, сдвигая козырьком назад неснимаемую капитанскую фуражку и щелкая камерой. – Здесь тебе не паршивый «Маарив», а единственная в мире ежедневная газете обувщиков. Как справедливо заметил посол Бовин, если что и погубит Израиль, так это раздолбайство евреев.
– Ты на себя в профиль давно не смотрел? – спросил Вовка, стуча ногой, как статуя Командора. – Ариец. Бердичевский самурай. А до Иерусалима еще дожить надо. Я лично собираюсь работать здесь. Это единственное место, где можно работать.
– Да сообрази ты наконец, Бейдерино, – сплюнул Саульский, – что вся наша работа здесь на хрен никому не нужна. Делали говенную обувь – и будут делать, хоть ты им «Анну Каренину» напиши.
– А куда ты с подводной лодки денешься? – хмыкнул Вовка, повертел луковицу, заправил в бороду и хрустнул…
– Да валить всем отсюда надо!
– Довалились уже, ступить некуда – везде сидят вот такие. А я хочу, чтоб прошло много лет, и вы все намотались по разным местам, а потом пришли в «Скороход», – сказал Бейдер. – Где я буду сидеть главным редактором.
– А меня ты куда денешь, Володя? – кротко спросила Рита.
– В министры печати, – цинично польстил он.
– Ну – намотались, – сказал Ачильдий.
– Ну – приехали, – сказал Саул.
– И я вас – возьму! – торжественно пообещал щедрый Бейдер.
– Возьми петуха за бейцы! – прыснул водкой толстый Спичка.
Мы все еще не обвыклись друг с другом, не обмялись. Глазам было странно. Бывшая когда-то целым залом редакционная комната стала маленькой и бездарно освещенной. Выпили по третьей реанимирующего напитка и закурили.
Совмещение настоящего и будущего, или, если иначе взглянуть, прошлого и настоящего, с повышением градуса пошло легче, естественней.
– Здесь расти дальше некуда. Бесперспективно, – пригорюнившись, поделился Гришка Иоффе и как бы сморгнул слабую слезу. Бескостно оползая в дерматиновом полукреслице, он сделался похож на маленького, поседевшего, домашнего и безвредного змей-горыныча. – Книгу издать невозможно. Издательства забиты на пять лет вперед. В Союз писателей не вступишь…
Писал он так себе. Все потупились. Вялый-то он был вялый, но в глубине немножко ядовитый.
– Гриша, – предостерег благодушный Куберский, – не делай глупостей. Ну, издашь ты в Магадане свою книжку детских стихов – и это стоит того, чтоб разводиться с Жанной? Трехкомнатный кооператив от «Скорохода» ты купил, в партию и в Союз журналистов вступил, зарплату получаешь, – живи спокойно!.. Не дергайся.
Мы знали, что речи эти в пользу бедных. Гришка проторчал в своем Ягодном, зековской столице Колымы, пять лет: вернулся несолоно хлебавши, усох, опал, постарел, и теперь платит алименты и по выходным гуляет с выросшими детьми. Сам дурак. А жалко бедолагу.
Труднее всех было с Мишкой Зубковым. Мишка спился, опустился, не вылезал из депрессии – голливудский красавец, умница, талант, «Мистер филфак» все пять студенческих лет. Он блестяще писал, пел, как Карузо, играл на всем, что издает звуки, и переводил со всех языков. Бабы падали штабелями. До времени он посеребрился, остригся коротко, надел очки, знал все ночные шалманы в городе, ходил в засаленной куртке, и в один гадкий петербургский вечер бросился на Финляндском вокзале под электричку. Зрелище было серьезное даже для штурмовой бригады «скорой», прилетевшей на «попал под поезд». Они вызвали транспорт из морга, и то, что осталось на рельсах, лопатой собрали в черный пластиковый мешок.
– Зубкович, – сказал Саульский, – да ты выглядишь еще лучше, чем раньше. В каком ты опять круизе набрал такой миллионерский загар?
До «Скорохода» Мишка два года плавал пассажирским помощником на «Лермонтове» и был любимцем публики и команды.
– На Южном кладбище, – в лучших традициях черного университетского юмора захохотал Мишка.
И все захохотали следом, а громче всех я, потому что в это время я уже жил в Эстонии, и Гришка Иоффе пытался задним числом сделать мне выговор по телефону, что я не приехал на Мишкины похороны. Хотя а) я не знал; б) гроб все равно не открывали; и церемония превратилась в крепкую помойку памяти товарища.
А вот сидит товарищ, и хоб хны. Хрен ли нам Колыма, хрен ли электричка.
Мишка мягко улыбнулся и налил себе пива.
– Не сдувай пену! – закричал Бейдер, и все снова загоготали.
Мы пили пиво у ларька на углу Воздухоплавательной, и Мишка не глядя сдунул пену на лицо вышагнувшего сзади мужика. Еле отмахались. Компанию мужика особенно оскорбило, что смешливый Бейдер просто зашелся в экстазе. Он как раз перед этим удачно заплел вежливую критическую гадость про Маринку Галко: про ее самомнение как насчет гениальных материалов, так и насчет неотразимой внешности, но яд еще не был излит.
– Вот пройдет лет двадцать, – принял Мишка кружку, – и красивой Маринка быть перестанет, а дурой так и останется. – И сдунул пену. И попал.
Грузинская княжна Маринка Галко, бывше-будущая Куберская, Токарева и Гусева, сидела напротив на диване и щурила мохнатые ресницы. Хлебом ее не корми – дай поохмурять ближнего: а потом самовлюбленно шлепнуть его по рукам, тянущимся ответно куда надо.
– Мудак ты, Мишаня, – сказала она. – Хотя все равно я тебя очень всегда любила. – Красивой она быть не перестала, что же касается ума, то давно защитила диссертацию по искусствоведению и очень удачно и счастливо успокоилась в браке с директором Русского музея; пустячок, но тоже приятно.
– Ну ты крута, мать, стала, – пропыхтела Алка Зайцева, еще не гражданка глубоко независимой Эстонии и еще не Каллас. Алка была пышненькой в свои двадцать восемь, и в тридцать восемь, а в сорок восемь посуровела, постройнела, села на диету и успешно сидит на ней до сих пор, блюдя размеры. Она еще пила, еще курила и еще сумрачно прикидывала будущность: денег нет, родители старики, сын неврастеник, разведенный муж из тюремной школы переезжает в США, там у него несколько домов, изданная книга, слезы, седина и бесцельность. А у нее любящий муж, ставший большим писателем и бросивший пить, младшая дочь, сын стал доктором эстонской филологии, а сама главный редактор почти не существующего в природе, но все-таки журнала.
– Как живешь? – спросила она Вовку, не глядя на него.
Вовка с небрежным смыслом перекорежил бороду.
– Лысеем, понимаешь, – врастяжку ответил он.
– Ну, с твоей формой черепа можно. А еще?
– Машину купил… под конец олимовских льгот. По прямой едет. Осталось парковаться научиться. В Тель-Авиве днем на… пардон, замучишься с парковкой.
– На фига тебе машина, – сказал я.
– А ты все красиво нищенствуешь, художник? – спросил он, налил и выпил. – А не боишься, что печатать тебя все-таки не будут, и в результате без денег и без всего ты все-таки не сможешь пробиться? И окажешься в пролете – жизнь в дерьме? Ты вообще допускаешь такую возможность?
– Допускаю.
– Ну и?
– Значит, тогда я дерьмо и так мне и надо.
– Гм. Ну что. Точка зрения достойная.
Стану я рассказывать, как бьюсь лбом в машинку, когда ночью накатит. Никто меня печатать не собирался. Я и мысли не допускал, что не пробьюсь; но… Так не бывает, чтоб человек сделал все от него зависящее – и не добился своего. Всегда ты сам чего-то еще не сделал – так не скули.
Отмякли; и уже голоса поднялись враз – политика, литература, мораль и гибель страны: есть приход – захорошели. (В этот абзац каждый сам, в меру своей информированности и политических воззрений, может поместить Горбачева, перестройку, августовский путч и октябрьский расстрел, приватизацию, обнищание, последствия распада Союза, эмиграцию знакомых, Ельцина и Путина, инфляцию и порнографию, борьбу с лишним весом и облысением, квартирные проблемы и взросление детей… вот, собственно, и вся наша жизнь в темах для разговоров. И чем больше говоришь – тем дальше дистанция внутри единой когда-то компании: какое-то взаимоотталкивание и разбегание молекул. Нет: встреча должна продолжаться с того момента, когда много лет назад расстались – о том, что было вместе, а не о том, что разъединяет. Не знаю, понятно ли я объяснил.)
В машинописке раздался глухой деревянный удар. Мы переглянулись и вскочили. Наташка Жукова, страдавшая эпилептическими припадками, опять упала – прямой спиной, приложившись затылком. Как колоду на паркет бухнули. Бабы захлопотали.
– Никаких условий для нормальной работы, – с холодной иронической неприязнью, юмор джентльмена-декадента, произнес Зубков. Чем разрядил неловкую тишину. Скорбеть никому не хотелось. Хотелось говорить о хорошем. Упала – встанет. Больна – в больницу.
– Упал – отжался, – сказал Иоффе.
– Нечего деморализовать коллектив, – сказал Ачильдий.
– Так и пол проломить недолго, – сказал Бейдер.
Как-то к нам пришел с журфака практикант-араб, сириец, милый чернявый мальчик. Носы и фамилии редакции привели его в некоторое сомнение.
– Это русские фамилии? – неуверенно и с вежливой надеждой поинтересовался он.
Ответный гогот был окрашен в интонацию непроизвольно глумливую. Больше мы арапчонка не видели. Душевные ребята журналисты.
Машинистку Любу отправили в медпункт за бинтом и йодом. Через пару лет Люба заложила парткому всю контору в отместку за то, что ей чего-то там не доплатили по сравнению с прочими. Она обнародовала нищую нашу систему неподотчетных выплат сотрудникам, и редакцию, вздрючив, посадили на сухой паек. Зараза. У нее были очки и волосатые ноги. И все равно она была своя. Однажды по пьяни мы чуть не переспали. Хотя по пьяни хоть однажды все со всеми чуть не переспали. Все равно зараза.
Под это оказание скорой медицинской помощи особо неустойчивым Спичка с другом Зубковым, циники-однокурсники, кивнули друг другу и на прекрасном польском воляпюке грянули с замечательным умением и задором на два голоса дивно неприличную песню о любвеобильной хозяйке корчмы, которая «сама поцелует, сама вложит». Припев состоял из односложного, зато оглушительно повторяемого слова, и мамка-Рита покраснела. Спичка давно разошелся с удивительно красивой и еще удивительнее глупой Нинкой, а сын их вырос на редкость славным и чудовищно уже взрослым мужиком, старше нас сейчас, он работает на телевидении и прошлым летом делал со мной передачу.
Вот это смешение двух времен и всего между ними, двоя и множа контуры лиц и предметов, создавало расплывчатое и щемящее ощущение родства и любовного единения, которого раньше у нас никогда в такой степени не было. Я затруднился бы определить, в какое время это происходит. Любили-то мы друг друга больше, чем прежде – это была ностальгическая любовь (старых мушкетеров), которую годы лишили зависти, текущих счетов и ревности к будущему друг друга: это будущее уже свершилось и было при нас, уже ничего не изменишь, и разница положений минимально в перспективе преуспевшего, скажем так, Мишки Зубкова и максимально в той же перспективе (ретроспективе?) поднявшегося, скажем, Мишки Веллера абсолютно ничего не изменяла в положении и в отношениях: уже можно ничего не избегать и ни к чему не рваться, а просто пить, сидеть вместе и оттаивать любовью. Все равно мы все здесь, на ста двадцати рублях, флаг для Царского Села, дым отечества. И все равно зубковский блеск ничем не перешибаем, а саульский мужской магнетизм ни с чем не сравним, а маленький Витька Андреев хороший и очень добрый парень, которому крепкую и незаслуженную подломаку устроила бывшая жена, и он теперь слегка двинулся крышей, потому что одновременно (дуплет, флешь) из тома испаноязычной поэзии в Библиотеке всемирной литературы выкинули две тысячи строк какого-то переводчика, свалившего по израильской визе в США (лишенец!), и витькин кафедральный шеф по доброте и нужде задвинул туда его испанские переводы, Витька получил фамилию на обороте титула и чуть не три тыщи рублей и воспринял себя, в порядке компенсации за личный облом, круто всходящей литературной величиной. Его звездность нас забавляла, будущее было как на ладони, или в дырявом кармане, или в старом чулане, вот оно все здесь, как и все наши судьбы, и Витьку это уязвляло – он сделался едок и самолюбив.
– У меня в Доме прессы спрашивают: чьи это такие красавцы в газетную типографию вычитывать полосы ходят? – похвалялась мамка-Рита. – Это, говорю, наш «Скороход». От Зубкова, ой, они там вообще лежат. И Сережа Саульский, и Ачильдиев… – она обвела вокруг влажным взглядом, споткнулась на Иоффе: – Вообще все у нас красивые мальчишки!..
«Поплыла мамка», – пробурчал недолюбливавший ее Бейдер.
Спившийся вусмерть редактором «Ленинградского речника» Адик Алексеев, наш ответсекр, был и сейчас похож на пожухшее красное яблочко в очках. Зайдя сзади, он сжал визгнувшую дуру-Глухову за основательные немолодые бедра.
– Мэм! позвольте вас тиснуть! по-партейному! – молодецки гаркнул он и упал в проход между столами. Это был его коронный номер.
– Если сама знает кто опять нассала под раковиной – убью, – отреагировал Бейдер, оценивая градус встречи. Мы уже два раза сгоняли за добавкой на уголок, и всем было хорошо. Возвышенно. Хотелось беседовать о чем-то значительном, в чем мы разбирались лучше других, и тем самым льстить уже темой беседы.
– С-суки, что со страной сделали, – сказал германец Ачильдий.
– С какой именно? – осведомился Спичка.
– А ты закуси, – посоветовал Зубков.
– Знаешь, когда я понял, что уеду? – спросил парижанин Саульский. – Когда мы с Веллером как-то месяц обедали в кафе.
– Логично. Перед дальним перегоном надо поплотнее закусить, – кивнул Спичка, наложил сырный ломоть на колбасный, свернул в трубочку и сравнил ее размер с уровнем в стакане. – Во всем должно соблюдать пропорцию, – пояснил он. – Это я вам как гурман говорю.
– Пару раз мы и в «Метрополе» обедали, – уточнил я. – Помнишь, как какой-то козел прорывался к Никулину за автографом, а халдей принимал его на корпус?
– Это если у кого был корпус, – хмыкнул Саул, недавно бросивший бокс в семидесяти килограммах. – Ну и что? Что мы, много брали?
– Два помидорных салата, два мяса, два кофе и бутылку сухого, – процитировал я несложное традиционное меню.
– Ну, и сколько это стоило?
– Десять рублей.
– Вот именно! И сколько это получается в месяц?
– Триста рублей. Если обедать каждый день.
– А что, надо обедать не каждый? Сколько мы с тобой на двоих зарабатываем? Я сто сорок.
– А я сто двадцать. Сто тридцать с премией.
– Это вместе чего выходит?
– Двести семьдесят.
– Так… А три дня что – не жрать?!
– Ну, разгрузочные дни полезны.
– Блядь!!! Я не вагон, чтоб меня разгружать! А если я хочу обедать каждый день?!
– Хотение – бесплатно.
– Три дня не жрать! А если я еще хочу, например, купить носки?
– Не жри четвертый, – сообразил Иоффе.
– Или носки, или обед, – философски рассудил Андреев.
– Все суки! А если я хочу и носки, и обед?! Мы два на хуй журналиста, кончили Ленинградский университет, работаем не в самом последнем горчичнике, не идиоты, – мы что, не можем себе заработать и на носки, и на обед?
– Можем. Но не зарабатываем.
– На х-хуй мне такая жизнь???!!!
– Чего же ты хочешь, как спросил классик?
– Я хочу каждый день обедать! и при этом покупать себе носки!
– О? Ну так вали отсюда, – подытожил я.
– Куда?
– Туда, где каждый день обедают и ходят босиком, – поморщился Зубков. – Главное – чтоб не пообедали тобой.
– В Париж! – сказал я. – Как раз и женишься на Кристине, о чем она мечтает.
– На х-хер мне сдался этот Париж! Я живу здесь! и хочу здесь обедать! и ходить в носках.
– Так не бывает, – покровительственно улыбнулся автор ожидающейся первой книги рассказов и издатель Куберский. – Либо здесь без обеда, либо в Париже без носков. Надо уметь делать выбор, старик.
Саул хлопнул полстакана привезенного арманьяка – он приехал из Парижа с деньгами, не мог он такого позволить, чтоб он платил не больше других, – и свернул самокрутку из черного луарского «капораля».
– Вот и свалил, – пояснил он Бейдеру. – И эта страна меня больше не ебет, понял? Я здесь ходить боюсь. (Его наладили трубой по голове и сняли джинсы белой ночью прямо перед Русским музеем, где сейчас директорствовал муж Маринки Галко, и Саул посмотрел на нее с ненавистью.) Это не страна – это зона! А по зоне не гуляют – ее пересекают! Я пересекаю этот город на машине.
– Езди на машине, – покладисто разрешил Бейдер.
– Здесь только самоубийцы могут ездить на машинах! – взорвался Саул. (Он недавно перегнал новому русскому «мерс» из Парижа, незамедлительно вслед за чем, прямо в кабаке точки доставки, умудрился из старого боксерского куража схлестнуться с солнцевскими пацанами, которые не убили его только под авторитетом заказчика, но измочаленное тело выкинули на обочину невесть где, и он полгода лечил переломы.)
– Пожил бы ты в Израиле, да на территориях, поспал бы с автоматом под кроватью – тогда бы понял, что здесь еще курорт, – вздохнул Бейдер. – Лично меня от этой палестинской Касриловки уже тошнит. Все делается в Москве… мужики! На хрен я уехал? А… жена допилила…
– А теперь?
– Теперь там пилит. Тоже плачет.
– Возвращайся, – пригласил Андреев с нотой издевки.
– Россия – щедрая душа!
– Куда? Сюда? Я дурак, а не сумасшедший. Лучше воевать с арабами, чем с черносотенцами.
– Да брось ты эти байки про черносотенцев, – отмахнулся Гришка Иоффе, благополучно отбывший пять лет Магаданского края.
– Думаешь, в Германии мало неонацистов? – со светской безнадежностью поддержал тему Ачильдий.
– Зато в Эстонии их нет, – сказала жительница Таллина и эстофилка Алка Зайцева и махнула рюмку.
– То-то в сорок третьем году в Эстонию прилетал Риббентроп – лично поздравлять администрацию с тем, что Эстония стала «юденфрай», свободна от евреев, – гмыкнул Спичка. – Хотя… даже среди поляков я знаю одного, прилично относящегося к евреям!
– И я тоже, – поддержал Зубков.
– Видимо, это единственные два поляка, терпимые к евреям, – съязвил Андреев.
– Один, – сказал Зубков. – Это Кшиштоф, наш с Аркашкой друг. Мы знаем одного и того же поляка.
Он принял гитару и, улучшенный и вокально обогащенный вариант молодого Утесова, заполнил слух и сознание: «Давно уж мы разъехались во все концы страны…»
Голубоватые и прозрачные, как кисея, знамена реяли вместо стен. «Словно осенняя роща, осыпает мозги алкоголь», – пробормотал Саул. Страна распалась, разъехалась, дальние края загнулись и соединились, и она оказалась глобусом: крутится, вертится шар голубой. Внутри призрачного шара бились и не могли вырваться голая Мэрилин Монро, хриплый голос Высоцкого и пыльный комиссарский шлем.
После тоста за эту дольчу виту Саул забрал у Зубковича гитару и, глумливо глядя ему в глаза, заорал с надрывом: «Вот вышли наверх мы – но выхода нет!..» Зубков пропустил оскорбительный намек с достоинством британского парламентария.
– Ну, так что мы сейчас делаем? – спросила мамка-Рита, взглянув на часы. – Вроде и поздно уже.
Бейдер махнул рукой и выругался:
– Я только сейчас возвращаюсь в маршрутке из Тель-Авива домой в Иерусалим. Час от двери до двери. И так шесть раз в неделю… Туда машина отвозит, в Иерусалиме девять человек из «Вестей» живет, а обратно – обычно поздно…
– Я лично пью свою кружку пива в Мюнхене, – сказал Ачильдий.
– Рита, вы иногда бываете несколько бестактны, – вежливо заметил Зубков.
– Миша, извини, ради Бога, – деловито и без смущения бросила мамка. – Мальчики, я – все. Вы, если хотите, можете оставаться, только посуду потом составьте в раковину, а то уборщица утром ругается. А я пойду. Завтра буду к половине десятого. Все помнят – сдаем пятничный номер? Витя, не забудь, ты на первой полосе.
– Только не перепутайте опять Хитроу с Хосроу, Раиса Максимовна, – ехидно просипел закосевший Андреев. – Хосроу – это аэропорт в Лондоне, а Хитроу – это средневековый узбекский поэт. Так это наоборот! А если не знаете – так можете спросить у меня.
– Во-первых, – сказала Рита, – я Раиса Михайловна. До Раисы Максимовны еще десять лет жить. Не торопи события.
– А чего их торопить, они и так уже произошли.
– Тем более незачем торопить.
Она попрощалась. Мы разлили остатки. Стали сбрасываться по рублю. Кинули «на морского», кому бежать на уголок за парой флаконов.
– Михаил, – глубоким голосом спросил Зубкова Ачильдиев, – ты же заведовал Ленинградским отделением издательства «Наука», это не хрен собачий! Скажи хоть сейчас – с чего ты сделал такую глупость страшную?
– Погоди, – мелодично, красиво засмеялся Зубков, – хлебнете вы еще перестройки. И постперестройки. И пост-СССР. Напостовцы. Постовые. Разводящий – ко мне! остальные – на месте!
– Уже хлебнули, и ничего, как видишь.
– Вижу. То-то вы все торчите хрен знает где, аж голов не видно из этого самого, и занимаетесь кто чем.
– Ну все же лучше, чем так…
– Это еще как сказать. Во-первых, я здесь. Во-вторых, не знаю наконец никаких хлопот. В-третьих, Аркашка иногда приносит выпить. («И закусить, – добавил Спичка. – Семь лет носил. И хватит халявы. Теперь с тобой на соседней аллейке. Забыл? Пей меньше».)
В-четвертых, вам теперь еще пилить хрен знает куда, а я могу пить спокойно и не дергаться. Ну, жребианты, жеребщики и жеребьевщики, кто со мной сходит?
Спичка мгновенно и неожиданно заснул: раз – и перешел в другое состояние, удобно расположив живот на коленях. Куберский сосредоточенно составлял из дареных на юбилеи кукол орденоносного матросика и краснокосыночной работницы позу анального секса «народ и армия едины». Эта композиция по утрам приводила старушку-уборщицу в неистовство. В магазин мы пошли втроем с Мишкой и Бейдером.
Долго изучали сияющие полки винного. Я выгреб остатки из кошелька и взял сверх программы литровку «Абсолюта» и самый большой арбуз.
– Размечтался, – насмешливо сказал обнаружившийся рядом Саул. – Это мы с тобой брали в Париже ночью на завязку твоего дня рождения, у меня в квартале, в арабской лавке.
– И жить торопится, и чувствовать спешит, – насмешливо продекламировал Зубков, распределяя шесть бутылок «Хирсы».
По темной улице вы возвращались сквозь прохожих, хохоча над каждым словом. То, что они не замечают наших светящихся силуэтов, казалось необыкновенно забавным.
– Привидения в замке Шпессарт, – комментировал Зубков и запел под Вольдемара Матушку, хотя тот был привидением из другого кино.
– Как-кая баба! – прицокнул Бейдер, плотно вписавшись сквозь грудастую блондинку, облитую лайковым завмаговским пальтецом.
– Так трахни ее! раз она все равно ничего не чувствует.
– Вот именно – что ж ее трахать, если она даже ничего не почувствует?
– Как они тут, интересно, вообще трахаются, ничего не чувствуя?
– Вот рождаемость и падает.
– Без нас!
– Пора помочь стране!
– К барьеру, господа! К станку!
– Вспомни – а ты как трахался?
– С удовольствием, бля!
– Со звоном даже, я бы сказал.
Гогоча, мы ввалились в ободранный коридор, ведущий к редакционной двери. Две хмурые, со стертыми усталостью лицами работницы после второй смены шли в женский душ.
– Пойдем с ними?
– Спинки потрем!
– И отразим это в пятничном номере. Скажем, что вот так он и сдается. Их это, в конце концов, газета или не их?
– А жанр называется «подпись под клише».
– Юноши и девушки! Овладевайте смежными специальностями!
– Да просто: овладевайте!
Они обернулись неприязненно:
– Гогочут… Над чем гоготать?..
Мы прямо зашлись от этих слов.
– Это точно, – выговорил сквозь смех Зубков, – не над чем.
– Сука буду, хорошо живем, мужики, – одобрил Бейдер.
– Ага, а хорошо жить еще лучше, – процитировал Саул и толкнул дверь.

DREAM

1. Вектор темы.

Паруса взяли ветер. Принимая ход, кренясь на левый борт, клипер пошел стремительно. Вода расходилась от форштевня. Белый узкий корпус отводил солнечные блики.
Мы стояли вдвоем на берегу.
Коршун висел и несся в небе. Воздух был четким, как синее стекло. Трава шуршала, пахла обалденно.
– Закурим?
– Давай.
Наша модель уходила через озерцо. Все дальше за светлой водой отблескивало с кормы латунными буквами имя и девиз – DREAM.
Назад: Фарес Вечер в Валгалле
Дальше: DÈJÁ-VU