Книга: ИЗБРАННЫЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ В ОДНОМ ТОМЕ
Назад: Часть 3 УШЛЫЙ
Дальше: Кролик разбогател

Часть 4
МИМ

Полковник Эдвин Олдрин:
Теперь порядок. Держите вниз, немного влево. Места для маневра достаточно. Нацелены правильно. Немножечко ко мне. Вниз. О'кей. Порядок. Цепляйте первый зажим. Какой зажим? Ладно, двигайте дальше. Наклон влево. О'кей, теперь порядок. Нацелены прямо на платформу. Передвиньте левую ногу немного вправо. О'кей, хорошо. Левее. Хорошо.
Нил Армстронг:
О'кей, Хьюстон, я на месте.

 

Кролик сидит за своей машиной, пальцы его летают по клавишам, наверху пощелкивают матрицы, расплавленный свинец создает у него сбоку уютное тепло.
ПО ИМЕЮЩИМСЯ ПОДОЗРЕНИЯМ ПОЖАР В ПЕНН-ВИЛЛАСЕ ВЫЗВАН ПОДЖОГОМ

Погибла приезжая из другого штата

Полиция Западного Бруэра все еще снимает показания со свидетелей в связи с таинственным пожаром, который уничтожил в Пени-Вилласе красивый дом мистера и миссис Гарольд Энгстром.
Гостившая в доме милл Джисс
Гостившая в доме мисс Джилл Пендлтон, 18 лет, из Стонингтона, штат Коннектикут, погибла, задохнувшись от дыма. Попытки доблестных пожарных спасти ее не увенчались успехом.
Факт смерти мисс Пендлтон был установлен в Гомеопатической клинике сестры милосердия клинике сестер милосердия в Бруэре, куда пострадавшую доставили с места происшествия.
Хьюберт Джонсон, которого видели вблизи дома и который до последнего времени проживал на Сливовой улице, разыскивается для допроса. Мистер Джонсон, известный также по кличке «Ушлый», иногда фигурирует под фамилией Фарнсуорт.
Начальник пожарной команды поселка Фэрнейс Рэймонд «Бадди» Фесслер сообщил репортерам «Вэта»: «Я убежден, что совершен поджог, но у нас нет доказательств того, что был применен «коктейль Молотова» или другая зажигательная смесь».
Соседи потрясены случившимся, ничего необычного про обитателей дома сказать не могут, если не считать присутствия в нем черного мужчины.

 

Пайясек стучит ему по плечу.
— Если это моя жена, — говорит Кролик, — скажи ей, чтоб отстала. Скажи, что я умер.
— Это не телефон, Гарри, мне нужно с тобой поговорить наедине. Если можно.
Это «если можно» холодным камнем ложится на сердце Гарри. Пайясек явно подражает кому-то более высоко сидящему. Он закрывает свою дверь из матового стекла, чтобы избавиться от шума, и тихо опускается на кресло за столом, затем медленно расправляет пальцы на кипе лежащих там, выпачканных типографской краской бумаг.
— Еще одна скверная новость, Гарри, — говорит он. — Выдержишь?
— Попробуй — увидишь.
— Мне, ей-богу, неприятно сваливать это на тебя в дополнение к твоей беде с домом, но оттягивать нет смысла. Ничто ведь не стоит на месте. Там наверху решили превратить «Ве-рити» в офсетное предприятие. Мы сохраним старую плоскую печать для деловых бумаг, но руководство «Вэта» сказало, что либо мы переходим на офсет, либо газету будут печатать в Филадельфии. Это обсуждается уже не один год. Придется взять и другие периодические издания — в Бруэре начинают выпускать несколько новых газетенок, в основном на твой вкус, сплошной хлам, но народ покупает, а закон разрешает печатать такое, вот как оно получается.
Он переводит дух с таким видом, будто все уже сказано. Когда смотришь на него сверху, лоб его кажется шарообразным, морщины озабоченности уходят ввысь — туда, где начинаются волосы светло-медного цвета, зачесанные назад.
Кролик пытается помочь ему:
— Значит, всех линотипистов долой, так?
Лицо Пайясека выражает изумление, брови поднимаются дугой и опускаются, и лоб на секунду становится гладкой сферой, освещенной сверху флуоресцентными трубками.
— Мне казалось, я ясно выразился. Происходит техническое переустройство в соответствии с требованиями экономики. При офсете все печатается с пленок, никакого горячего металла. Переходим на катодную трубку. Господи, да она выдает две тысячи строк в минуту, семь минут — и весь «Вэт» напечатан. Мы можем оставить двух-трех человек, посадить их на компьютер, мы договорились с профсоюзом, но, с точки зрения руководства, жертвы неизбежны, Гарри. Боюсь, ты стоишь далеко не первым в списке ценных сотрудников. Это не имеет никакого отношения к твоей личной жизни, поверь, — чисто профессиональные соображения. Твоего отца не тронут, Бьюкенена тоже, Господи, стоит его уволить, как все доброхоты в городе вцепятся нам в глотку. Я бы поступил иначе. Если бы пришли ко мне, я б сказал, что этот человек каждое утро, начиная с одиннадцати, уже накачивается, все они такие, по мне лучше полный идиот, лишь бы он был белый…
— О'кей, — говорит Кролик. — Когда сниматься с якоря?
— Гарри, мне это до чертиков больно. Ты изучил профессию, а теперь почва уходит у тебя из-под ног. Может, одна из бруэрских ежедневных газет возьмет тебя, а может, что-то проклюнется в Филадельфии или в Аллентауне, хотя при том, как по всему штату сливаются или закрываются газеты, сейчас людей нашей профессии — перебор.
— Я выживу. А что сталось с Куртом Шраком?
— Кто это?
— Ну, ты же знаешь. Тот, кто отвечал у нас за «Шокельштуль».
— Ах, этот. Ну, вспомнил — сто лет прошло! Насколько я помню, он купил ферму где-то к северу от Бруэра и разводит кур. А может, теперь уже и умер.
— Точно. Самое правильное решение. С точки зрения руководства.
— Не говори так, Гарри, слишком это больно слушать. Поверь, у меня все-таки есть кой-какие чувства. Ты же еще молодой бычок, лучшие годы у тебя впереди. Хочешь отеческий совет? Уезжай к черту из этого округа. Пусть вся неразбериха останется позади. Забудь об этой вертихвостке, на которой ты женат, — уж не обижайся.
— Я и не обижаюсь. А Дженис нельзя винить — я тоже не подарок. Но не могу я никуда уехать: у меня же сын.
— Сын, дрын! Нельзя так жить, как ты живешь. Нужно плясать от главного. А главное для тебя — ты сам, а не твой сын.
— Это не совсем так, — произносит Кролик и по тому, как вдруг заблестел высокий лоб Пайясека, наклонившегося над перепачканными бумагами на столе, понимает, что тот вовсе не хочет с ним разговаривать, а хочет, чтобы Гарри скорее ушел. И Кролик спрашивает: — Так когда же я ухожу?
Пайясек говорит:
— Ты получишь выходное пособие — двухмесячное жалованье плюс все, что накопилось сверху, но новые станки поступают в этот уик-энд, скорее, чем мы думали. Все нынче движется ускоренным темпом.
— Кроме меня, — говорит Кролик и выходит из каморки.
Его отец отворачивается от ярко освещенной, грохочущей машины и с вопросительным видом опускает большие пальцы вниз. Кролик кивает, тоже опустив большие пальцы. Когда они идут после работы по Сосновой улице, чувствуя себя призраками при дневном свете после целого дня работы под флуоресцентными лампами, отец говорит:
— Чуял я, чем дело кончится, все время чуял, пока там, наверху, разрабатывали новый подход: сынок одного из совладельцев «Верити» вернулся из какой-то там бизнес-школы, забили парню голову всякой чепухой. Я сказал Пайясеку: «Зачем вы меня оставляете — мне же всего год до пенсии?», а он говорит: «Именно поэтому». Я сказал ему: «Почему не уволить меня и не отдать мое место Гарри?», а он говорит: «По той же причине». Он сам, конечно, до смерти напуган. Вся наша экономика напугана. Никсон задумал стать новым Гувером, и эти белые голуби моратория будут умолять Джонсона вернуться, прежде чем Ловкачу Дику удастся подужать их банковские счета.
Папа говорит теперь больше обычного, словно хочет чем-то забить мозги Гарри, — он прилип к нему, как здравый смысл. Это были ужасные три дня. Все воскресенье, не выспавшись, Кролик ездил туда-сюда через Бруэр, курсируя между Маунт-Джаджем и Пенн-Вилласом, продираясь сквозь парад в честь Дня Колумба, головную боль муниципалитета. Монохромную идиллию раннего утра — Ушлого, превращающегося в бурую точку в бурых полях, — вытеснили кошмар военной музыки, пульсирующая в теле усталость, голоногие девчонки, вращающие металлические молнии, барабанщики, выбивающие дробь на натянутой коже пустого живота Гарри, машины, застрявшие в боковых улочках, «Рыцари Колумба», марширующие ветераны, американские флаги. В просветах этого чудовищного торжества он роется на теплом пепелище и перевозит на грузовичке ненужную, всю в пятнах, намокшую мебель, в том числе и обгоревшую гитару, в гараж на задворках Джексон-роуд. Никакого бумажника на диване он не нашел, как и черного чемодана в кладовке. Письменный столик Джилл стоял у стены, от которой остался лишь обгоревший кусок, тем не менее Кролик переворошил пепел в поисках хотя бы намека на шестьсот долларов. Когда он вернулся с Джексон-роуд, его поджидали представители страховой компании, а также шериф поселка Фэрнейс, маленький старичок со щечками-яблочками, в подтяжках и фетровой шляпе, которого главным образом заботило то, чтобы было зафиксировано, что его отсутствие на месте пожара не может быть поставлено ему в вину. Он был совсем глухой, и всякий раз, как кто-то в комнате что-то произносил, он резко поворачивался и бойко каркал:
— Давайте запишем и это! Я хочу, чтобы все было ясно, все запротоколировано!
Самым тяжелым для Гарри был разговор с матерью Джилл по телефону. Полиция сообщила ей о случившемся, и ее тон переходил от вежливого любопытства — почему Джилл вдруг поселилась в этом доме? — до горестной злости, набирающей высоту, — в ее голосе словно билось фламинго, пытаясь расправить яркие крылья и взлететь из закутка непонимания.
— Она жила у меня, да, поселилась еще до Дня труда, — сообщил ей Кролик по телефону, что стоит внизу, в темной гостиной, где пахнет полиролем и мамиными лекарствами. — До этого она болталась в Бруэре с толпой негров, которые вечно околачивались в одном кабаке, — его с тех пор уже прикрыли. Я подумал, что ей будет лучше у меня, чем у них.
— Но полиция сказала, что там у вас был негр.
— Угу. Ее приятель. Он, так сказать, был жильцом от случая к случаю. — Всякий раз, когда Кролику приходилось рассказывать, как оно было, он преуменьшал роль Ушлого, начиная с того, что соврал, умолчав о том, что утром отвез его на юг, и кончая тем, что молодой черный превратился в его воспоминаниях в нечто вроде тени от стула. — Полицейские говорят, возможно, это он устроил пожар, но я уверен, что это не его рук дело.
— Как вы можете быть в этом уверены?
— Уверен, и все. Послушайте, миссис…
— Олдридж. — Почему-то именно фамилия второго мужа вызвала у нее поток слез.
— Послушайте, — попытался он пробиться сквозь ее рыдания, — мне трудно сейчас говорить: я совсем измочален, мой сын в соседней комнате, так что, если бы мы могли поговорить лицом к лицу, я, возможно, сумел бы объяснить…
Фламинго попробовал взлететь.
— Объяснить?! Вы можете дать такое объяснение, которое вернуло бы ее к жизни?
— Нет, думаю, что нет.
Вежливость вернулась.
— Мы с мужем летим завтра утром в Филадельфию и наймем там машину. Так что, может быть, нам стоит встретиться.
— Угу. Мне придется отпрашиваться с работы, если это будет не в обеденный перерыв.
— Встретимся в полицейском участке Западного Бруэра, — произнес далекий голос с поразительной твердостью неожиданно авторитетным тоном. — В полдень.
Кролик никогда раньше там не бывал. Муниципалитет Западного Бруэра помещался в кирпичном здании с белой окантовкой, выстроенном среди травы и клумб по диагонали к высокому зданию окружной психиатрической больницы, которое было пристроено к первоначальному сумасшедшему дому, особняку из гранита, возведенному сто лет тому назад одним из бруэрских железных баронов. Вся земля вокруг принадлежала ему. За городской ратушей в неоклассическом стиле стоит длинный сарай из цементных блоков, крытый гофрированным железом; некоторые двери в нем открыты, и Кролик заметил внутри грузовики, паровой каток, черную, похожую на паука, машину, которая кладет гудрон на дорогах, гигантский кран, который поднимает в корзинке человека, чтобы тот подрезал ветви деревьев, мешающие электрическим проводам. Эти механизмы городского хозяйства показались Гарри частью утраченного мира безвинной деятельности, — и он всем нутром ощутил, что ему никогда больше не позволят вползти назад в этот мир. В холле муниципалитета окошечки, где можно уплатить за пользование газом и электричеством, и деревянные двери, на которых осыпающейся золотой краской написано: бургомистр, асессор и клерк. Золотые стрелки указывают вниз — полицейское управление вниз по лестнице. Кролик слишком поздно обнаружил, что мог бы войти в это полуподвальное помещение сбоку, избавив себя от взглядов десятка городских служащих. Полицейский, сидевший за перегородкой с зеленой крышкой, показался Кролику знакомым, но ему потребовалась целая минута, чтобы вспомнить, кто же это. Тот самый, образованный на вид. Гарри повели по коридору, мимо таинственных комнат — в одной полно было радиоаппаратуры, в другой стояли картотеки, третья выходила на цементную лестницу, ведущую куда-то еще ниже. В подземную темницу. В тюрьму. Кролику захотелось сбежать вниз по этой лестнице и спрятаться, но его провели в четвертую комнату с тусклым зеленым столом и металлическими складными стульями. Там сидели шеф со сломанным носом и какая-то женщина, которая, несмотря на крайнюю усталость и замедленную из-за приема таблеток речь, была явно из Коннектикута. Более резкая, более ядовитая, чем женщины Пенсильвании. Скорее подкрашенные под седину, нежели седые волосы и черный костюм. Свое задумчивое тонкое личико Джилл, очевидно, унаследовала от отца, так как у матери было совсем другое лицо — круглое, энергичное, с пухлыми губами, которые, когда она была в хорошем настроении, наверное, придавали ей алчный вид. Кролик постарался побыстрее избавиться от впечатления, что перед ним этакая задиристая шавка — широко посаженные карие глаза, слегка выпирающие скулы, на шее ошейник из жемчуга. Грудь классная, говаривала Джилл, но грудь ее матери, плотно упакованная в бюстгальтер и великоватая для ее роста — а ростом она была как Джилл, — показалась Кролику в этот момент их печальной, лишенной сексуальности встречи носом воинственного корабля, словно женщина была в мундире, подбитом ватой. Он пожалел, что недостаточно расхваливал Джилл ее мальчишескую грудь, отбрасывавшую почти плоские тени, — она так стеснялась своих грудей, которые, однако, были мягкие, когда он касался их губами, — мягкие и щедрые, такой щедрой кажется нам снизошедшая на нас благодать, ибо мы не измеряем ее, а принимаем как есть. Словно сквозь туман Кролик услышал, как шеф, представляя их, буркнул: мистер и миссис Олдридж. Кролик вспомнил балладу Джилл и разведенного юристика из Уэстерли, но мужчина так и остался для него неразгаданным, он смотрел только на женщину, на эту реинкарнацию Джилл в обратном направлении. Она обладала сдержанностью Джилл, хоть и не казалась такой хрупкой, — даже то, как она стояла в растерянности и отчаянии, свесив вдоль тела руки, напоминало Джилл. Кролик подумал: «Она приехала сюда после опознания останков? Но что там осталось, кроме почерневших костей? Зубы. Браслет. Прядь волос телесного цвета».
— Послушайте, — обратился он к ней, — мне так худо от всей этой истории.
— Д-да. — Ее блестящие глаза прошлись поверх его головы. — Во время телефонного разговора я вела себя так глупо, вы сказали, что объясните.
В самом деле? Что же он хотел объяснить? Что он в этом не виноват. Однако Нельсон считает, что виноват. В том, что приютил Джилл? Но ей же негде было жить. В том, что трахал ее? Но ведь это жизнь, где есть секс, огонь, дыхание, все в комбинации с кислородом, мы тлеем каждую минуту нашей жизни на грани возгорания, как о том свидетельствуют оранжевые окна психиатрической больницы. Кролик пытается вспомнить.
— Вы спросили меня про Ушлого, почему я так уверен, что это не он поджег дом.
— Да. Почему вы так уверены?
— Он любил Джилл. Мы все любили.
— И все использовали ее?
— В известном смысле.
— В вашем случае, — странная манера все расставлять по своим местам, и вообще она говорит как женщина — член клуба, выступающая на собрании перед камерами, гласные звучат хрипловато из-за сигарет и виски, коктейлей при дневном ярком свете, — в качестве наложницы?
Он не знал этого слова, но догадался о его значении.
— Я никогда ее не заставлял, — сказал он. — Я давал ей дом и еду. Она давала мне себя. Каждый давал то, что у него было.
— Вы животное. — Произнесено слишком отчетливо: фраза давно сидела в ее мозгу, не успела скукожиться и звучала теперь не вполне уместно.
— Да, конечно, — согласился он, не давая ей взлететь, не давая этой ярости-фламинго с криком сорваться с ее лица.
Безликий человек позади нее кашлянул и переступил с ноги на ногу, с готовностью изображая смущение. Гарри почувствовал, как внутри у него все делается прозрачным, невесомым, словно перед началом матча. Он состязался с этой женщиной так, как никогда не состязался с Джилл. Джилл для него была слишком мудрой, слишком старой, хотя и родилась много позже. А эта шавка с пегими волосами, толстым кошельком и хриплым голосом женщины, посещающей клубы, была одного с ним поколения, он мог понять, чего она хочет. Она хотела держаться подальше от беды. Хотела получать удовольствие от жизни и чтобы никто ни в чем ее не винил. И наконец, не хотела оправдываться ни перед какой небесной комиссией. В данный момент она хотела утихомирить ненасытное чудище — образ дочери, которую она выбросила из своей жизни на погибель. Миссис Олдридж жестом юной девушки приложила руки к щекам, затем снова свесила их вдоль бедер.
— Извините, — сказала она. — Всегда ведь бывают… разные обстоятельства. Я хотела знать, остались ли… какие-нибудь вещи.
— Вещи?
Кролик снова мысленно увидел почерневшие кости, остатки зубов, расплавленные браслеты. Ему вспомнились браслеты, которые носили девочки в школе, цепочки и пластинки с именами Дорин, Маргарет, Мэри-Энн.
— Ее братья просили меня… какие-нибудь личные вещи, на память…
Братья? Джилл говорила о них. Трое. Один — возраста Нельсона.
Миссис Олдридж поспешила сказать несколько смущенно, пытаясь напомнить:
— У нее была машина.
— Они продали машину, — произнес Кролик излишне громко. — Джилл ездила на ней без масла, так что мотор заклинило, и она продала машину на слом.
То, что он произнес это так громко, встревожило миссис Олдридж. А он просто все еше возмушался небрежным отношением к такой машине. Отступив на шаг, миссис Олдридж протестующе заявила:
— Она любила эту машину.
Не любила она машину, она не любила ничего, что могли бы любить мы, хотелось Кролику сказать миссис Олдридж, но она, наверное, все знала получше него: ведь она присутствовала при том, когда Джилл впервые увидела машину, новенькую, белоснежную, подарок отца. Кролик наконец выудил из памяти одну «личную вещь».
— Одну вещь я обнаружил, — сказал он миссис Олдридж, — ее гитару. Она довольно сильно обожжена, но…
— Ее гитару, — повторила женщина и, возможно, забыв, что ее дочь играла, опустила вниз глаза, круглое лицо ее покраснело, и стоявший позади мужчина кинулся ее утешать, мужчина, безликий как на рекламе, в безупречно сшитом пиджаке с бордовым сложенным платочком в нагрудном кармане. — У меня же нет ничего, — рыдала женщина, — она не оставила мне даже записки, когда ушла.
Голос ее утратил сексуальную хрипотцу, стал высоким и зазвучал беспомощно, это снова была Джилл, молившая: «Обними меня, помоги мне, я полна дерьма, все рушится».
Гарри отвернулся, чтобы не видеть миссис Олдридж. Шеф, выпроваживавший его через боковую дверь, заметил:
— Богатая сука, если бы она сумела удержать девчонку дома, она сегодня была бы жива. Я каждую неделю вижу подобное. За все рано или поздно приходится платить. А вы, Энгстром, не нарывайтесь на неприятности и заботьтесь о своих родных. — Он, словно тренер, по-отечески потрепал Гарри по плечу и подтолкнул навстречу широкому миру.
— Пап, как насчет того, чтоб пропустить по быстренькой?
— Не сегодня, Гарри, не сегодня. У нас для тебя сюрприз. Мим приезжает.
— Ты уверен?
Они ждут Мим уже много месяцев, а она только присылает открытки, всякий раз с изображением нового отеля.
— Да-с. Она звонила твоей матери сегодня утром из Нью-Йорка. Я говорил с твоей матерью днем. Мне бы следовало уже сказать тебе об этом, но у тебя столько головной боли, что я подумал: это может и подождать. Вот уж воистину — то пусто, то густо — почему так? Прямо загадка. Мы все больше цепенеем, и Господь Бог дает нам испить чашу до дна — так работает его милосердие. Ты теряешь жену, теряешь дом, теряешь работу. Мим возвращается в тот день, когда твоя мать всю ночь не сомкнула глаз из-за кошмаров, а потом, могу поклясться, весь день провела на ногах и прибиралась — уморить себя, видно, решила, так что можно только гадать, что будет дальше.
Но он уже сказал, что дальше будет смерть мамы. Автобус 16-А подкатывает, покачиваясь, изрыгая выхлопной газ. В направлении Маунт-Джаджа негров едет меньше, чем в направлении Западного Бруэра. Кролик садится у прохода, отец — у окна и вдруг нахохливается и плюет. Плевок слабенькой струйкой стекает вниз по грязному стеклу.
— Черт подери, но меня от этого наизнанку выворачивает, — поясняет он, а Кролик видит, что они как раз проехали церковь, большую серую пресвитерианскую церковь у скрещения Уайзер и Парк-стрит; на ее ступенях стоят группками женщины в пальто, двое молодых людей в свитерах, монахини и школьники с плакатами и незажженными свечами в знак протеста против войны. Сегодня День моратория. — Я никогда не был особым сторонником Ловкача Дика, мне он и по сей день не нравится, — поясняет папа, — но бедняга старается сделать там за океаном хоть что-то пристойное, вытащить нас оттуда, пока нам на голову не рухнула крыша, а эти чокнутые проповедники дальше своего носа ничего не видят, вот и устраивают парады, на радость желтеньким красным — те небось думают, что победа уже у них в кармане. Будь я на месте Никсона, я бы обложил таким налогом этих иисусиков церковных, чтоб впредь им неповадно было, — зато маленькому человеку стало бы намного легче.
— Пап, они говорят лишь то, что хотят приостановить бойню.
— Значит, они и тебя заарканили, да? Бойня — не самое худшее, что происходит. Я уж скорее пожму руку убийце, чем предателю.
Столько страсти, тогда как сам он по этому поводу теперь ничего не чувствует, забавляет Гарри, вызывает сознание своей защищенности, домашнего комфорта. В этом его спасение — он снова дома. Тот же знакомый затхлый запах плюшевого медвежонка от ковра, та же теплая волна навстречу, когда открываешь дверь из погреба, та же узкая лестница, ведущая из гостиной наверх, с той же шаткой балясиной, выскочившей из паза и рассыхающейся, так что ее приходится снова и снова приколачивать; тот же кухонный стол с белой столешницей и четырьмя протертостями в тех местах, где они обычно едят. Кролику захотелось вновь поесть еды своего детства: каши с кусочками банана, посыпанных сахарной пудрой пончиков, — правда, теперь их продают в коробках с целлофановыми окошечками, а не в вощеных пакетах, — сырой морковки и какао по вечерам. Он любит долго поспать, поэтому на работу его приходится будить — в Пенн-Вилласе, в доме, где Дженис так и не удосужилась повесить занавески, его обычно будило солнце, и он просыпался первым. А здесь, в Маунт-Джадже, его окружает знакомый мрак. Искаженное лицо и речь мамы, так огорчавшие Кролика во время его посещений, быстро становятся повседневной реальностью ее присутствия на этом свете все годы, что он отсутствовал; все ту же он видит половинку неба, и та же дверь изолирует его от остального мира, как и громоздкая дверь в погреб, состоящая из двух тяжелых половин. Ребенком он любил сидеть на цементных ступеньках под этой дверью и слушать шум дождя. Шлепанье дождевых капель по крыше, казалось, соответствовало биению его сердца, любовно проникало в сознание и сливалось со стуком и скрипом, какие производила мама, работая на кухне. Она все еше в небольших дозах может там работать. То, что Гарри снова дома, утверждает она, заменяет ей сразу сто доз «Л-допа».
Единственный беспокойный элемент, новый и не желающий вписываться в это окружение, — Нельсон. Надутый, страдающий, какой-то удивительно крупный, он сидит, развалясь, на широком мягком диване, его лицо — экран застывших воспоминаний; никто из них не знает, что с ним делать. Он не Гарри, Гарри никогда не бывал таким печальным, однако требует привилегий и снисхождения, какими пользуется Гарри. В разорванных тенях плохо освещенного дома на Джексон-роуд Энгстромы продолжают удивляться неблагодарности Нельсона и каждую минуту теряют его. «Где Нелли?» «Куда отправился малыш?» «Малый наверху или внизу?» Все эти вопросы остальные трое то и дело задают друг другу. А Нельсон часами сидит в своей временной комнате — бывшей комнате Мим — и слушает рок-поп-фолк-музыку, до предела привернув звук. Он пропускает обеды и ужины без объяснений или извинений и вырезает и наклеивает в тетрадку все, что появляется в бруэрских газетах о пожаре. Кролик обнаружил эту его тетрадь вчера, заглянув в комнату сына. Рядом с вырезками мальчишка рисует разноцветными шариковыми ручками цветы, символы мира, тайские кресты, ноты, психоделические радуги, каракули и завитушки, которые считались признаком безумия до того, как они стали частью рекламы. Еще — два полароидных снимка развалин, сделанных Билли в понедельник с помощью новой камеры, которую подарил ему отец. На фотографиях, коричневатых и закручивающихся, полусгоревший дом — сгоревшая часть темнеет тенью, но по форме хищная и как бы наползает на несгоревшую часть; стойки гаража погнулись, как спички в пепельнице. Кролик смотрит на фотографии и чувствует запах пепла. Запах оказывается реальным, а не воображаемым. В шкафу Нельсона Кролик находит источник запаха — обгоревшую гитару. Вот, значит, почему он не обнаружил ее в гараже, когда хотел отдать матери Джилл. Теперь она уже вернулась в Коннектикут — так пусть гитара останется у бедного малыша. Отец не может достучаться до него, и они живут в доме родителей отца как двое далеких — из-за разницы в возрасте — братьев.

 

Кролик с отцом шагают по Джексон-роуд и видят перед домом 303 незнакомую машину — темно-синий «олдсмобиль торонадо» с оранжево-синей планкой нью-йоркского номера. Отец ускоряет шаг.
— Это Мим! — восклицает он, и так оно и есть.
Она наверху и выходит на площадку лестницы, когда они появляются под цветным веером окошка; она спускается и останавливается перед ними в темной маленькой передней. Это Мим. И в то же время не Мим. Прошло ведь несколько лет с тех пор, как Кролик в последний раз видел ее.
— Привет, — говорит Мим и легким поцелуем касается щеки отца.
В их семье, даже когда дети были маленькие, не принято было целоваться. Она и брата поцеловала вот так же, мимоходом, но он удерживает ее, желая почувствовать всех этих мужчин, обнимавших ее, его сестру, которой он когда-то менял пеленки, которая держалась за его большой палец, когда они отправлялись в воскресенье гулять вдоль главного карьера, которая однажды, катаясь с ним на санках, воскликнула: ой, как я тебя люблю, а мимо со свистом проносились другие сани по темному утрамбованному склону, и улица была мягкая, как воск, а снег все шел и шел. Удивленная тем, что брат так крепко обнял ее, Мим снова его целует, еще раз словно клюет в ту же щеку, а потом решительно отводит его руки. Чувствуется опыт. Она тонкая, ни одной унции лишней, но настоящая женщина — должно быть, это от плавания в гостиничных бассейнах: ночные бдения убирают жир, а плавание сглаживает то, что осталось. Похоже, что она без косметики, даже без помады, вот только глаза, какие-то нечеловеческие, египетские, в павлиньем сине-лиловом окружении; они не просто обведены, а заново созданы и оснащены ресницами, которые, наверное, склеиваются, когда она моргает. Эти удивительно накрашенные глаза придают особую экспрессивность ее бледному рту, каждой полуулыбочке, когда она иронично поджимает губы, задумчиво их выпячивает или вдруг заливисто хохочет, — одно так быстро сменяет другое, что Гарри кажется, будто у нее в голове крутится закодированная пленка, выдавая с быстротой электроники весь арсенал выражений. Нос, единственный недостаток Мим, который не дал ей появиться на экране, который, возможно, не позволил ей познать славу, все такой же длинный, с многогранной шишечкой на конце, в точности как у мамы, но сейчас, когда Мим уже тридцать и ясно, что она никогда не станет экранной красоткой, ее нос кажется не таким уж большим недостатком, он, собственно, избавляет ее лицо от шаблонности и, невзирая на павлиньи глаза и подвижный, как у актрисы, рот, делает его даже милым. Именно это, как подозревает Кролик, будет еще не один год притягивать к ней мужчин, хотя теперь вместо ловких карьеристов, которым подавай ледяной эталон красоты, к Мим потянутся неудачники с рухнувшей карьерой или распавшимся браком, роняющие в баре слезу над стаканом вина, люди, которым нужно простое человеческое тепло. Мим одета по моде шестидесятых, как клоун: расклешенные брюки сплошь из горизонтальных полос, словно сшитые из лоскутков трех разных цветов, блузка в тонкую полоску, мужского покроя, если б не пышные рукава, туфли, и цветом и фасоном напомнившие Кролику клюв диснеевского Утенка Дональда, и кольца в ушах в три дюйма. Даже в школе Мим любила носить большие серьги — они придавали ей тогда что-то цыганское или арабское, а теперь, учитывая постоянный загар, — итальянское. Или майамско-еврейское. Ее белые, с медовым отливом волосы взлохмачены дорогим парикмахером — цвет их не возмущает Кролика, ибо уже в последних классах школы она то и дело их перекрашивала: однажды, когда он остановился в дверях, заметив, что сестра изучает себя в зеркале, она сказала, имея в виду свои тогда еще натуральные светло-каштановые волосы, — «протестантская крыса».
Папа, не зная, куда девать руки, гладит ее, затем вешает свое пальто и ведет дочь в темную гостиную.
— Когда ты приехала? Прямо с Западного побережья? Ты прилетела прямо в Айдлуайлд — теперь ведь перелеты беспосадочные, а?
— Папа, этот аэропорт больше не называется Айдлуайлд, теперь это аэропорт Кеннеди. Я прилетела пару дней назад — у меня были кое-какие дела в Нью-Йорке, я должна была ими заняться, прежде чем ехать сюда. В Нью-Джерси такая красота — дух захватывает, как проедешь нефтехранилища. Столько еще зелени кругом.
— А откуда у тебя эта машина, Мим? Арендовала? — Выцветшие глаза старика блестят от сознания, что у него такая самостоятельная дочь, которая так смело шагает по миру.
Мим испускает вздох.
— Мне одолжил ее один малый.
Она садится в качалку и кладет ноги на пуфик, который однажды в детстве приснился Кролику: ему приснилось, что он набит долларами, которые помогут им решить все проблемы. Сон был такой реальный, что Кролик даже вспорол ткань — до сих пор виден шов. Набита она была чем-то препротивным, хуже соломы.
Мим закуривает. Она держит сигарету ровно посередине губ, выдыхает две струйки дыма по обе стороны сигареты, смотрит, сдвинув брови, на потухшую спичку.
Папа совершенно заворожен этим обычным жестом и молчит вмертвую. А Кролик спрашивает сестру:
— Как тебе мама?
— Неплохо. Для умирающей.
— Она показалась тебе разумной?
— Вполне. Неразумным кажешься мне ты. Мама порассказала мне, что ты вытворял. В последнее время.
— У Гарри был чертовски трудный период, — вставляет папа, кивая и как бы включаясь в веретено разговора, который раскручивает его ослепительная дочь. — Представь, сегодня в «Верити» ему сообщили об увольнении. Меня оставили, а человека в расцвете сил выбросили. Я уж чуял, чем дело кончится, но не хотел сам говорить Гарри, это их обязанность — вот пусть и выполняют ее, мерзавцы, человек отдает им жизнь, а получает за свои труды под зад коленом.
Мим закрывает глаза и сразу становится немолодой и усталой, она говорит:
— Пап, я ужасно рада видеть тебя! Но не хочешь ли ты подняться и на минутку заглянуть к маме? Может, ее надо посадить на горшок, я ее спрашивала, но она меня, наверно, все еще стесняется.
Папа послушно поднимается, повинуясь желанию дочери, но не двигается с места, а стоит, пригнувшись, желая сгладить ее резкость.
— Вы двое всегда находите общий язык. Мы с Мэри всегда удивлялись, я, бывало, говорил ей: «На свете просто не сыскать брата с сестрой, которые были бы так близки, как Гарри и Мириам». Другие родители, знаешь ли, рассказывали нам про то, как дерутся их дети, а мы их просто не понимали, у нас такого никогда не было. Клянусь Господом Богом, мы никогда не слышали, чтобы кто-то из вас обозвал другого. Многие шестилетние мальчишки, когда в семье появляется маленький, понимаешь ли, против, привыкают уже к тому, что все делается для них, чувствуют себя хозяевами в гнездышке, но Гарри был не такой. С самого начала, с самого первого лета мы могли оставлять тебя с ним, оставлять вас одних в доме, когда мы с Мэри отправлялись в кино: в те дни, пожалуй, только так можно было забыть свои беды — пойти в кино. — Он усиленно моргает, выискивая среди многих нитей памяти ту единственную, которую надо вытянуть. — Клянусь Богом, нам повезло, — говорит он и тут же притормаживает, добавив: — Как посмотришь, что бывает с другими людьми. — И идет наверх; в глазах его, когда он попадает под свет лампочки, горящей на площадке, блестят слезы.
Был ли у них когда-либо общий язык? Кролик что-то не может припомнить, он только помнит, что они жили вместе в этом доме сезон за сезоном, переходя из одного класса в другой, шагали в праздники по Джексон-роуд — в День всех Святых, День благодарения, в Рождество, в День святого Валентина, в Пасху — среди запахов и звуков сменявших друг друга спортивных сезонов — футбола, баскетбола, бега; а потом он уехал, и Мим стала лишь словом в письмах матери; а потом он вернулся из армии и обнаружил ее уже взрослой, стоящей перед зеркалом, готовой для романов с мальчишками, а может быть, уже и познавшей нескольких, красящей волосы и носящей серьги в виде колец; а потом Дженис увела его из дома; а потом оба они с сестрой отсутствовали, и дом лишился молодой жизни, а теперь они снова оказались тут. Комнате, казалось, требовался дым ее сигареты, требовался давно, чтобы изгнать запахи старой мебели и болезни. Кролик сидит на табурете у пианино; он наклоняется и касается руки сестры:
— Дай курнуть.
— Я думала, ты бросил.
— Много лет назад. Я не вдыхаю. Разве что травку.
— Еще и травку! Ты, как я погляжу, времени тут зря не терял.
Она роется в сумочке, большом, ярком, словно состоящем из заплат мешке под стать ее брюкам, и бросает ему сигарету. Сигарета ментоловая с каким-то хитрым фильтром. Смерть легко обмануть. Не сработают церкви — сработает фильтр.
Кролик говорит:
— Я сам не знаю, что я вытворял.
— Да уж мама битый час со мной говорила. А в ее состоянии это немало.
— А что ты думаешь о маме теперь? Теперь, когда тебе ясна перспектива.
— Она великая женщина. Только реализовать себя ей было негде.
— Ну, а там, где ты себя реализуешь, это лучше получается?
— Притворства, во всяком случае, меньше.
— Не знаю, выглядишь ты шикарно.
— Спасибо.
— Так что же она тебе сказала? Мама.
— Ничего такого, чего бы ты не знал, за исключением того, что Дженис часто ей звонит.
— Я это знал. После воскресенья она звонила уже раза два — я не могу с ней говорить.
— Почему?
— Она как с цепи сорвалась. Сама не знает, чего ей надо. Говорит, что разбежится со мной, а на развод так и не подала, говорит, что подаст на меня в суд за то, что я сжег ее дом, а я говорю, что сжег только свою половину. Потом говорит, что заберет Нельсона, да что-то не едет за ним, а я бы чертовски хотел, чтобы она его забрала.
— Ну, а как, по-твоему, надо понимать — с цепи сорвалась?
— По-моему, она умом тронулась. А скорее всего пьет как сапожник.
Мим поворачивается в профиль, чтобы затушить сигарету в блюдечке, которое стоит вместо пепельницы на ковре.
— Это надо понимать так, что она хочет к тебе вернуться.
Мим разбирается в таких вещах, с гордостью признает Кролик. По какой бы дорожке ты ни пошел, Мим там уже побывала. Не была лишь на дорожке, что ведет к Нельсону, и не была еще на той, где ощущаешь приятный горячий шлепок, когда в ладонь левой руки падает свежеотлитая строка набора. Но это устаревшие дорожки — люди больше не рвутся ступить на них. Мим повторяет:
— Она хочет вернуть тебя.
— Все в голос твердят мне об этом, — говорит Кролик, — но я что-то не вижу доказательств. Она знает, где найти меня, — стоит захотеть.
Мим скрещивает ноги в брюках, расправляет полосы и закуривает новую сигарету.
— Она попала в капкан. Любовь к этому малому — самое большое событие в ее жизни, это первая попытка вырваться на свободу, на которую она решилась с тех пор, как утопила малышку. Давай посмотрим фактам в лицо, Гарри. Вы, в вашей глухомани, все еще верите в призраки. Прежде чем переспать, вы согласовываете это с Морозом, или как там теперь его зовут. И вот чтобы оправдать перед самой собой свой шаг, Дженис должна представить его как нечто грандиозное. И что получилось? Помнишь, детьми мы заходили в лавку к Споттси, где стояли банки с конфетами, ты запускал туда руку, хватал пригоршню конфет, а потом не мог вытащить зажатый кулак из горлышка? Чтобы вытащить руку, Дженис должна разжать ее — тогда прощай конфеты. Она хочет вытащить руку, но хочет вытащить и конфеты, — нет, не совсем так: она хочет вытащить то, что ей представляется конфетой. Вот так-то. Кому-то надо помочь ей — разбить банку.
— Я не хочу, чтоб она возвращалась, пока все еще влюблена в этого щеголя.
— Придется смириться и принять ее такой, какая есть.
— Этот сукин сын, у него хватает наглости, сидя в теплом месте, в этих своих роскошных костюмах, — зарабатывает небось в три раза больше меня тем, что пудрит людям мозги, — у него хватает наглости изображать из себя этакого голубя мира. Как-то вечером мы все сидели в ресторане, мы с ним препирались через стол по поводу Вьетнама, а они с Дженис в это время терлись друг о друга боками. Вообще-то тебе бы он понравился — он в твоем вкусе. Гангстер.
Мим терпеливо присматривается к брату — еще один потенциальный плакальщик в баре.
— С каких это пор, — спрашивает она, — ты стал так любить войну? Насколько я помню, ты был чертовски рад, что тебе удалось увильнуть от этой корейской заварухи.
— Я не всякую войну люблю, — возражает он, — а только эту. Потому что больше никто ее не любит. Больше никто не понимает.
— Так разъясни мне, Гарри.
— Это своего рода фикция. Чтобы выбить другого из равновесия. При том, в каком состоянии находится мир, время от времени необходимо такое делать, чтобы сохранить свое преимущество, иметь простор для маневра. — И он руками показывает свое представление о просторе. — Иначе тот, другой, сможет предугадывать каждый твой шаг, и тогда ты мертвец.
— А ты уверен, что существует тот, другой? — спрашивает Мим.
— Конечно, уверен. — Тот, другой, это врач, который так стискивает твою руку, что становится больно. Уж я-то знаю. С этого начинается безумие.
— А ты не считаешь, что просто есть масса маленьких человечков, которые пытаются создать вокруг себя чуть больше простора, чем это позволяет им система, при которой они живут?
— Конечно, они есть, эти маленькие человечки, их миллиарды. Миллиарды, миллионы, словом, слишком много. Но есть также и большой мужик, который пытается засунуть их всех в большой черный мешок. Он тронутый, и мы тоже должны быть тронутые. Немножко.
Она кивает с таким видом, будто она сама врач.
— Да, все сходится, — говорит она. — Надо быть немножко тронутым, чтобы оставаться свободным. Жизнь, которую ты последнее время вел, выглядит достаточно безумной, чтобы ты еще мог долго протянуть.
— А что я не так делал? Вел себя как чертов добрый самаритянин. Приютил этих сирот. Черного, белую. Сказал им: «Залезайте на борт. Не важно, какой у вас цвет, какого вы вероисповедания. Залезайте на борт. Кормежка бесплатная». Прямо как эта чертова статуя Свободы.
— И схлопотал за это сгоревший дом.
— Да ладно. Это совершили другие. Это их проблема, не моя. Я поступал так, как считал правильным. — Он хочет все ей рассказать, он хочет, чтобы язык его соответствовал той любви, какую он чувствует к сестре, он хочет любить ее, хотя понимает, что в ней возникла неприступная стена из слишком многих сделанных ею выводов, стена, которую не прошибешь. И он говорит ей: — Я кое-что выяснил для себя.
— Кое-что, что стоит знать?
— Например, что мне больше нравится трахаться обычным способом.
Мим снимает с нижней губы крошку вроде табачной, хотя сигарета у нее с фильтром.
— Вполне здоровый подход, — говорит она. — Только не типично американский.
— Кроме того, мы читали книги. Друг другу вслух.
— Книги о чем?
— Да всякие. О рабах. Можно сказать, исторические.
Мим смеется в своем клоунском костюме.
— Значит, снова в школу, — говорит она. — Это мило.
В школе она училась лучше него, даже после того, как стала интересоваться мальчиками: получала пятерки и четверки, а он четверки и тройки. Мама тогда говорила, просто девчонкам приходится лучше соображать — больше-то взять нечем. Мим спрашивает:
— И что же ты узнал из этих книг?
— Я узнал, — Кролик впивается взглядом в угол комнаты, желая выразиться поточнее, и видит над буфетом паутину, колеблемую там, наверху, дуновением ветра, которого он не чувствует, — что наша страна не идеальна. — Еще не успев это произнести, он понимает, что не верит этому, как не верит в душе, что умрет. Устал он объяснять свою точку зрения. — Поговорим о приятном, — произносит он, — как складывается твоя жизнь?
— Са va. Это значит по-французски: неплохо.
— Кто-то содержит тебя, или у тебя на каждую ночь новый?
Она смотрит на него в раздумье. Огонек злости вспыхивает в ее подведенных глазах. Потом она выдыхает дым и расслабляется, видимо, решив про себя: «Брат все-таки».
— Не то и не другое. Я работаю, Гарри. Предоставляю определенные услуги. Не могу их тебе описать, как это там происходит. Люди неплохие. У них есть правила. Не слишком интересные правила, ничего похожего на «сунь руку в огонь, и место в раю тебе обеспечено». Скорее это правила вроде: «что бы ни было накануне, наутро вставай — и на велотренажер». Мужчины хотят иметь плоский живот и верят в то, что вся скверна выводится с потом. Они не хотят носить в себе слишком много жидкости. Можно назвать их пуританами. Гангстеры — они ведь пуритане. Они стройные и мускулистые, так как стоит дать себе слабину — и ты не жилец на свете. Еще одно правило, которому они следуют: «Всегда за все плати. Если берешь даром, не удивляйся, что обнаружишь гремучую змею». Это правила выживания, правила жизни в пустыне. А оно и есть — пустыня. Остерегайся, Гарри. Она ползет на Восток.
— Она уже здесь. Ты бы видела центр Бруэра — сплошные автостоянки.
— Но то, что выращивают в полях, можно есть, и солнце по-прежнему твой друг. А там мы его ненавидим. Мы живем под землей. Все отели находятся под землей, лишь пара окон, закрашенных голубой краской. Мы предпочитаем ночь — около трех ночи, когда большие деньги приходят к игорным столам. Дивные лица, Гарри. Жесткие и невыразительные, как фишки. Тысячи долларов переходят из рук в руки, а на лицах не отражается ничего. Знаешь, что меня поражает здесь, когда я гляжу на лица? Какие они мягкие. Боже, до чего же мягкие. И ты кажешься мне таким мягким, Гарри. Ты мягкий, хотя все еще стоишь, и папа мягкий, но он уже свернулся. Если мы не подопрем тебя твоей Дженис, ты тоже так свернешься. Вот Дженис, если подумать, не мягкая. Она твердая, как орех. Этим-то она мне и не нравилась. А теперь, уверена, понравится. Надо будет к ней съездить.
— Конечно. Поезжай. Обменяетесь рассказами о своей жизни. Возможно, тебе удастся найти ей работу на Западном побережье. Она уже не первой молодости, но языком работает лихо.
— А ты, видно, не на шутку зациклился.
— Никто не идеален. А ты как? У тебя узкая специализация или берешься за что попало?
Она выпрямляется в кресле.
— Она и впрямь здорово тебя стукнула, верно? — И снова откидывается на спинку. С интересом смотрит на Гарри. Наверно, не ожидала встретить в нем такой мощный запас обиды. В гостиной темно, хотя звуки, доносящиеся с улицы, указывают на то, что дети все еще играют на солнце. — Ты мягкий, — успокаивая его, говорит она, — все вы тут как слизняки под опавшими листьями. А там, Гарри, нет листьев. Люди обрастают загорелой скорлупой. У меня тоже такая, смотри. — Она приподнимает блузку в мелкую полоску и показывает загорелый живот. Кролик пытается представить себе остальное и думает, выкрашены ли ее волосы внизу в такой же медово-блондинистый цвет, как волосы на голове. — И ведь на солнце их не увидишь, а все загорелые, с плоским животом. Единственный их недостаток — внутри они все-таки мягкие. Словно шоколадные конфеты, которые мы так не любили, с кремовой начинкой, помнишь, как мы копались в рождественских подарках, которые нам вручали в кинотеатре, стараясь выудить либо квадратные, шоколадные, либо карамель в целлофановой обертке? А остальные мы терпеть не могли — темно-коричневые, круглые, а внутри жидкие. Люди именно такие. Не принято об этом говорить, но все только и ждут, чтобы их выдоили. Мужчины как прыщи, время от времени их нужно выдавливать. Женщин, кстати, тоже. Ты спросил меня, на чем я специализируюсь, на вот этом — дою людей. И вся их требуха вываливается на меня. Работа вроде бы грязная, бывает и так, но обычно все чисто. Я ведь отправилась туда, чтоб стать актрисой, и в известном смысле стала, только играю я всякий раз для кого-нибудь одного. Вот так-то. Расскажи мне еще про твою жизнь.
— Ну, я был нянькой при моем линотипе, а теперь его отправили на покой. Я был нянькой при Дженис, а она взбрыкнула и ушла.
— Мы вернем ее.
— Не утруждай себя. Затем я был нянькой Нельсону, а он возненавидел меня за то, что я угробил Джилл.
— Она сама себя угробила. Кстати, именно это мне и нравится в нынешней молодежи — они стремятся убить в себе это. Даже если убивают заодно и себя.
— Что это?
— Мягкость. Секс, любовь; мое, меня. Они все это изничтожают. Я не связываюсь с теми, кому меньше тридцати, поверь мне. Эти выжигают все наркотиками. Хотят стать насквозь твердыми. Как тараканы. Это самый верный способ, чтобы выжить в пустыне. Стать тараканом. Слишком поздно для тебя, да и для меня уже поздновато, но стоит этим детишкам сообща добиться цели, их уже не умертвишь. Будут жрать любую отраву и не поперхнутся.
Мим встает; следом за ней встает и Кролик. Хотя она и в юности была высокой, и повзрослев, да еще с косметикой, кажется, еще покрупнела, лоб ее доходит ему лишь до подбородка. Кролик целует ее в лоб. Она запрокидывает голову и, закрыв голубые веки, снова подставляет лицо для поцелуя. Безвольный рот отца под выразительным носом мамы. Кролик говорит ей:
— А ты веселая, старушка. — И целует в сухую щеку. Надушенная почтовая бумага. Щека сдвигается от улыбки и отталкивает его губы. Она похожа на него, только черты лица, унаследованные ими у родителей, соединились у них по-разному.
Она обнимает его, похлопывает по складке жира на талии.
— Стараюсь не отставать от жизни, — признается Мим. — До Кролика Энгстрома мне, конечно, далеко, но я скромно стараюсь.
Она крепче прижимается к нему, и вот так, в обнимку, они подходят к лестнице, чтобы подняться наверх, к родителям.

 

На другой день, в четверг, когда папа и Гарри возвращаются домой, Мим сидит с мамой и Нельсоном внизу, за кухонным столом, они пьют чай и смеются.
— Пап, — произносит Нельсон впервые с воскресного утра: до того он разговаривал с отцом, лишь когда тот обращался к нему, — ты знал, что тетя Мим одно время работала в Диснейленде? Изобрази для него Авраама Линкольна, пожалуйста, изобрази еше раз.
Мим встает. Сегодня на ней трикотажное платье, короткое, серое; ноги ее в черных чулках выглядят тощими, а колени чуть слишком острыми — ноги остались такими же, какими были в детстве. Она, прихрамывая, подходит как бы к трибуне, достает из несуществующего нагрудного кармана воображаемый листок бумаги и опускает его трясущейся рукой чуть ниже, на такое расстояние, чтобы глаза могли прочесть. Голос ее звучит словно на шуршащей пленке:
— «Восе-е-емь десятков и се-е-емь ле-е-ет…»
Нельсон чуть не падает со стула от смеха, тем не менее он успевает бросить взгляд на лицо отца, проверяя, как тот это воспримет. Кролик смеется, а папа удовлетворенно хрюкает, и даже у мамы озадаченно глуповатое выражение лица сменяется озадаченно-веселым. Ее смех напоминает Кролику смех ребенка, который смеется не шутке, а потому, что смеются другие, — смеется, чтобы не отставать и не быть белой вороной. Стремясь поддержать веселье, Мим ставит на стол еще две чашки с блюдечками дергающимися движениями диснеевской куклы в человеческий рост — она покачивается, кивает, ставит чашку не на блюдечко, а на голову Нельсону, даже льет горячую воду не в чашку, а на стол, вода, от которой идет пар, течет по столу прямо к локтю мамы.
— Стой, ты ее ошпаришь! — восклицает Кролик и хватает Мим за руку: его ужасает ее кожа, которая стала как целлофановая, не ее кожа, а такая, которой можно придать любую форму. В испуге он слегка встряхивает Мим, и она снова становится человеком, его деятельной сестрой, которая тут же вытирает пролитую воду, вертится между столом и плитой, окружая заботой всех.
Папа спрашивает:
— Что же ты делала у Диснея, Мим?
— Я надевала костюм колониальных времен и водила людей по макету Маунт-Вернона. — Она приседает в реверансе и обеими руками указывает на старую газовую плиту с заляпанными жиром кругами и потрескавшимся стеклом духовки. — «Отец-осно-ватель нашей стра-ны, — произносит она приторным, звонким голосом идиотки, — сам ни-когда не был от-цом».
— Мим, а ты когда-нибудь встречала Диснея лично? — спрашивает папа.
Мим продолжает представление.
— «Его бра-чна-я кровать, которую мы видим перед собой, размером пять футов четыре и три четверти дюйма от края до края, и от изголовья до изножья всего на два дюйма меньше семи футов, ги-гантская кровать по тем временам, когда большинство джентль-менов были не больше грелки. Кстати, здесь вы видите перед собой, — и она снимает пластмассовую мухобойку с загаженной мухами стены, — грелку».
— Если хотите знать мое мнение, — говорит как бы про себя папа, так и не получив ответа на свой вопрос, — не столько Рузвельт, сколько Дисней удержал нашу страну от того, чтобы она во время Великой депрессии не стала коммунистической.
— «Кро-шечные дырочки, — поясняет Мим, поднимая вверх мухобойку, — сделаны для того, чтобы пропускать теплый воздух и чтобы отец-основатель нашей стра-ны не страдал от холода, когда залезает в постель к своей лю-би-мой Мар-те. Вот здесь… — Мим обеими руками указывает на подарок от фирмы — календарь «Верити-пресс», висящий на стене и показывающий октябрь с ухмыляющейся выдолбленной тыквой, — вы видите Мар-ту».
Нельсон все еще смеется, но пора прекратить представление, что и делает Мим. Она целует отца в лоб и спрашивает:
— Как поживает нынче Повелитель Пика, помнишь, папа? Я тогда считала, что «пика» — это тот город, где падающая башня.
— Где-то к северу от Бруэра, — говорит Нельсон, — я забыл точно название места, в общем, там есть забегаловка, называется «Падающая башня из пиццы». — Мальчишка ждет, засмеются ли взрослые, и хотя сидящие за столом вежливо посмеиваются, он решает, что им вовсе не смешно, и замыкается в себе. Взгляд у него снова становится настороженный. — Можно мне исчезнуть?
Кролик резко спрашивает:
— Куда ты собрался?
— К себе в комнату.
— Это теперь комната Мим. Когда ты ей уступишь ее?
— В любое время.
— Неужели ты не хочешь выйти на улицу? Погонять мяч, как-то встряхнуться, ради всего святого. Хватит тебе жалеть себя.
— Оставь. Его в покое, — вносит свою лепту мама.
— Нельсон, когда ты покажешь мне свой знаменитый мини-мотоцикл? — включается в разговор Мим.
— Да он неважнецкий — все время ломается. — Он изучающе смотрит на нее, прикидывая, станет ли она ему подходящей компанией. — В такой одежде на нем не поедешь.
— У нас на Западе, — говорит она, — все ездят на мотоциклах в трикотажных вещах — это модно.
— А ты когда-нибудь ездила на мотоцикле?
— Все время, Нельсон. Я выступала в качестве матери-попечительницы группы «Ангелы ада». Мы поедем после ужина посмотреть на твой мини-мотоцикл.
— Это не его мотоцикл, а кое-кого другого, — говорит ей Кролик.
— После ужина будет темно, — говорит Нельсон.
— Я люблю темноту, — говорит она.
Успокоившись на этот счет, Нельсон идет наверх, даже не взглянув на отца. Кролик ревнует. За годы, прошедшие после школы, Мим научилась тому, чему он так и не научился: умению ладить с людьми.
Мама приподнимает чашку с блюдца, отхлебывает, ставит ее обратно. Мужественный, но опасный поступок. Она явно чем-то гордится — Кролик догадывается об этом по тому, как она сидит, выпрямившись, вытянув шею. Волосы у нее тщательно приглажены щеткой. Такие приглаженные и чуть ли не блестящие.
— Мим, — говорит она, — ездила сегодня с визитами.
Кролик спрашивает:
— К кому?
— К Дженис, — отвечает Мим. — В «Спрингер-моторс».
— Ну и что эта маленькая тупица изволила сказать в свое оправдание? — Кролик отодвигается от стола, ножки стула царапают по полу.
— Ничего. Ее не было на месте.
— А где же она была?
— Он сказал, что она пошла к юристу.
— Старик Спрингер сказал это?
Страх, переместившись в желудок, больно покусывает. Закон. Длинный белый конверт. Однако Кролику нравится то, что Мим отправилась туда и стояла в одном из своих костюмов перед макетом «тойоты» этаким ярким ножом, воткнутым в сердце империи Спрингера. Мим, их тайное оружие.
— Нет, — говорит она, — не старик Спрингер. Ставрос.
— Ты видела там Чарли? Гм. И как же он выглядит? Понуро?
— Он пригласил меня пообедать.
— Где же это?
— А, не знаю, в каком-то греческом ресторанчике в черном районе.
Кролик не может не рассмеяться. Вокруг него мертвецы и умирающие, однако он не может удержать это в себе.
— Представляю, что будет, когда он ей об этом расскажет.
— Сомневаюсь, что расскажет, — говорит Мим.
Папа медленно схватывает, о чем идет речь.
— О ком мы говорим-то, Мим? Об этом сладкоголосом, что вскружил Дженис голову?
Глаза у мамы вылезают из орбит, точно ее душат, а рот пытается изобразить радостную улыбку. Все настороженно умолкают.
— Ее любовник, — произносит она.
Кролик чувствует, как к горлу подкатывает тошнота.
Папа говорит:
— Ну, я за все время этой неразберихи ни разу не раскрыл рта — не думай, Гарри, что у меня не было желания вмешаться, но я сдерживался, чтобы не нарушать спокойствия, однако любовник, как я понимаю, — это человек, который любит кого-то и в горе и в радости, а судя по тому, что я слышал, этому хлыщу нужна только задница. Задница и имя Спрингера. Вы уж извините, что я так выразился.
— Я думаю, — говорит мама и замолкает, хотя лицо ее продолжает сиять. — Это славно. Знать, что у Дженис есть…
— Задница, — доканчивает за нее Мим.
Нехорошо это, думает Кролик, что эти двое, папа и Мим, развращают маму на краю могилы. Он холодно спрашивает Мим:
— О чем же вы с Чарли беседовали?
— Да так, — говорит Мим, — о разном. — Вздернув обтянутое трикотажем бедро, она слезает с кухонного стола, на который уселась, словно на табурет в баре. — Вы знали, что у него больное сердце? Он в любую минуту может отдать концы.
— Как бы не так, — говорит Кролик.
— Такие хлыщи, — произносит папа, двигая губами, чтобы вернуть на место челюсть, — живут до ста лет, хороня по пути всех честных исконных американцев. Не спрашивайте меня, почему это так, — у Господа наверняка есть на то причины.
Мим говорит:
— А мне он показался симпатичным. И очень даже неглупым. И он много лучше говорит о вас всех, чем вы о нем. Он очень заботится о Дженис — наверное, он первый за тридцать лет, кто серьезно отнесся к ней как к человеку. Он разглядел в ней много хорошего.
— Должно быть, под микроскопом разглядывал, — говорит Кролик.
— А тебя, — говорит Мим, поворачиваясь к Кролику, — он считает величайшим трусом, каких он когда-либо встречал. Он не может понять, почему, если ты хочешь вернуть Дженис, ты не придешь и не заберешь ее.
Кролик пожимает плечами.
— Я не верю в силу. И не люблю заниматься теми видами спорта, где соперники входят в клинч.
— Я рассказала ему, каким ты был нежным братом.
— Меня всегда беспокоило то, что он никогда мухи не обидит без надобности, — говорит папа. — Такое было впечатление, будто, сами того не зная, мы произвели на свет девочку. Разве не так, мать?
Мама выдавливает из себя:
— Нет. Настоящий мальчишка.
— В таком случае, сказал Чарли… — продолжает Мим.
Кролик прерывает ее:
— Уже и «Чарли».
— В таком случае, сказал он, почему Гарри стоит за войну?
— К чертовой матери, — говорит Кролик. Он и сам не сознавал, насколько устал и потерял уже всякое терпение. — Все, у кого голова на месте, стоят за эту чертову войну. Раз те хотят воевать, значит, мы обязаны воевать. Какая у нас альтернатива? Какая?
Мим пытается утихомирить расходившегося брата.
— По теории Чарли, — говорит она, — ты рад любой беде, лишь бы она освободила тебя от чего-то. Ты был доволен, когда Дженис ушла от тебя, доволен, когда твой дом сгорел.
— А еще больше буду доволен, — говорит Кролик, — когда ты перестанешь встречаться с этим елейным гадом.
Мим упирается в него взглядом, который ставил на место, наверно, тысячу мужчин.
— Как ты изволил выразиться: он в моем вкусе.
— Правильно: гангстер. Неудивительно, что ты там трахаешься так, что тебя скоро в гроб положат. Ты знаешь, чем кончают девочки для вечеринок вроде тебя? Тем, что их имя появляется в отчетах коронера после того, как они приняли слишком много снотворных таблеток, потому что телефон их перестал звонить, и гангстеры нашли себе других подружек, у которых кожа еще не отвисла. Ты в большой беде, сестренка, и ставросы всего мира не помогут тебе. Они же сами и засунули тебя туда, где ты находишься.
— Ма-ам! — восклицает Мим: повинуясь старому инстинкту, взывает к хрупкому инвалиду, что сидит, покачивая головой, за кухонным столом. — Скажи Гарри, чтоб отстал.
И Кролик вспоминает, что отсутствие ссор между ними — это миф: они часто ссорились.

 

Когда папа и Гарри возвращаются на другой день с работы, по окончании последнего рабочего дня Гарри, «торонадо» с нью-йоркскими номерами перед домом нет. Мим возвращается через час, после того как Кролик поставил свиные отбивные для ужина в печку; когда он спрашивает, где она была, Мим швыряет свою полосатую сумку на мягкий диван и отвечает:
— Да пошаталась вокруг. Навестила места моего детства. Центр сейчас и правда выглядит уныло, да? Сплошь черные навесы над автостоянками и черные с черными прическами «афро». И магазины, застланные линолеумом. Впрочем, одну симпатичную вещь я сделала. Зашла в тот магазинчик в нижней части Уайзер, где продают левацкие газеты, и купила фунт орешков. Хочешь верь, хочешь нет, Бруэр — единственное место, где еще можно купить хорошие земляные орехи в скорлупе. Еще теплые.
Она бросает Кролику пакетик, он на лету ловит его левой рукой и, пока они разговаривают в гостиной, щелкает орехи. А скорлупу бросает в цветочный горшок.
— Значит, — говорит он, — ты снова виделась со Ставросом?
— Ты же мне не велел.
— Эка важность, что я тебе не велел. Как он? Все хватается за сердце?
— Он трогательный. Уже тем, как держится.
— Ой-ой. Опять разбирали меня по косточкам?
— Нет, мы эгоистично говорили о себе. Он быстро меня раскусил. Мы еще и первого стакана не выпили, как он оглядел меня с ног до головы сквозь свои затемненные очки и говорит: «Трудишься в секс-бизнесе, да?» Дай мне орешек.
Он швыряет ей пригоршню — орешки рассыпаются по ее груди. На ней узкое короткое платьице, застегивающееся спереди и по рисунку похожее на шкурку ящерицы. Когда она ставит ноги на пуфик, ему виден даже ромбик колготок между ее ног. Существует три способа носить колготки: надевать трусы под колготки; надевать их сверху и не надевать вообще. Мим, похоже, выбрала третий способ. Она держится лениво и мягко: глаза ее смотрят менее жестко, хотя грим блестит, как будто только что наложенный.
— И это все, чем вы занимались? — спрашивает он. — Просто пообедали?
— Э-то все, г-господа.
— Что ты пытаешься доказать? Я-то считал, что ты приехала к нам на Восток, чтоб помочь маме.
— Помочь ей, помочь тебе. Как я могу помочь ей — я ведь не доктор.
— Что ж, я премного благодарен тебе за помощь — очень любезно с твоей стороны уложить в постель любовника моей жены.
Мим хохочет, запрокинув голову, показывая Гарри подковообразный изгиб своей челюсти снизу, блестящее белое полукружье. Смех внезапно обрывается, словно отрезанный ножом. Она серьезно, нагловато изучает брата.
— Будь у тебя выбор, что бы ты предпочел — чтобы он спал с ней или со мной?
— С ней. Дженис я всегда могу иметь — я хочу сказать, это возможно в принципе, а вот тебя — никогда.
— Понимаю, — весело соглашается Мим. — Изо всех мужчин на свете ты — единственный под запретом. Ты и папа.
— Ну, и как я в таком свете выгляжу?
Она впивается в него взглядом и выдает ответ в одно слово:
— Нелепо.
— Так я и думал. О Господи. Неужели ты действительно трахалась сегодня со Ставросом? Или ты просто меня заводишь? Где же вы могли этим заняться? Разве Дженис не заметила бы, что он улизнул с работы?
— Ну-у… Он мог сказать, что ездил к покупателю или еще куда-то, — предлагает объяснение Мим, которой все это уже наскучило. — А мог просто сказать, что это не ее дело. Так поступают европейцы. — Она поднимается, пробегает пальцами по пуговицам платья из кожи ящерицы, желая удостовериться, что они все застегнуты. — Пойдем навестим маму. — И добавляет: — Не волнуйся. Много лет назад я взяла себе за правило ни с кем не встречаться больше трех раз. Разве что мне за это отколются хорошие проценты.
Вечером Мим заставляет их всех приодеться и везет на ужин в «немецкий» ресторан с шведским столом, к югу от города, в направлении бейсбольного стадиона. Хотя голова у мамы трясется и она с трудом взрезает корочку на яблочном пироге, она, в общем, неплохо справляется и выглядит очень довольной, — как это они с папой ни разу не додумались вывезти ее из дома? Кролику обидно за собственную глупость, и он говорит Мим в прихожей, перед тем как расстаться на ночь — она снова спит в своей старой комнате, а Нельсон спит с ним:
— Ты у нас настоящая маленькая мисс Всеустройка, верно?
— Да, — огрызается она, — а ты — просто большой мистер Неразбериха. — И прямо перед ним начинает расстегивать пуговицы, и только когда он поворачивается к ней спиной, закрывает свою дверь.
В субботу утром она отвозит Нельсона в своем «торонадо» к Фоснахтам: Дженис договорилась с мамой, что они с Пегги весь день проведут с мальчиками. Хотя требуется всего двадцать минут, чтобы доехать от Маунт-Джаджа до Западного Бруэра, Мим отсутствует все утро и возвращается домой лишь после двух. Кролик спрашивает ее:
— Ну, как оно было?
— Что?
— Нет, серьезно. Он что, такой великий мастер в этих делах или так себе, середнячок — уж ты-то можешь судить? Я некоторое время считал, что с ним что-то не то, иначе зачем бы ему прилипать к Дженис, когда тут полным-полно новых птичек, хватай любую?
— Может, у Дженис какие-то особые достоинства.
— Давай о нем. Исходя из твоего богатого опыта. — Ему кажется, что все мужчины слились для нее воедино, лица, и голоса, и торсы, и руки образуют как бы бормочущую розовую стену — так в те далекие времена, когда он играл в баскетбол, виделись ему зрители, превращаясь в одного вопящего свидетеля, который и был — весь мир. — Исходя из твоего чрезвычайно богатого опыта, — уточняет он.
— Почему бы тебе не начать возделывать свой собственный сад вместо того, чтобы мотаться с места на место и пастись на чужих огородах? — спрашивает Мим. Когда она поворачивается, тело ее в клоунском наряде становится похожим на запертые ворота из горизонтальных поперечин.
— У меня нет сада, — говорит он.
— Потому что ты его не возделывал. Каждый старается обнести свою жизнь забором из определенных правил. Ты же творишь что тебе вздумается, а когда все взлетает на воздух или грохается оземь и разлетается на куски, сидишь сложа руки и куксишься.
— Господи, — говорит он, — да я десять лет день за днем ходил на работу.
Мим отмахивается.
— Ходил, потому что тебе так вздумалось. Потому что это было проще всего.
— Знаешь, ты начинаешь напоминать мне Дженис.
Она поворачивается, ворота распахиваются.
— Чарли говорил мне, что Дженис умопомрачительна. Бешеный темперамент.
В воскресенье Мим весь день сидит дома. Они отправляются на прогулку в стареньком «шевроле» папы до гравийного карьера, где любили гулять когда-то.
В полях, усыпанных белыми маргаритками и желтыми золотарниками, сейчас пролегли колеи; от карьера осталась лишь большая серая дыра в земле. Нагромождение сараев и желобов, в которых смешивался цемент, — все это похоже на башню в стране Оз, — равно как и вход в пещеру, где любили прятаться и пугать друг друга дети, завалено с помощью бульдозера глиной и ржавыми листами гофрированного железа.
— Ну и хорошо, — произносит мама. — Страшные вещи. Случались там. С мужчинами и мальчиками.
Они едят в алюминиевой забегаловке на Уоррен-стрит с видом на виадук, и это застолье оказывается менее удачным, чем прошлое. Мама ничего не ест.
— Нет аппетита, — говорит она, но Кролик и Мим думают, это оттого, что кабинки расположены так близко друг от друга и забегаловка ярко освещена, а мама не хочет, чтобы все видели ее немощь.
Они отправляются в кино. На странице «Вэта» с анонсами зрителям предлагают на выбор: «Я странно желтого цвета», «Полуночный ковбой», сдвоенный сеанс — «Порок» и «Цирк» («Никогда раньше девочки не играли в такие игры!»), шведский порнофильм под названием «Да», а также «Смешная девчонка». «Смешная девчонка» по названию тоже смахивает на порнуху, но в нем играет Барбара Стрейзанд — значит, будет музыка. Они берут билеты на сеанс в 6.30. Мама засыпает, а папа встает, отправляется в глубь зала и принимается пронзительным голосом беседовать с билетером, пока кто-то из рассеянных по залу зрителей не шикает на него. На выходе, когда в зале уже зажегся свет, трое шалопаев так оглядывают Мим, что Кролик показывает им кукиш. Моргая от яркого света на улице, мама говорит:
— Славный фильм. Эта Фанни. Такая уродина. Хотя стильная. И этот гангстер. Она сразу поняла, что Ник Арнстайн — гангстер. Все. Поняли это.
— Молодчина девчонка, — говорит Мим.
— Не гангстеры губят нашу страну, — говорит папа. — Хотите знать мое мнение: это промышленники. Гигантские состояния. Меллоны и Дюпоны — вот кого надо сажать в тюрьму.
Кролик говорит:
— Не становись радикалом, папа.
— Никакой я не радикал, — заверяет его старик, — чтоб стать радикалом, надо быть богатым.
Понедельник, сумрачный день, — первый день, когда Гарри сидит без работы. Он просыпается в семь, но на работу отправляется один папа. Вместе с ним уходит и Нельсон: он все еще посещает школу в Западном Бруэре и ездит туда на двух автобусах с пересадкой на Уайзер. Мим уходит из дома около одиннадцати — не говорит куда. Кролик просматривает объявления о найме в бруэрском «Триумфе». Бухгалтер. Ученик администратора. Подручный маляра. Автомеханик. Бармен. В мире полно работы, даже в пору никсоновского кризиса. Кролик пропускает объявления о найме страховых агентов и программистов, переходит на колонку, где требуются продавцы, затем открывает комиксы. Черт подери эту «Квартиру 3-Ж», у него такое чувство, будто он годами жил со всеми этими девицами, когда хоть он наконец увидит их без одежды? Художник дразнит его голыми плечами, торчащими из ванны, обнаженными ногами на переднем плане — самое интересное всегда за рамкой, — рукой, кокетливо спускающей бретельку лифчика. Кролик подсчитывает: «Верити» заплатила ему за два месяца вперед, затем тридцать семь недель он будет получать пособие по безработице, а потом можно пожить на папину пенсию. Это как медленная смерть: тебе не дают сразу провалиться в никуда, а до бесконечности поддерживают переливаниями крови, иначе всем будет неловко. Кролик пробегает глазами объявления о разводах, не видит своей фамилии и отправляется наверх, к маме.
Она сидит в постели, положив притихшие руки на лоскутное одеяло, унаследованное ей от ее матери. Телевизор тоже молчит. Мама смотрит в окно на клены. Они порядком облетели, так что свет в комнате кажется даже резким. Тоскливый запах чувствуется отчетливее: застойный душок от тела, смешанный с запахом перечной мяты, исходящим от лекарств. Желая избавить ее от необходимости спускаться вниз, они поставили у радиатора стульчак с ночным горшком. Кролик тяжело плюхается на кровать, чтобы хоть немного встряхнуть маму. Ее глаза, затянутые светлой пленкой, расширяются, рот движется, но не производит ни звука — ничего, кроме слюны.
— Что происходит? — громко спрашивает Гарри. — Как дела?
— Дурные сны, — выдавливает она. — «Л-допа» делает что-то. С организмом.
— Как и болезнь Паркинсона. — Это не вызывает отклика. Кролик предпринимает другую попытку: — Что слышно от Джулии Арндт? И от — как же ее зовут? — Мейми Келлог? Разве они тебя больше не навещают?
— Я перестала. Их интересовать.
— Тебе недостает их сплетен?
— По-моему. Они испугались, когда. Все так пошло.
— Расскажи мне какой-нибудь из твоих снов, — делает новую попытку Кролик.
— Я сдирала струпья. По всему телу. Содрала один, а под ним. Жучки, такие же. Как живут под камнем.
— Ну и ну. От этого действительно не заснешь. Тебе нравится, что Мим с нами?
— Да.
— Все такая же языкастая, верно?
— Она старается быть веселой.
— Стараться-то нелегко.
— Дюйм за дюймом, — говорит мама.
— Что?
— Так говорили в программе для детей. Эрл, когда уходит, включает мне телевизор. Дюйм за дюймом.
— Ну-ну, дальше.
— Жить легко. Ярд за ярдом. Тяжело.
Кролик смеется так, что кровать трясется.
— В чем, ты считаешь, я допустил промашку?
— Кто говорит. Что допустил?
— Мама! Ни дома, ни жены, ни работы. Собственный сын ненавидит меня. Сестра говорит, что я нелепый.
— Ты. Взрослеешь.
— Мим говорит, я так и не научился жить по правилам.
— Тебе и не надо было.
— Гм. В нормальном мире все эти правила были бы не нужны.
На это у нее нет готового ответа. Гарри смотрит в окно. Было время — через год после того, как он ушел из родительского дома, и даже через пять лет, — когда эта убогая улица с ее по-старинке высокими деревьями, с тротуарами, вспученными корнями кленов, с ее низкими стенками из песчаника и крашеными чугунными решетками, с ее домами на две семьи с кирпичными фронтонами и облицовкой под серый гранит, завораживала Кролика, как чудо его, Кролика, собственной жизни. Все это невзрачное окружение было свидетелем его жизни; то была чаша с его кровью; то был центр мироздания, где каждое слетающее с клена семечко значило больше, чем галактики. Теперь все не так. Джексон-роуд выглядит обычной улицей. Миллионы подобных американских улиц дают убежище миллионам жизней, которые проходят по ним, улицы этого не замечают и не скорбят, и сами приходят в упадок, и не скорбят даже по собственному умиранию, а, встречая удар разрушающей каменной кувалды, гримасничают узкими фасадами, пережившими столько зим. Сколь упорно мама мысленно ни говорила бы с этими кленами — их ветки кажутся туманными змеями, застывшими в этих двух окнах, как свинцовые переплеты в витраже, — они не задержат ее на земле даже на одно дыхание, точно так же, как если завтра их срубят, чтобы наконец расширить Джексон-роуд, взгляд мамы, благодаря которому они вросли в ее душу, не остановит их исчезновения. И свет, который зальет ее комнату, погасит даже ее память о них. Время — наша истинная среда обитания, а не какой-то непрошеный гость. Как глупо, что потребовалось тридцать шесть лет, чтобы он начал это понимать. Кролик отводит взгляд от окон и говорит, чтобы что-то сказать:
— Папа, конечно, счастлив, что Мим дома. — Но пока он молчал, голова мамы упала на подушки — кроваво-красные ноздри на белом белье, — и она заснула.
Кролик спускается вниз и делает себе сандвич с арахисовым маслом. Наливает стакан молока. У него такое чувство, что в доме царит хрупкое равновесие и его шаги могут встряхнуть маму и сбросить в пропасть. Кролик идет в погреб и обнаруживает там свой старый баскетбольный мяч, и — о чудо! — игла насоса все еще вставлена в ниппель. В недолговечности вещей — залог верности. Щит с кольцом все еще привинчен к стенке гаража, но за минувшие годы кольцо заржавело и болты ослабли, так что после первых же бросков оно скособочивается. Тем не менее Кролик продолжает прыгать, и постепенно к нему возвращается прежнее чувство броска. Вверх и не резко, вверх и не резко. Считай, что мяч просто должен перелететь через обод, забудь, что это кольцо. День очень серый, так что свет ровный. Кролик представляет себе, что его показывают по телевидению, — занятно наблюдать за профессионалами по телеку: уже по тому, как они взлетают в прыжке, можно сразу сказать, попадет ли мяч в корзину. Мим выходит из дома, спускается по ступенькам заднего крыльца, идет по цементной дорожке к нему. На ней черный костюм с широкими отворотами и черная юбка до колен. Такой туалет придется по вкусу греку. Классическая вдова. Кролик спрашивает ее:
— Новый костюм?
— Купила у Кролла. У них несусветные цены, но строгие вещи вполовину дешевле.
— Идешь на свидание с дружком Чарли?
Мим ставит на пол сумочку, снимает белые перчатки и знаком показывает, чтобы он кинул ей мяч. Он помнит, что в школе она набирала десять очков из двадцати одного. В молодости она отличалась в спорте быстротой и напором и могла бы добиться больших успехов, если бы он не затмил ее своей спортивной славой.
— И с подружкой Дженис тоже, — говорит она и бросает мяч. Мимо, но ненамного.
Кролик ударом от земли перебрасывает ей мяч снова.
— Выше, — говорит он ей. — А где ты видела Джен?
— Она выследила нас в ресторане.
Назад: Часть 3 УШЛЫЙ
Дальше: Кролик разбогател

Антон
Перезвоните мне пожалуйста 8 (953) 367-35-45 Антон.