Музыкальная школа
Мое имя — Альфред Швайген, и я существую во времени. Вчера вечером я слышал, как молодой патер рассказывал о перемене в подходе его церкви к Святым Дарам. На протяжении многих поколений монахини и священнослужители, но главным образом (говорил этот молодой человек) монахини, учили детей католиков, что облатку надо держать во рту, пока она не растает; что прикасаться к ней зубами было бы в некотором смысле святотатством (но это никогда не входило в доктрину, а является лишь тонкостью толкования). Теперь, при расцвете смелых свежих идей, которыми Церковь, как оттаивающая тундра, откликнулась на это нежданно взошедшее солнце — покойного папу Иоанна, — появилась мысль, что Христос-то ведь сказал не: «Приимите и размочите во рту», а просто: «Приимите, ядите». Слово тут — «ядите», и разбавлять его добавочными словами — значит разводить водой метафору физического кормления. Этот мелкий нюанс теологии просто и красиво воплощается в материальном мире: пекарни, работающие для мессы, получили указание забыть науку изготовления тонких до прозрачности облаток-вафелек и впредь печь облатки толще и плотнее — Святые Дары настолько вещественные, что их, не прожевав, не проглотишь.
Сегодня утром я прочитал в газете, что убили одного моего знакомого. Отец пятерых детей, он сидел с ними за обеденным столом, это было через неделю после Дня благодарения. В окно влетела одинокая пуля, попала ему в висок; он свалился на пол и спустя несколько минут умер у ног своих детей. Мы не были близко знакомы. Он — единственный лично известный мне человек, который стал жертвой убийства; на эту роль, мне кажется, кого ни возьми, вообще никто не подходит; хотя в итоге каждая жизнь с геологической неотвратимостью движется исключительно своим путем. Сегодня представить себе его живым уже невозможно. Он был компьютерщик высокой квалификации, широкоплечий мужчина из Небраски, говорил негромким голосом и разбирался в вещах для меня за семью печатями, но держался великодушно и скромно, что придавало ему, в моем почтительном восприятии, сходство с айсбергом, безмятежно плывущим по волнам на своем скрытом мощном основании. Мы встречались с ним (всего два раза, если не ошибаюсь) в доме общего знакомого — его коллеги, а моего соседа. Рассуждали, как обычно рассуждают те, кого разъединяют разные области знания, о том, в чем все люди одинаково невежественны: о политике, детях и, возможно, еще о религии. Хотя у меня впечатление, что ему, как это часто бывает с учеными и уроженцами Среднего Запада, до религии было мало дела. Я воспринимал его как типичного представителя нового вида homo sapiens, который обитает вблизи научных центров среди дискуссионных групп, занятий спортом на открытом воздухе и радостных забот семейной жизни. Подобно джентльменам прошлого, чья сексуальная энергия растрачивалась исключительно в борделях, эти ребята употребляют свой интеллект только на работе, а она так или иначе принадлежит к сфере государственных интересов и потому обычно засекречена. Имея достаточные доходы, по многу детей, микроавтобусы «фольксваген», аудиоаппаратуру «хай-фай», перестроенные викторианские дома и задерганных, язвительных жен, они разрешили — или просто выбросили из головы — парадокс существования в качестве мыслящего животного и, не зная за собой вины, участвуют в жизни скорее будущего, чем настоящего. Его лично я запомнил так ясно потому, что собирался когда-то написать роман о программисте и стал задавать ему вопросы, на которые он любезно отвечал. Мало того, он был настолько любезен, что пригласил меня посмотреть их лаборатории в любое время, когда мне не жаль будет потратить часок и приехать туда, где там они у них находятся. Роман этот я так и не написал — ситуация в моей жизни, которая должна была в нем отразиться, слишком скоро рассосалась — и на работе у него не побывал. По-моему, я даже ни разу не вспомнил о нем за весь год, прошедший между нашей последней встречей и сегодняшним утром, когда жена за завтраком положила передо мной газету и спросила: «Кажется, наш знакомый?» С первой полосы на меня смотрело его симпатичное лицо с широко, по-медвежьи, расставленными глазами. И сообщалось, что он убит.
Я не понимаю, какая связь между вчерашним вечером и нынешним утром, хотя связь, по-видимому, существует. И сейчас, под вечер следующего дня, я пытаюсь ее нащупать, сидя в фойе музыкальной школы, где жду, пока у моей дочери кончится урок игры на фортепиано. Я вижу в этих двух эпизодах общность исходного понятия пищи, того, что питает жизнь, несмотря на посторонние влияния; а также общность параллельных движений, безупречно прямых, изящных перелетов от нематериального (богословская казуистика, маниакальная ненависть) к материальному (весомая облатка, пуля в висок). Что до убийства, то могу ручаться, так как был знаком с убитым, что его провинность идеальна, а не материальна, ему не за что было себя корить, нечего стыдиться. Пытаясь представить себе, в чем дело, я мысленно вижу только ряды цифр и греческих букв и заключаю, что из моего далека оказался свидетелем преступления почти уникального, преступления из чисто научной страсти. И вот что еще остается прибавить: вчерашний молодой патер играет на двенадцатиструнной гитаре, курит сигареты с ментолом и, не смущаясь, сидит в кругу протестантов и атеистов — вроде моего погибшего знакомого программиста, человека будущего.
Но позвольте мне описать музыкальную школу. Мне здесь нравится. Школа расположена в подвале огромной баптистской церкви. Рядом со мной на столе составлены золотые тарелки для сбора пожертвований. Девочки-подростки в первом цвету созревания волокут мимо рыжие футляры с флейтами и потрепанные нотные папки; их неуклюжесть прелестна, как поза купальщиц, пробующих ножкой море. Появляются и проходят мальчишки, мамаши. Со всех сторон несутся звуки — рояля, гобоя, кларнета, подобные зовам из иного мира, где ангел, сбившись, умолкает и после паузы начинает снова. Я слушаю и вспоминаю, каково это — учиться музыке, как невероятно трудно поначалу понять, каким пальцем куда ткнуть, и научиться разбирать эту удивительную письменность, которая сообщает про каждую ноту ее положение и одновременно длительность; усвоить этот язык, доскональный, как латынь, лаконичный, как иврит, дивный для глаза, как персидский или китайский. Разобраться в таинственной каллиграфии этих параллельных полос, завитушек-ключей, натянутых поверху лиг и сходящихся внизу вилочек, и всяческих точек, диезов, бемолей. Какой зияющей кажется пропасть между первыми робкими видениями и первыми запинающимися звуками! Видения понемногу превращаются в звуки, звуки становятся музыкой, музыка становится эмоциями, эмоции опять становятся видениями. Не многим из нас хватает духу пройти этот круг до конца. Я учился музыке много лет, но так ничему и не выучился, и вчера вечером, глядя, как пальцы молодого патера уверенно гарцуют по грифу гитары, я завидовал и не верил своим глазам. Моя дочь еще только начинает учиться на фортепиано, это ее первые уроки, ей восемь лет, она занимается с увлечением и верит в успех. Дочь молча сидит рядом со мной в машине, когда мы едем девять миль от дома до города, где находится школа, и молча сидит рядом со мной, когда мы затемно едем этим же путем обратно. Она больше не просит конфетку или стаканчик кока-колы в награду за труды, теперь сам урок музыки насытил ее. Она уже выросла и только попутно, по старой памяти, замечает, что витрины магазинов снова уже украшены к Рождеству. Я люблю возить ее в музыкальную школу и люблю сидеть дожидаться, пока она освободится, а потом везти ее домой сквозь загадочную тьму навстречу верному ужину. Я везу ее туда и обратно, потому что у моей жены сегодня визит к психоаналитику. Она ездит к психоаналитику, потому что я ей изменяю. Я не понимаю, какая тут связь, но, очевидно, связь существует.
В том моем романе, что остался ненаписан, я выбрал в герои программиста, потому что это самая поэтичная и романтическая профессия из всех, какие приходили в голову, а мой герой должен был быть очень раним и романтичен, так как ему предстояло умереть от измены, то есть от сознания, что она возможна; этой возможности он не выдержал. Я задумал его как человека, чья профессиональная деятельность протекает под защитой ночи (компьютеры — машины, как мне объяснили, слишком ценные, чтобы в дневное время отвлекать их от нужд производства, только ночью свободны для забав и любви), — он изобретает язык, на котором формулируются задачи, вводятся в машину и двойным нажатием добывается музыка верного ответа. Я представлял себе его как личность чересчур утонченную, прозрачную и совестливую для жизни в наше грубое время. Он должен был являть собой, если воспользоваться сравнением из области биологии, перескок в эволюционном ряду, млекопитающего-мутанта, растоптанного динозаврами, или, переходя на математику, максимальное число, на единицу большее предельного. Книга должна была так и называться: «N+1». Первая фраза там была такая: «Пока Эхо проходила над головами, он через цветастую материю платья гладил бок Мэгги Джонс». Эхо — искусственная планета, первая в мире, чудо науки; и в то время как пары на лужайке смотрят на нее, задрав головы, эти двое ласкают друг друга. Она берет его свободную руку, поднимает к губам, греет своим дыханием, целует. «Его обузданное тело словно подключилось к тяжелому, медленному вращению Земли, а бойкая малая планета, только что выведенная в пространство, спокойно прокладывала себе путь между старыми источниками света, казавшимися рядом с нею тусклым крошевом». С этого тихого мгновения, с технологического дива под зловещими небесами, сюжет двигался более или менее под уклон, превращаясь в историю любви, угрызений совести и нервного расстройства с физиологическими осложнениями (надо было еще кое-что про это почитать), которые преспокойно убивали героя, как стирают ошибку с классной доски. В качестве действующих лиц предполагались герой, его жена, его возлюбленная и его врач. В финале жена выходит за врача, а Мэгги Джонс спокойно продолжит движение среди сравнительно тусклых… Остановите меня.
Психоаналитик спрашивает, откуда у меня потребность уничижать себя? Это, я думаю, по привычке к покаянию. В юности я посещал деревенскую церковь, где мы должны были раз в два месяца исповедоваться в грехах; все стояли на коленях на голом полу, а книжицы с текстом службы ставили на сиденья перед собою. Служба была длинная и суровая, начиналась она словами: «Возлюбленные во Господе! Соберемся вместе и искренне покаемся в грехах наших перед Богом, нашим Отцом…» — и шла под аккомпанемент кряхтения и пыхтения неповоротливых, упитанных немецких тел, усаживающихся на пятках за стульями. Мы читали хором: «Если же заглянем в себя, то не найдем в себе ничего, но лишь грех и смерть, от них же нам никаким способом не избавиться». А по завершении исповеди мы вставали, и нас подводили, ряд за рядом, к алтарному ограждению, где молодой черноволосый пастор очень маленькими белыми ручками кормил нас, приговаривая: «Приимите и ядите; это истинное тело Господа нашего и Спасителя Иисуса Христа, отданное на смерть за грехи ваши». Алтарное ограждение было из лакированного дерева и окружало алтарь с трех сторон, так что, стоя там с облаткой во рту (странно, что, дойдя туда, мы на колени не становились), каждый мог видеть, не мог не видеть, лица других причащающихся. Наши прихожане народ простой, закаленный, выходное платье всех стесняло, на лицах с облаткой во рту, в слезящихся от усилия глазах читалась мольба о скорейшем вызволении из глубин таинства. И мне помнится с совершенной ясностью, я даже глотаю слюну, что облатку приходилось если не прямо разжевывать, то по крайней мере прикасаться, прихватывать, немного приминать зубами.
Выходили мы, как омытые. «Благодарим Тебя, Господи Всемогущий, за то, что Ты дал нашим душам облегчение через Твои целительные дары». В церкви пахло так же, как в этой школе, проблескивали какие-то шепоты, отсвечивали блики на лакированном дереве. Я не музыкален и не религиозен. В каждый момент жизни я должен соображать, как поставить пальцы, и, нажав, еще сомневаюсь, исторгну ли аккорд. То же самое и мои друзья. Все мы странники, нерешительно, нога за ногу, бредущие в сторону развода. Иные застревают на взаимном покаянии, оно становится наркотиком и выматывает душу. Другие идут дальше, вплоть до громких ссор и даже драк, а потом уступают сексуальному возбуждению. Некоторые доходят до психоаналитиков. А единицы добираются даже до адвокатов. Вчера вечером, когда молодой патер сидел в кругу моих знакомых, вдруг без стука вошла женщина; она явилась после посещения адвоката, глаза и волосы страдальчески раскиданы, как будто она побывала на сильном ветру. Заметив нашего гостя в черном, она поразилась или, может быть, устыдилась и сделала два шага назад. Но затем, среди общего молчания, справилась с собой и села среди нас. Этот короткий форшлаг из двух попятных шагов с возвратом к главному движению, по-видимому, требует коды.
Мир — это Святые Дары, чтобы вкусить, их надо разжевать. Мне хорошо здесь, в школе. Выходит моя дочь, у нее кончился урок музыки. Ее лицо, круглое, довольное и свежее, светится надеждой, удовлетворенная улыбка, прикушенная нижняя губка пронзают мне сердце, и я умираю (мне кажется, что я умираю) у ее ног.
Болгарская поэтесса
— Ваши стихи. Они трудные?
Она улыбнулась и, непривычная к английской речи, ответила с расстановкой, изящно сжимая двумя пальчиками воображаемое перо и выводя в воздухе строку:
— Их трудно… писать.
Он рассмеялся, застигнутый врасплох и очарованный ее ответом:
— Но не читать?
Его смех, казалось, озадачил ее, но улыбка не сошла с ее лица, хотя уголки губ по-женски укоризненно поджались.
— Думаю, — сказала она, — не очень.
— Хорошо. Хорошо, — повторял он машинально, обезоруженный высокой пробой ее искренности. Он и сам был писателем — этот сорокалетний молодой человек по имени Генри Бек, с редеющими курчавыми волосами и унылым еврейским носом, автор одной удачной книги и еще трех, причем удачная появилась на свет первой. По какому-то недосмотру он так и не женился. Его авторитет крепчал, а силы убывали. Бек чувствовал, что в своих произведениях он идет ко дну, все глубже увязая в эклектичной сексуальности и безудержном самолюбовании, в то время как поиски истины увлекают его дальше, в зыбкие, коварные сферы фантазии, а с недавних пор и молчания. Его все неотступнее преследуют почестями, донимают прямолинейным толкованием и высокомерным обожанием — студенты готовы мчаться за тысячи миль автостопом, лишь бы коснуться его руки. Его допекают ворчливые переводчики, ему докучают избранием в почетные общества, приглашениями на лекции, «беседы», «чтения», подбивают на участие в симпозиумах, затеваемых дамскими журналами в бесстыдном сговоре с респектабельными университетами. Даже собственное правительство, в конвертах, самонадеянно посланных без марок из Вашингтона, приглашало его отправиться в путешествие в качестве посланника культуры и искусства на другой край света, враждебный и загадочный. Довольно машинально он соглашался в слабой надежде встряхнуться, сбросить обузу, каковой он сам для себя являлся, и оказывался в самолетах, приземлявшихся в мрачноватых аэропортах коммунистических городов, с паспортом, разбухшим от виз так, что сам распахивался, как только его доставали из кармана.
Он прибыл в Софию на следующий день после того, как некие болгарские и африканские студенты совместными усилиями перебили окна американской дипломатической миссии, перевернули и сожгли «шевроле». Культурный атташе, бледный после бессонной ночи, проведенной на дежурстве, нервно выбивая свою трубку, посоветовал Беку держаться подальше от людных мест и проводил до гостиницы. Вестибюль кишел неграми в черных шерстяных фесках и остроносых европейских туфлях. Чувствуя себя неуютно в своей купленной в Москве каракулевой шапке, Бек прошел к лифту. Лифтер заговорил с ним по-немецки.
— Ja, vier, — ответил ему Бек. — Danke.
Затем он позвонил, на ломаном французском заказал себе ужин в номер и провел весь вечер взаперти, за чтением Готорна. В миссии с подоконника, усыпанного битым стеклом, он подобрал сборник рассказов. Из книги на подушку выпало несколько крохотных сверкающих осколков. Его испугал образ умирающего Роджера Мэлвина, одиноко лежащего в лесу: «Смерть будет подкрадываться к нему медленно, от дерева к дереву, пока он не увидит вблизи ее трупный оскал». Бек лег спать рано и маялся во сне от разыгравшейся тоски по дому. Был первый день Хануки.
Утром, спустившись к завтраку, он удивился, обнаружив ресторан открытым, официантов приветливыми, яйца настоящими, а кофе горячим, хотя и приторным. Снаружи София была залита солнцем и (если не считать нескольких мрачных взглядов, брошенных на его большие американские ботинки) располагала к прогулкам. Городские клумбы были засажены ромбами из анютиных глазок, выглядевших сплющенными и ломкими, словно засушенные под прессом цветы. Женщины, не лишенные западного шика, прогуливались без шляпок по парку за мавзолеем Георгия Димитрова. Была еще мечеть, несколько троллейбусов, вызванных из самых отдаленных уголков памяти его детства, и говорящее дерево — на его ветвях сидело столько птиц, что оно раскачивалось под их тяжестью, щебетало и чирикало, словно большущий одетый в листву громкоговоритель. Совсем иначе было в гостинице, в безмолвных стенах которой, видимо, таились «жучки». Электричество в мире социализма обладало загадочными свойствами. Свет зажигался сам собой без прикосновения к выключателю, радио включалось само по себе. Телефоны звенели в ночи, и кто-то бессловесно дышал ему в ухо. Шесть недель назад Бек летел из Нью-Йорка в предвкушении того, что Москва окажется его двойником, залитым светом, а вместо этого увидел в иллюминаторе горстку огоньков на бескрайней черной равнине, светивших не ярче девичьего тела в темной комнате.
Американская миссия находилась за говорящим деревом. Тротуар, усыпанный битым стеклом, был огорожен канатом, и пешеходам приходилось сходить на обочину. Бек отделился от потока прохожих, пересек узкую полосу мертвого тротуара, улыбнулся болгарским милиционерам, угрюмо охранявшим алмазные россыпи, и отворил бронзовую дверь. После нормального ночного сна культурный атташе выглядел бодрее. Не вынимая изо рта трубки, он подал Беку небольшой список:
— В одиннадцать у вас встреча в Союзе писателей. Вот имена писателей, с которыми вы можете попросить встречи. Насколько нам известно, они из наиболее прогрессивных.
Слова «прогрессивный» и «либеральный» здесь, в этом мире, имели несколько противоположный смысл. Временами Беку и в самом деле казалось, будто он попал в зазеркалье, по ту сторону тусклого, засиженного зеркала, в котором слабо отражался капиталистический мир; в его мрачных недрах все было почти такое же, только с уклоном влево. Одна из фамилий оканчивалась на «-ова».
— Женщина, — заметил Бек.
— Поэтесса, — сказал культурный атташе, в порыве напускной деловитости то потягивая трубку, то вытряхивая ее. — Очень популярная, по всей вероятности. Ее книг не купить.
— Вы читали что-нибудь из написанного этими авторами?
— Буду с вами откровенен. Меня хватает лишь на то, чтобы одолеть газету.
— Но вы и так знаете, что в ней пишут.
— Извините, не понял смысла ваших слов.
— Его и нету.
Бека подсознательно раздражали американцы, с которыми приходилось встречаться, то ли из-за их упорного нежелания иметь что-либо общее с этим сумеречным миром, то ли оттого, что они с важным видом посылали его исполнять нелепые поручения.
В Союзе писателей Бек вручил список секретарю — в том виде, в котором он его сам получил, на посольском бланке. Секретарь, грузный сутулый мужчина с руками каменщика, поморщился и покачал головой, однако потянулся к телефону. В соседней комнате Бека уже дожидались. Это было обычное мероприятие, из тех, в которых Бек участвовал в Москве и Киеве, Ереване и Алма-Ате, Бухаресте и Праге, с небольшими различиями: полированный овальный стол, ваза с фруктами, утренний свет, сверкающие стаканы с бренди и минеральной водой, портрет подглядывающего Ленина, шесть или восемь смиренно сидящих мужчин, которые проворно вскакивали с молниеносными пустыми улыбками. Среди них встречались чиновники от литературы, именуемые «критиками», на высоких партийных должностях, словоохотливые и остроумные, — им полагалось поднять тост за международное взаимопонимание; несколько избранных романистов и поэтов, с усиками, покуривали, недовольные посягательством на их время; университетский профессор, завкафедрой англо-американской литературы, который прекрасно изъясняется на увядшем английском языке Марка Твена и Синклера Льюиса; молодой толмач с влажной ладонью; нечесаный пожилой журналист, услужливо строчащий в блокноте, а на стульях с краю (признак того, что они сами напросились в гости) ерзают один-два вольных переводчика без галстуков, непонятно в каком качестве присутствующие, — единственные, как выяснялось, кто прочитал хотя бы слово из написанного Генри Беком.
Здесь эту последнюю категорию представлял полноватый человек в твидовом пиджаке с кожаными заплатами на локтях на английский манер, с налитыми кровью глазами. Он энергично потряс руку Беку, превратив рукопожатие чуть ли не в объятия после разлуки, и настолько приблизил свое лицо, что Бек учуял запахи табака, чеснока, сыра и выпивки. Даже когда они усаживались за стол и председатель Союза писателей, с изящной лысиной и белесыми ресницами, потянулся к стакану с бренди, словно собираясь поднять его, красноглазый выскочка взбудораженно ляпнул Беку:
— Ваш роман «Путешествие налегке» — великолепная книга. Мотели, шоссе, молоденькие девушки с любовниками-мотоциклистами — все это так замечательно, так по-американски; юность, восхищенность пространством и скоростью, дикость неоновых реклам и поэтичность поистине переносят нас в другое измерение.
«Путешествие налегке» был его первый знаменитый роман. Бек не любил его обсуждать.
— У нас в Америке, — сказал он, — его критиковали за безысходность.
От изумления его собеседник всплеснул руками в оранжевых табачных пятнах и звонко хлопнул ими по коленям:
— Нет, нет и тысячу раз нет. Правда, удивление, ужас, даже вульгарность. Но безысходность — ни в коем случае, ни на йоту. Ваши критики глубоко заблуждаются.
— Благодарю.
Председатель кашлянул и приподнял свой стакан на дюйм, так что его тень стала похожа на игральную карту.
Поклонник Бека все не унимался:
— Вы не влажный писатель, нет. Вы сухой писатель, да? У вас есть такое выражение, если я не ошибаюсь, в английском, сухой, жесткий?
— Более или менее.
— Я хочу вас переводить!
Это был отчаянный вопль приговоренного, ибо председатель хладнокровно поднял стакан на уровень глаз, и, как расстрельная команда, все остальные последовали его примеру. Моргая блеклыми ресницами, председатель вперился затуманенным взглядом во внезапно воцарившуюся тишину и заговорил по-болгарски.
Молодой толмач забормотал Беку на ухо:
— Теперь я хочу предложить, мм, очень короткий тост. Я знаю, он покажется вдвойне кратким нашему американскому гостю, который недавно имел удовольствие познакомиться с гостеприимством советских товарищей.
Тут, должно быть, крылась какая-то шутка, потому что все расхохотались.
— Но, если серьезно, позвольте мне сказать, что за последние годы в нашей стране мы встречали очень мало американцев, мм, таких же прогрессивных и сочувствующих нам, как мистер Бек. Надеемся за этот час узнать от него много интересного и, мм, социально значимого о литературе его необъятной страны, а мы, возможно, расскажем ему о нашей гордой литературе, о которой он знает, наверное, до обидного мало. Мм, и поскольку, как говорится, долгие ухаживания вредят женитьбе, разрешите мне, наконец, предложить выпить нашего бренди, сливовицы, мм, во-первых, за успех вашего визита, а во-вторых, за укрепление международного взаимопонимания.
— Спасибо, — сказал Бек и в знак благодарности осушил свой стакан, чего делать не следовало: остальные всего лишь пригубили свою выпивку и уставились на него. У него в желудке закрутилось лиловое жжение, и в крайнем отвращении к самому себе, к своей роли, ко всей этой надуманной и зряшной затее он сосредоточился на буром пятнышке на груше, столь демонстративно выставленной в вазе у него под носом.
Воняющий сыром остолоп с красными глазами подсластил тост:
— Для меня лично — великая честь встретиться с человеком, роман которого «Путешествие налегке» поистине придал американской прозе новое измерение.
— Книга была написана, — сказал Бек, — двенадцать лет назад.
— А с тех пор? — Какой-то неуклюжий усач приподнялся и разразился речью на английском. — Что вы написали с тех пор?
Этот вопрос часто задавали Беку в последние недели, и у него наготове был краткий ответ:
— Второй роман «Братец Свинтус», так Святой Бернард называл тело.
— Хорошо. Да, и?
— Сборник эссе и очерков «Когда святые маршируют».
— Это заглавие мне меньше нравится.
— Это первая строка известной негритянской песни.
— Мы знаем ее, — сказал другой человек, поменьше, с редкими и торчащими, как у зайца, зубами, и напел: «И я хочу быть в их числе, Господи».
— И последняя книга, — продолжил Бек, — длинный роман «Избранные», на которую я убил пять лет и которая никому не понравилась.
— Я читал отзывы, — сказал красноглазый. — А книгу нет. Здесь ее трудно достать.
— Я дам вам экземпляр, — произнес Бек.
От этого обещания будущий счастливый обладатель книги, как назло, не по чину заважничал, принялся заламывать рыжие от табака руки, раздулся и вознесся над всеми, посягая на место в кругу избранных, — толмач, почуяв опасность, принялся торопливо, словно оправдываясь, нашептывать на ухо Беку:
— Это тот, кто перевел на болгарский «Алису в Стране чудес».
— Замечательная книга, — сказал переводчик, сразу сдувшись, шаря по карманам в поисках сигареты. — Переносит тебя в новое измерение. Это просто необходимо. Мы живем в новом космосе.
Председатель заговорил по-болгарски, певуче и пространно. Беку никто не переводил. Человек профессорского вида, с шевелюрой, напоминавшей бледно-желтый парик, резко подался вперед.
— Скажите, правда ли, что, как я где-то читал, — на каждой фразе он присвистывал, словно ржавая машина, — Синклер Льюис рухнул под напором сэлинджеровской волны?
И пошло и поехало, здесь, как и в Киеве, Праге, Алма-Ате, — те же вопросы, более или менее предсказуемые, и его ответы, до ужаса знакомые ему к этому времени, механические, затертые, уклончивые, неискренние, боязливые. Отворилась дверь. Вошла светловолосая женщина в светлом пальто, без шляпки, немного запыхавшаяся от спешки; она излучала розоватое сияние, словно только что вышла из парной. Следом вошел секретарь, который, как показалось, своими кривыми руками заботливо раздвигает перед ней пространство. Она была представлена Беку как Вера по фамилии на «-ова», поэтесса, с которой он просил встречи. Больше никто из списка на телефонные звонки не ответил, объяснил секретарь.
— Ну разве не любезно с вашей стороны, что вы пришли? — У Бека получился самый настоящий вопрос, на который он ожидал ответа, не важно какого.
Она обратилась к толмачу по-болгарски.
— Она говорит, — сказал тот Беку, — что извиняется за опоздание.
— Но ей же только что позвонили!
В теплом смятении и радости Бек заговорил с ней напрямую, позабыв, что его могут не понять.
— Я ужасно виноват, что отвлек вас от утренних дел.
— Приятно познакомиться, — сказала она. — Я слышала о вас во Франции.
— Так вы говорите по-английски!
— Нет. Очень мало.
— Но все же говорите.
Из угла комнаты для нее был принесен стул. Она сняла пальто, под которым оказался такой же светлый костюм, словно каждая деталь ее одежды была частью нерушимого целого. Она села напротив Бека, положив ногу на ногу. Он заметил, что у нее красивые ноги; лицо показалось широким. Опустив веки, она одернула юбку до колен. Ему показалось, что она спешила, спешила к нему, и его, все еще взволнованного, это растрогало больше всего.
Он говорил с ней предельно отчетливо, поверх фруктов, боясь повредить и сломать хрупкий мостик ее английского языка.
— Вы поэтесса. В молодости я тоже писал стихи.
Она так долго молчала, что он уже не надеялся дождаться ответа. И тогда она улыбнулась и произнесла:
— Вы и теперь не стары.
— Ваши стихи. Они трудные?
— Их трудно… писать.
— Но не читать?
— Думаю, не очень.
— Хорошо. Хорошо.
Вопреки творческому кризису, Бек сохранил незыблемую веру в свою интуицию. Он никогда не сомневался, что где-то для него открыта идеальная дорога и что он изначально одарен чутьем, которое послужит путеводной нитью его судьбы. Он любил — долго ли, коротко ли, взаимно ли, безответно ли — с дюжину женщин. Но все они, теперь он осознал, лишь приближенно походили на неведомый прототип, не дотягивая до него самую малость. Его нынешнее изумление было вызвано вовсе не тем, что эта идеальная женщина наконец появилась; он всегда ждал, что рано или поздно это случится. Не ждал он того, что она явится ему здесь, в этой далекой, несчастной стране, в комнате, залитой утренним светом, когда в руке у него будет фруктовый нож, а на столе перед ним — золотистая, рассеченная точно пополам сочная груша.
Странствующие в одиночку мужчины испытывают нечто вроде романтического головокружения. Бек уже влюблялся в веснушчатую посольскую жену в Праге, в певичку с выпирающими зубами в Румынии, в холодную монголку — скульптора из Казахстана. В Третьяковской галерее он влюбился в лежачую статую, а в московском балетном училище — сразу в целый класс молоденьких балерин. Войдя в комнату, он был поражен щекочущим нос ароматом юного женского пота. Девушки шестнадцати-семнадцати лет, в пестрых трико, так усердно вращались на пуантах, что тесемки развязывались. Серьезные ученические лица венчали неосознанную дерзость тел. Зеркало от пола до потолка удваивало глубину комнаты. Бека усадили на скамью под зеркалом. Каждая девушка строго смотрела поверх его головы в зеркало, замирая на долю секунды во вращении, — величавая пауза и отрывистый поворот головы. Бек попытался вспомнить строки из Рильке, передающие этот поворот и замирание: «Разве не запечатлелся рисунок, прочерченный хлестким мазком твоих черных бровей по стене твоего круженья?» В какой-то момент преподавательница, оплывшая пожилая украинка с золотыми коронками, прима тридцатых годов, встала и воскликнула нечто, переведенное Беку как «Нет, нет, руки свободны, свободны!» И, показывая, как это сделать, она исполнила стремительный каскад пируэтов с такой гордой непринужденностью, что все девушки, прибившиеся к стене, как серны, зааплодировали. И Бек влюбился в них за это. В каждой своей любви он порывался кого-то спасать — девушек от рабства упражнений, статую — из ледяных объятий мрамора, посольскую жену — от занудливого, притворно-серьезного супруга, певичку — от ежевечернего унижения (она не умела петь), монголку — от ее бесстрастных соплеменников. Но болгарская поэтесса предстала перед Беком совершенной, цельной, уравновешенной, самодостаточной и ни в ком не нуждалась. Он был взволнован, заинтригован и на следующий день навел о ней справки у человека с заячьим ртом — романиста, ставшего драматургом и сценаристом, который сопровождал его в Рильский монастырь.
— Она живет своим творчеством, — сказал драматург. — В этом есть что-то нездоровое.
— Но на вид она вполне здорова, — ответил Бек.
Они стояли у выбеленной церквушки. Снаружи она напоминала хибару, загон для свиней или курятник. Пять веков турки правили Болгарией, и христианские церкви, как бы пышно они ни были бы украшены изнутри, внешне смотрелись невзрачно. Крестьянка с дикими космами отворила для них дверь. Хотя в церкви уместилось бы не более тридцати богомольцев, она была поделена на три части, и каждый дюйм стен покрывали фрески восемнадцатого века. Роспись в притворе изображала Ад, где черти потрясали ятаганами. Проходя по крошечной церкви, Бек посмотрел в щели иконостаса, который отгораживал пространство, в православной архитектурной традиции символизирующее другой, потаенный мир — Рай. Он заметил ряд книг, кресло, пару старинных овальных очков. Выйдя наружу, он ощутил себя вызволенным из жутковатой тесноты детской книжки. Они стояли на склоне холма. Над ними возвышались стволы сосен в ледяной корке. Под ними раскинулся монастырь — оплот болгарского национального движения во времена турецкого ига. Последних монахов отсюда выселили в 1961 году. В горах бесцельно моросил ласковый дождик, и немецких туристов сегодня было немного. На том берегу серебристой речки, все еще вращавшей мельничное колесо, застыл силуэт белой лошади, словно брошь, приколотая к зеленому лугу.
— Я старинный ее друг, — сказал драматург. — Я беспокоюсь за нее.
— У нее хорошие стихи?
— Мне трудно судить. Они очень женские. Возможно, неглубокие.
— Отсутствие глубины тоже своего рода честность.
— Да. Она очень честна в своей работе.
— А в жизни?
— Тоже.
— Чем занимается ее муж?
Тот посмотрел на него, разомкнув губы, и коснулся его плеча — странный славянский жест, заключающий в себе некую подспудную настойчивость, жест, от которого Бек уже не шарахался.
— Но у нее нет мужа. Я же говорю, она слишком занята поэзией, чтобы выйти замуж.
— Но ее фамилия оканчивается на «-ова».
— А, понимаю. Вы заблуждаетесь. Это не имеет отношения к замужеству. Я — Петров. Моя незамужняя сестра — Петрова, как и все женщины.
— Какой же я недогадливый! Очень жаль, ведь она такая обаятельная.
— А в Америке только необаятельные не выходят замуж?
— Да. Нужно быть ужасно необаятельной, чтобы не выйти замуж.
— У нас не так. Правительство не на шутку встревожено. В Болгарии самая низкая в Европе рождаемость. Головная боль для экономистов.
Бек кивнул на монастырь:
— Слишком много монахов?
— Скорее недостаточно. Когда монахов слишком мало, в каждого из нас вселяется что-то монашеское.
Крестьянка, показавшаяся Беку пожилой, хотя на самом деле лет ей, наверное, было меньше, чем ему, проводила их до края своих владений. Она хрипло тараторила что-то на забавном сельском говоре, как сказал Петров. У нее за спиной, то прячась за юбками, то выглядывая, стоял ее ребенок, лет трех, не больше. За ним самозабвенно гонялся беленький поросенок, который, как полагается свиньям, передвигался на цыпочках, резко бросаясь из стороны в сторону. Вся эта сценка — нескрываемая радость улыбчивой крестьянки, волосы, клочьями торчащие у нее на голове, что-то в горной мгле и губчатой изъезженной грязи, скованной ночными заморозками, — вызвала у Бека ощущение чего-то безымянного, чего-то отсутствующего, что неразрывно, как лошадь с лугом, связано с образом поэтессы, с ее скуластым лицом, стройными ногами, парижской одеждой и гладкой прической. Петров, в котором Бек сквозь наслоения чужестранности почувствовал вдумчивого человека и родственную душу, словно расслышав его мысли, сказал:
— Если хотите, мы могли бы пообедать. Это нетрудно устроить.
— С ней?
— Да, она моя знакомая, она была бы рада.
— Но мне нечего ей сказать. Просто я заинтригован этим сочетанием красивой внешности и ума. Я хочу сказать, какое отношение имеет ко всему этому душа?
— Вы можете спросить об этом у нее. Завтра вечером?
— Простите, не смогу. По программе я должен идти на балет, и следующий вечер тоже занят — посольство дает коктейль в мою честь, а потом я улетаю домой.
— Домой? Так скоро?
— Для меня это не скоро. Я должен опять попытаться сесть за работу.
— Тогда выпьем где-нибудь. Завтра вечером перед балетом? Возможно? Нет?
Петров выглядел озадаченным, и Бек понял, что сам виноват, потому что его кивок, означавший «да», болгары понимают как «нет», а покачивание головой — как «да».
— Да, — сказал он. — С радостью.
Балет назывался «Серебряные туфельки». Пока Бек сидел и смотрел, на ум то и дело приходило слово «народный». Во время своей поездки он привык к подобному бегству в искусство от мрачной, удручающей реальности, в мир народного танца, народной сказки, народной песни, которое всегда подразумевало, что под расшитой крестьянской одеждой скрывается единственная ценность — народ, пролетариат.
— Вы любите сказки?
Это говорил толмач с влажной ладонью, сопровождавший его в театре.
— Обожаю, — сказал Бек с жаром и страстью, все еще находясь под впечатлением предыдущего свидания.
Толмач с тревогой посмотрел на Бека, как и после того, когда тот залпом осушил стакан бренди, и на протяжении всего спектакля нашептывал ему объяснения самоочевидных событий, происходивших на сцене. Каждую ночь принцесса надевает серебряные туфельки и, танцуя, проникает сквозь зеркало к колдуну, обладателю волшебной палочки, которую она страстно желает заполучить, ибо с ее помощью можно править миром. Танцором колдун был посредственным и раз чуть было не уронил ее, за что она метнула в него яростный взгляд. Принцесса была рыжеволосая, с высокой круглой попкой, застывшими губками и красивыми движениями «свободных» рук. Беку ужасно понравилось, что, готовясь к прыжку, она семенила к зеркалу — пустому овалу, — и тогда из-за кулис выбегала другая девушка, в таком же розовом костюме, и изображала ее отражение. А когда принцесса, надменно натянув шапку-невидимку, наконец прыгнула прямо в золотой проволочный овал, сердце Бека бросилось назад, в тот волшебный час, проведенный с поэтессой.
Хотя на сей раз она получила приглашение заранее, все выглядело так, словно ее опять позвали внезапно и она ужасно спешила. Она села между Беком и Петровым, слегка запыхавшись, но по-прежнему излучая неуловимое тепло ума и благородства.
— Вера, Вера, — сказал Петров.
— Вы слишком торопитесь, — сказал Бек.
— Нет, не слишком, — ответила она.
Петров заказал ей коньяку и продолжал обсуждать с Беком современных французских романистов.
— Выкрутасы, — говорил Петров. — Художественные выкрутасы, но все же выкрутасы, ничего общего с жизнью, слишком много словесной нервозности. Что скажете?
— Звучит как эпиграмма, — сказал Бек.
— Среди них только по отношению к двоим я не испытываю таких чувств — это Клод Симон и Сэмюэл Беккет. Вы не родственники — Бек, Беккет?
— Нет.
— Натали Саррот — очень скромная. Она испытывала ко мне материнские чувства, — заметила Вера.
— Вы встречались?
— В Париже я слышала ее выступление. После этого подали кофе. Мне понравились ее рассуждения о… как бы это сказать?… О маленьких движениях сердца. — Она бережно отмерила щепотку пространства и улыбнулась сама себе, не замечая Бека.
— Причуды, фокусы, — сказал Петров. — Вот у Беккета я этого не чувствую — в низкой форме, хотите верьте, хотите нет, всегда есть человечное содержание.
Бек почувствовал обязанность развить тему, спросить о театре абсурда в Болгарии, об абстрактной живописи (то и другое служило мерилом «прогрессивности»; в России их не было и в помине; в Румынии — немного, в Чехословакии — в изобилии). Бек хотел ниспровергнуть Петрова. Но вместо этого он спросил ее:
— Материнские чувства?
Вера объяснила, осторожно формуя руками воздух, как бы сглаживая свои острые, угловатые слова:
— После ее выступления мы поговорили.
— По-французски?
— И по-русски.
— Она знает русский?
— Она русская по рождению.
— И каков ее русский?
— Очень чистый, но старомодный. Книжный. Когда она говорила, я чувствовала себя словно в книге, в безопасности.
— А вы не всегда чувствуете себя в безопасности?
— Не всегда.
— Вам не тяжело быть женщиной-поэтом?
— У нас есть традиция женской поэзии. У нас есть великая Елисавета Багряна.
Петров подался к Беку, словно собирался укусить:
— А ваши произведения? Они испытывают влияние «новой волны» — nouvelle vague? Вы считаете себя автором антироманов?
Бек все время сидел, повернувшись к ней.
— Хотите знать, как я пишу? Да? Нет?
— Очень, да, — ответила она.
Он рассказал им. Рассказал бессовестно, голосом, удивившим его самого твердостью, уверенностью, прозрачной настойчивостью, о том, как он писал когда-то, как в романе «Путешествие налегке» он пытался показать людей, скользящих своими жизнями по поверхности вещей, заимствуя оттенки у предметов так, как предметы в натюрморте окрашивают один другой, и как потом он пытался поместить под мелодией сюжета контрмелодию образов, сцепляя образы, всплывшие на поверхность и утопившие его повествование, и как в «Избранных» он пытался выстроить из всей этой мешанины саму тему, эпическую тему, изобразив персонажи, чьи действия предопределены, на глубинном уровне, тоской, жаждой каждого вернуться, припасть к источнику своего личного образного мира. Книга скорее всего не удалась; во всяком случае, приняли ее плохо. Бек извинился за то, что рассказал все это. Его голос оставлял у него во рту картонный привкус. Он чувствовал тайное опьянение и тайные угрызения совести, поскольку ему удалось преподнести свой провал как неслыханно благородный и донкихотски сложный эксперимент, в то время как на самом деле причиной всему, как он подозревал, была обыкновенная ленность.
— Столь сентиментальная по форме проза не могла быть сочинена в Болгарии. У нас не очень счастливая история, — изрек Петров.
Впервые Петров заговорил как коммунист. Если Бека что-то и раздражало в людях по ту сторону зеркала, так это их убежденность в том, что в страданиях им нет равных, если даже во всем остальном они посредственны.
Он сказал:
— Хотите верьте, хотите нет, но и у нас она не очень счастливая.
Вера спокойно вмешалась:
— Вашими героями не движет любовь?
— Движет, еще как… Но в виде ностальгии. Мы влюбляемся, как я пытался сказать в этой книге, в женщин, напоминающих нам наш первый ландшафт. Глупая мысль. Я изучал любовь. Написал однажды эссе, посвященное оргазму… вы знаете это слово?…
Она покачала головой. Он вспомнил, что это означает «да».
— …оргазму как совершенной памяти. Только вот загадка — что же мы вспоминаем?
Она снова покачала головой, и он заметил, что у нее серые глаза и в их глубинах — его образ (которого он не мог видеть), ищущий воспоминаний. Ее пальцы обрамляли бокал. Она сказала:
— Есть молодой французский поэт, писавший об этом. Он говорит, что мы никогда так не собираемся… не сжимаемся внутри в комок, гм… — Огорченная, она сказала что-то Петрову скороговоркой по-болгарски.
Он пожал плечами и сказал:
— Сосредоточиваем свое внимание.
— …сосредоточиваем свое внимание, — повторила она Беку, будто слова принадлежали ей. — Я говорю нескладно, но по-французски они звучат очень точно, правильно.
Петров улыбнулся и сказал:
— Замечательная тема для разговора — любовь.
Бек ответил, подбирая слова, как будто и для него английский язык был не родным:
— И по-прежнему одна из немногих тем, над которыми имеет смысл задумываться.
— Думаю, хорошо, что это так, — сказала она.
— Вы про любовь? — спросил он взволнованно.
Она покачала головой и постучала ногтем по ножке бокала, так что Беку показалось, будто он слышит звон, и нагнулась, словно изучая содержимое, так что по всему ее телу разлилась розоватость коньяка и ожогом отпечаталась в памяти Бека — серебряный блеск ее ногтей, лоск волос, симметрия расслабленных рук на белой скатерти, все, кроме выражения лица.
Тут Петров спросил, что Бек думает о Дюрренматте.
Действительность есть неизменное обеднение возможного. Хотя Бек ожидал увидеть ее опять на коктейле — позаботился, чтобы ее пригласили, — и она пришла, пробиться к ней он не мог. Он видел, как она вошла вместе с Петровым, но ему преградил путь атташе югославского посольства со своей блистательной женой-туниской; а потом, когда он протискивался к ней, ему на плечо легла стальной хваткой рука и скрипучий голос некоей американки поведал ему, что ее пятнадцатилетний племянник решил стать писателем и отчаянно нуждается в наставничестве. Только не для проформы — тут нужен настоящий совет. Бек почувствовал, что его обложили — со всех сторон его окружала Америка: голоса, тесные костюмы, разбавленные напитки, лязг посуды, блеск мишуры. Зеркало потеряло прозрачность, и он мог видеть только самого себя. В конце концов, когда официальных лиц поубавилось, ему удалось вырваться и пробраться к ней. Ее светлое пальто с кроличьим воротником было уже надето. Из бокового кармана она достала бледный томик стихов на кириллице.
— Пожалуйста, — сказала она.
На авантитуле она написала: «Г. Беку — от всей души — с плохим правописанием, но большой»… — последнее слово походило на «ласкою», но должно было быть «любовью».
— Подождите, — взмолился он, вернулся к растасканной стопке презентационных книг и, не сумев найти то, что ему хотелось, стащил из посольской библиотеки один экземпляр «Избранных» без суперобложки. Вложив книгу в ее ожидающие руки, он сказал: — Не смотрите, — потому что внутри он написал со стилистической уверенностью пьяного:
Дорогая Вера Главанакова!
Как обидно, что мы с вами вынуждены жить по разные стороны света!
Отшельник
Когда-то у него были братья — двое старших и младший. Детство вспоминалось ему вечным соперничеством, шумной ссорой за пищу, одежду, внимание. Здесь же, в лесу, шума не было вовсе. Были звуки, но не шум. Поначалу, в первые ночи, передвижения зверей и их возня — дом явно стоял неподалеку от пересечения звериных троп — казались громкими и раздражали, похрустывание и шорохи наводняли сознание, готовое погрузиться в сон. Теперь он уже не замечал этих звуков — так механик не слышит машины, работающей без перебоев. Пока он обвыкался на новом месте, март сменился апрелем, а апрель — маем, и все в его беспокойном окружении кануло в невидимость, обрело прозрачность высшего порядка.
Однако никогда в жизни он не видел так хорошо, так много. Прежде он никогда не отличался ни в школе, ни в потасовках с братьями; что-то предельно простое виделось ему неразрешимой задачей и обволакивало его способность мыслить. Что-то сковывало его разум в самый миг осознания, снижало остроту ума в минуту, когда требовалась сосредоточенность, рассеивало волю, когда нужна была целеустремленность. Будто его мозг — вернее, система переключателей и рычагов, которые превращают движения души и разума во внешнее действие, — с таким трудом поддавался настройке, что попросту не мог вынести людской суеты, не мог выжить в тяжком густом климате человеческой деятельности. Теперь-то он видел, что этот климат никогда не был ему родным.
Дом он приметил во время охоты, в глубине участка с разнотравьем и кустарником в пестром подлеске. Участок принадлежал стальной компании, которая находилась на другом конце штата, в Питсбурге. Она купила участок по оптовой цене пятнадцать лет назад в расчете на залежь небогатой железной руды. Однако хозяева так и не начали разработку участка, а может, и вовсе оставили эту затею. Тем временем сотни акров земли зарастали как попало, терялись из виду следы внутренней разметки, эти свидетели давнего спора — старые граничные камни, ветхие изгороди и ржавые заграждения из колючей проволоки.
Поначалу дом испугал его. Лишенный крыши остов из песчаника с остатками кедровой дранки, все еще цеплявшейся за скат пристройки, — ну, тут делать нечего. Дом-призрак придавал этой глухомани что-то жутковатое. Когда же его построили? Деревья вокруг были высокими, но не толстыми, угадывались контуры фермы, утрамбованная земля которой все еще сдерживала натиск древесных корней. Может, участок был раскорчеван сотню лет назад, а может, его разработали только накануне войны. Внутри остова никаких признаков очага. Не только крыша, но и настил пола был начисто уничтожен непогодой; отверстие погреба, доверху заваленного камнями и заросшего ежевикой, зияло между брусьями пола, еще вполне прочными, так что они выдержали вес вошедшего. Их расположение поразило его сходством с арфой, а когда он поднял глаза, голубое небо, проглянувшее между голых стропил, развеселило его, будто он, сидя в сквозистой корзине огромного синего воздушного шара, пустился в головокружительный полет. Переступая с бруса на брус с вынужденной ритмичностью, он вспомнил о своем дядюшке, органисте лютеранской церкви: как безошибочно дядюшкины ноги должны были танцевать по клавиатуре педалей!
Однако не весь дом являл столь бесприютное зрелище. В пристройке, где, вероятно, располагалась кухня, еще сохранились и крыша, и пол. Виднелась даже полуразрушенная внутренняя переборка — ее сосновые доски были когда-то не оштукатурены, а оклеены обоями, — и дверной проем, дверь из которого давно исчезла. Другой лишившийся двери прямоугольник вел наружу через песчаниковый порог с двумя влажными углублениями — лужицами, не больше чайных блюдец, — и полосками параллельных желобков, оставленных зазубренным долотом каменщика. Кладка уцелела, и деревянная рама с разбитым стеклом, щербатая и покоробившаяся, казалась все еще крепкой. Если поставить двери, настелить дранку и обновить обшивку стен, дом будет вполне пригодным для жилья. Он был удивлен, что никто до этого не додумался. Похоже, даже хулиганье сюда давненько не наведывалось. Инициалы, процарапанные там и сям, успели постареть вместе со стенами. В погребе были набросаны проржавевшие банки из-под колы, пустые патроны от дробовика валялись под порогом, — верно, с какого-то давнего охотничьего сезона. Возможно, подумал он, перекатывая их на ладони, стальная компания нашла способ умерить пыл нарушителей чужой собственности, но вскоре и ее пыл угас — или устремился к новым легким победам. Значит, дом поджидает его, и никого другого, и даже не какую-нибудь влюбленную парочку.
Его младший брат, школьный учитель, наведался к нему первым. Стенли тогда с неделю как перебрался на новое место и все еще числился на плотницких работах. Фабричного производства оконная рама, каждое стекло которой несло пурпурную эмблему стекольной компании, была прислонена к березе, и это придавало клочьям травы и моховой поросли близ корней изнеженный вид тепличных растений. Стоял март, молодая зелень была проста и изысканна. Каждый росток скунсовой капусты, пробивавший себе дорогу сквозь лиственный перегной, казался удивленным. Из-за поздней весны почва по эту сторону дома была влажной.
— Это не твоя земля, Стенли, — сказал ему брат. — Это даже не государственная земля.
— Ну пусть выкинут меня отсюда. Потеряю только пиломатериалы и гвозди.
— Как долго ты собираешься здесь оставаться?
— Пока не знаю.
— У тебя есть женщина, которую ты хочешь привести сюда? — Скулы Морриса полыхнули юношеским румянцем; Стенли не удержался от смеха. Моррис был самым младшим из братьев, моложе даже своих лет. Ему было под тридцать, он носил усы; было похоже, будто ребенок нарисовал игрушечного мужчину девчоночьей розовой краской и, осознав ошибку, старательно вывел у него под носом недостающую деталь.
Стенли ответил:
— А в мою комнату я разве не мог привести женщину?
Это была недобрая шутка, ведь Моррису всегда не нравилось, что брат приводил к себе женщин. У них были смежные комнаты на третьем этаже родительского дома, где жили все братья, кроме Тома, переехавшего в Калифорнию. Родители умерли, и Бернард, старший брат, подрядчик, вместе с женой и двумя сыновьями занимал бóльшую часть дома, и было не вполне понятно, унаследовал ли он весь дом единолично или все они являются равноправными совладельцами. Право Стенли жить в доме никогда не оспаривалось.
Морриса передернуло, и он быстро проговорил:
— Полагаю, не только мог, но и приводил. Но ни одна из шлюшек не потащится в такую даль. — Чтобы добавить словам резкости и холода, Моррис пнул ногой кустик скунсовой капусты, разнес его в лохмотья, и в воздухе потянуло падалью. — Ты поставил семью в дурацкое положение, — добавил он, и Стенли удивился, насколько шумным было присутствие брата, несмотря на всю его розовощекую нежность; казалось, Моррис со скоростью распространения вони заполнял зеленеющую чашу пространства вокруг дома.
Стенли почувствовал нажим, насупился:
— Да не надо никому знать.
— Ты намерен работать?
Стенли не понял вопроса. У него было две работы. Он служил смотрителем — или сторожем — при школе, где учительствовал брат, а на летний сезон уходил к Бернарду разнорабочим — копал канавы, мешал бетон и сколачивал опалубку, имея кое-какие плотницкие навыки. И хотя он всегда ощущал себя на грани решительного духовного преобразования — образования Стенли так и не завершил, оставшись без аттестата; над ним маячил свет, которому было все никак не воссиять в неразберихе будней.
— Почему бы и нет? — ответил он, и Моррис что-то удовлетворенно проворчал.
Но это был хороший вопрос, поскольку двухмильный путь в городок сквозь лесные дебри, казалось, от раза к разу не сокращался, а, напротив, возрастал, как обычно и происходит с большинством расстояний. Очередной предмет обстановки, изъятый из его комнаты в городке и водворенный на этой старой кухне, делал его уход все более окончательным. Было особенно дико выходить из дому до зари, во влажной бурой невнятице утра, когда первый косой луч еще не пробился сквозь стволы деревьев, а ветви отягчены тусклыми каплями, которые виделись ему застывшими наплывами ясной ночи; когда Стенли покидал свое упорядоченное пространство, ему чудилось, что он разрывает оболочку, слишком торопит созревание плода. Дом стал его второй кожей. Стенли особенно любил контраст между пиломатериалами, сиротливо сбившимися в кучу под плеткой непогоды и будто мечтавшими вернуться в свое изначальное сучковатое и ветвистое состояние, и новенькими заплатами из свежей сосны, опрятными, пахучими и ладно пригнанными. Латание, с его привкусом спасения, всегда нравилось Стенли. Расставшись с отроческой тягой к модным вещам, он предпочитал старую одежду, чудом не попавшую в кучу тряпья, нанося тем самым поражение Времени, — хотя все эти чиненые прорехи и бедные заплаты придавали ему, несмотря на их аккуратность, несколько жалкий и безумный вид. И та же самая безотчетная ненависть к излишествам, бережливая наклонность к отсрочке привели к тому, что промежутки между посещениями парикмахерской становились все больше, а бриться он стал через день, удваивая срок годности лезвий. Его ярая внутренняя чистоплотность обернулась внешней неопрятностью — перевертыш, обычный для камеры-обскуры его странных отношений с обществом. Ему все меньше хотелось входить в это общество, даже подземными переходами подвального этажа школы. Он знал, что школьники смеялись над его сутулостью, его медлительностью. Опасливо, понимая, как и в своих первых опытах близости с женщинами, что может получить нагоняй, но постепенно переплавляя чувство вины в какое-то странное равнодушие, он стал уклоняться от работы, поначалу в отдельные дни, потом — по целой неделе. Он отпустил бороду. К его удивлению, она оказалась рыжей, хотя вообще-то он был брюнет. Однажды к нему пришел старший брат.
Бернард нарушил его одиночество не так резко, как Моррис, но более весомо; для слуха, отвыкшего от звуков более громких, чем пение птиц или вечерняя трескотня насекомых, его голос казался мощным и грубым вторжением в ткань жизни. Было воскресенье; Бернард, одетый в темный костюм, стоял на зеленой прогалине. Он вспотел и был раздражен.
— Я потратил чертовски много времени, пока тебя отыскал.
— Там есть каменная ограда, она должна остаться по левую руку. Я и сам часто здесь плутаю. — Стенли был удивлен звуком собственного голоса, похожим на сухой хруст; целыми днями он ни с кем не разговаривал, хотя иногда напевал.
— Скажи, ты псих или прикидываешься?
— Я могу побриться, если мне нужно в город.
— Я не только про бороду, хотя, да будет тебе известно, она у тебя совсем оранжевая.
— Знаю. У меня здесь есть зеркало.
— Мои мальчики спрашивают: где дядя Стен?
— Пусть приходят. Если захотят, могут остаться на ночь. Но только одни, без друзей. Много народу у меня не поместится.
— Что это, по-твоему, за вольное житье?
Стенли задумался; казалось, Бернард придавал большое значение его ответу.
— Вольное житье?
— А ты знаешь, что говорят в городе?
— Обо мне?
— Говорят, что ты стал отшельником.
Стенли ощутил прилив странной радости, прохладное прикосновение утреннего света. Его невнятному существованию были приписаны определенность и достоинство. Он стал отшельником. Один брат был подрядчиком, другой учил детей, третий жил в Калифорнии, а вот он — отшельник. Куда лучше, чем иметь аттестат; но разве он достоин?… Стенли осторожно ответил:
— Мне как-то и в голову не приходило.
Теперь, казалось, и Бернард пришел в приятное расположение духа. Он передвинул ноги и будто нашел наконец достаточно надежные пазы для их непомерной черной тяжести.
— А все-таки, о чем же ты думал? Может, к этому как-нибудь причастны Лоретта, Лайнбах, кто-то еще?
Стенли вспомнил эти имена. Лайнбах был старшим смотрителем, а Лоретта — одинокая женщина, жившая в трейлере. Лайнбах был сухопар и суетлив, со вдавленными висками и яркой сеткой прожилок на носу. Он никогда не разлучался с женой, обитавшей в каждой складке его неизменно чистой и безупречно отутюженной серой рабочей рубашки, и демонстрировал столь рьяную заботу о четырех больших школьных котлах, что казалось, будто их жар поддерживает и его температуру тела. Лоретта была бело-розовой и мягкой, и любила пиво, и смеялась, думая о том, как лихо судьба покатила ее трейлер и забросила ее сюда, на край кукурузного поля. Вьюнок обвивал блоки из шлакобетона, заменившие колеса трейлера. Стенли всегда восхищался оборудованием ванной и кухни: оно откидывалось на никелированных шарнирах, а затем ловко возвращалось в нужные емкости. Но иногда Лоретта делалась неистовой и желчной; безудержное отчаяние и беспричинная буря негодования захлестывали ее мягкость и сотрясали уютные отсеки трейлера. Стенли подозревал, что даже он, Стенли, каким-то образом причиняет ей зло. Однажды, в последний день перед рождественскими каникулами, он нечаянно загасил огонь в третьем котле, забросив слишком много угля. Лайнбах, с посеревшим лицом и вмиг поблекшими прожилками на носу, ринулся воскрешать огонь с такой свирепой поспешностью, плюясь такими грязными немецкими ругательствами, что Стенли подумал, уж не Лайнбахово ли сердце он по оплошности заставил трепетать и задыхаться. Догадка о неслучайности этих явлений странным образом охладила его чувства к Лоретте. Похоже, в мире наблюдался свободный выход страстей, которые могли спалить его. Он ответил Бернарду:
— Нет, кажется, никто.
— Ну так что? В чем же дело? Ты здесь сгниешь.
— Ты видел Лайнбаха?
— Он просил меня сказать тебе, чтобы ты больше не приходил. Школа не может держать у себя в штате придурка, им надо о детях думать.
Из-за этого уродливого слова «придурок» (он так и видел змеящиеся Лайнбаховы губы, произносящие его) Стенли заартачился:
— Это потому, что я живу в лесу?
— Он еще не видел бороды. Когда ты ее сбреешь?
— Ну уж Лайнбах мне не указ.
Бернард рассмеялся, и смех прогремел, как выстрел.
— Ладно, живи как знаешь. Кстати, можешь хоть сейчас начать работать у меня. Я тяну фундамент в сторону кладбищенского холма.
— Если я пока тебе не нужен, могу и подождать немного.
Бернард снял пиджак, будто вступил в единоборство с лесом.
— Ты мне не нужен, — сказал он. — Все как раз наоборот. — Не дождавшись от Стенли никакого ответа, Бернард сказал, повысив голос: — Сходи с ума, дело твое.
— Дело мое… Мне надо кое в чем разобраться.
— Сиди тут в своем дерьме и воняй себе под нос. Скоро сам ко мне приползешь на брюхе, слышишь? Оставляю тебе сигареты.
— Спасибо, Берни, но я теперь почти не курю.
Когда стук шагов затих, Стенли пронзительно ощутил — и в этом было что-то обнадеживающее, — что он, как всегда, боролся с братом и, как всегда, добился отсрочки полного поражения.
Усиками привычки отшельник прицепился к лесу. Одиночество — двумерное состояние, и нужды его расчислить несложно. Чистая вода бралась из ближайшей речушки. На керосинке с двумя горелками Стенли готовил еду из консервированных продуктов, которые покупал раз в неделю на ближней окраине городка, в жалкой угловой лавчонке, цены в которой не слишком кусались. Хотя у него и было ружье, стрелять он не решался из боязни привлечь внимание и разозлить невидимых представителей власти, которые до сих пор его не беспокоили. Приготовление пищи удобно членило день; разогревая и комбинируя остатки еды, он потакал своему пристрастию к латанию. Проблему отходов он решил рытьем глубоких и постепенно заполняемых ям, которые, по его разумению, навсегда должны были остаться в лесу источниками особого плодородия. Чтобы размяться, он распиливал упавшее дерево, а потом сжигал его в старой кухонной печи, которую прочистил известным способом, протянув по дымоходу небольшую сосенку. Читал он мало. Керосин, волоком притащенный по лесу в пятигаллонной канистре, для освещения был слишком дорог. В одну из своих вылазок за скарбом в старый дом он поднялся на темный чердак и наугад снял с пыльных стеллажей две книги — мать когда-то собирала библиотеку. Она была заядлой читательницей, тоже на свой лад отшельницей. Спустившись, он обнаружил, что стал обладателем мышино-серого романа из жизни английского света, изданного в 1913 году, и болотно-зеленых мемуаров некой актрисы, отправившейся в турне по американскому Западу после Гражданской войны. Каждый день на закате он прочитывал несколько страниц то из одной, то из другой книги — в мистическом настрое, в каком часто открывают Библию, ища не связного повествования, но внезапного озарения. Он редко бывал разочарован, поскольку развертывалось ли действие на балу у сквайра в Суссексе или на импровизированной сцене в Додж-Сити, события (дочь разорившегося дворянина отклоняет приглашение на танец влиятельного промышленника; мексиканского бандита убивают во время сцены помешательства в «Короле Лире») были окутаны для него неизменным флёром очарования, искрились блестками неизъяснимого и божественного.
Величественная старая герцогиня, потерпев жестокое крушение всех надежд, прерывистым шепотом велела, чтоб ее отвели из гостиной в будуар, где на их мерцающие осколки можно было взирать с любовью и где, быть может, ей вновь удастся воссоединить их.
На редкой странице не отыскивалось фразы, поражавшей своей тайной уместностью и вкрадчиво струившейся с листа в зрачок Стенли, в его сознание, его жизнь.
Я почувствовала в зале недовольство. Я продолжала петь мою безмятежную песенку, но угрожающий ропот нарастал. Вдохновленная отчаянием, я на мгновение застыла, сдернула колпак с колокольчиками, и мои великолепные длинные волосы водопадом рассыпались по шутовскому наряду. Разве могла я мечтать о том, что толпа будет повержена в столь благоговейное молчание, обнаружив под маской шута женщину. Меня до слез тронули овации, которыми эти мужланы наградили меня в конце спектакля.
На таких пассажах Стенли казалось, что он видит внутри себя ангела, женщину в струящихся одеждах: она велела ему продолжать восхождение неспешной поступью дней к плоскогорью конечного просветления.
Дни были исполнены гармонии, ночи же были уклончивы и ненадежны; являлся незваный гость — бессонница, — чтобы разорить и лишить смысла уклад его жизни. В иные ночи он и вовсе покидал его; нередко Стенли просыпался под холодной луной и, спеша в забытьи к темному дверному проему, находил дверь затворенной, пока заря дыханием света не распахивала ее вновь. Будто, освобождаясь от избытка жизни, он становился слишком легким, чтобы погрузиться в сон; будто, очищаясь от великого зла, он попрал природу и она мстила теперь его оголенным нервам, — так после чистки ноют зубы. Он пытался успокоиться, и ему являлись тени знакомых женщин, но выбросы его естества в эти призраки лишь увеличивали пустоту внутри. Глядя в темноту, он представлял себя камнем, лишенным веса, безликим существом, он задумывался, была ли собственная его жизнь реальностью или только иллюзией, дарованной ему женщинами. В начале была мать, формовавшая своим пристрастным взглядом каждый дюйм его роста, затем тянулась милая вереница, в конце которой стояла Лоретта, в минуту близости похвалившая мужественную красоту его плеч, и воспоминание о ней — и даже о ее двухцветном трейлере, оплетенном пурпурным вьюнком, — физически расширяло его грудь, и кожа на груди становилась упругой, глянцевой и дубленой. И зачем он сохранил зеркало, сохранил, как некое подобие женщины, в которой он искал — вскидывая голову так и сяк, приглаживая бороду, робко улыбаясь — свое отражение, прежде оживленное восторгом? Он обрадовался приходу Лоретты. Это случилось в конце апреля. Его грудь раздалась, заходила мускулами, когда неуместные здесь синее платье и серый свитер замелькали между стволами, а затем и вся Лоретта появилась на открытом дворе фермы и стала пробираться ему навстречу сквозь заросли молодого папоротника, тут же поглотившего ее лодыжки. Очень тонкие лодыжки для такой полной женщины.
— Бог ты мой, — останавливаясь, сказала она. — Дайка я на тебя взгляну.
— Нет уж, лучше я на тебя, — ответил он. — Я и не знал, что ты умеешь ходить так далеко.
В отличие от прошлых посетителей, она пришла ближе к вечеру.
— Ты не хочешь пригласить меня в дом?
— Конечно, — ответил он. Ее наступление было мягким, но настойчивым. — У меня тут не так красиво, как в твоем трейлере.
Он был обрадован и взволнован до глубины души, когда она переступила щербатый порог и стала разглядывать так разумно организованное им пространство. И не нашла здесь ничего смешного.
— У тебя все сделано очень хорошо, — сказала она серьезно, даже с благоговением. И рассмеялась.
— Ты над чем смеешься?
— Это мне что-то напоминает, и я знаю что. Я когда-то знала одного китайца, холостяка вроде тебя, он жил в центре Филли. В его доме пахло, как здесь. Может, керосином. Дай-ка тебя понюхать. — Она расстегнула две верхние пуговицы его рубахи, оттянула вниз вырез майки, уткнулась своим коротким носом ему в грудь и втянула воздух. — Ты пока еще не пахнешь, как тот китаец, ты до сих пор пахнешь, как Стенли. И сердце у тебя колотится.
— Так ведь уж сколько не видались.
— Я не думала, что ты меня ждешь.
— Я не думаю, что действительно ждал тебя.
— Но ведь я пришла, да?
— Ты пришла.
— Ночью, наверное, жутко холодно?
— Уже не очень. Не замерзнем. Ты голодна? Хочешь чего-нибудь?
— Хочу.
Он опустил глаза, желая прочесть на ее лице смысл ответа, но уже вечерело, его спина заслоняла ее от света, лившегося в окно, и он ощутил только смутный жар ее лица и пряный запах волос. Он уступил ей раскладушку, а сам постелил на полу одеяло, и каждый раз, просыпаясь ночью, он видел над собой светящуюся во тьме голую согнутую руку, тяжелое тело, плывущее над ним, как набухшее облако, вознесенное тощими ножками раскладушки и вспучившее брезент. Будто стало возможным вступить в тайные сношения с небом и посягнуть на луну, он настигал, и касался, и робел, потому что это тело вращалось вокруг него, и ускользало от кончиков его пальцев, и казалось то необъятным, то исчезающе малым, словно стремилось занять единственно возможное положение в расчисленном мироздании его светил.
Заснул он поздно и был разбужен ее возней у печи. Лязг и скрежет были так невыносимы, будто Лоретта орудовала железным хламом в самой его голове. Со спины, в блеклом утреннем свете, она казалась еще более тучной, напитавшись его жизнью. Она кляла керосинку, та все никак не разгоралась. Он вскочил голый, развернул Лоретту, вклинился между нею и плитой, оттеснил ее от плиты, кастрюль, его частной жизни. Она сдалась, ее лицо просияло торжеством, но когда он вошел в нее, глаза Лоретты сузились от гнева. Блестки света шаркали по шершавому полу, солнце неустанно пересчитывало свой доход. Под ним был противник, который одним махом мог опрокинуть его. Они встали, и гроза разразилась — слезы, потоки колкостей и оскорблений, жалкие приливы бездонной нежности. Поверх ее головы, лица, горящего в ореоле разметавшихся волос, он видел аквариум окна, наполненный утренним лесом; неужели ее вопли навсегда закроют ему доступ к этому чудному подробному зеленому миру, пронизанному солнечным светом? Он выждал, пока она позавтракает, и проводил ее до границы участка, до знака с надписью: «Проход воспрещен».
— Я больше не приду, — сказала она.
— Да, это не для тебя, — ответил он.
— Знаешь, чем ты тут занимаешься? — спросила она. — Ты растрачиваешь себя впустую.
— Я живу здесь так же, как ты в своем трейлере, — сказал он, улыбаясь и ища отсвета своей улыбки на ее лице.
— Нет, — возразила она ледяным тоном, который всегда следовал за ее буйствами, — у меня выбора не было. У тебя есть.
И все же как благодарен он был своим посетителям! — визит каждого из них что-то ему прояснял. Да, он выбирал. Он возвращался к себе, лес приветствовал его пением невидимых птиц и жестами безымянных трав, и Стенли снова подходил к выбору, к еще одной степени свободы, которая позволит ему избавиться от навязчивого экстаза этой ночи. Он разбил зеркало. Разжал пальцы, держа его прямо над каменной плитой у очага, и последнее, что в зеркале отразилось, был квадрат голубого неба. Осколки он вымел и захоронил подальше от дома, забросав их землей и листьями, чтоб место было не найти. Но некоторое время он ощущал, что с той стороны леса погребенные осколки наблюдают за ним. Это чувство ослабевало днем, но ночами усиливалось, помогая провалиться в глубокий сон, как и то детское знание, что в неведомый час его мать, спускаясь по лестнице к себе в спальню, непременно зайдет к нему в комнату, тронет его лоб и подоткнет одеяло. Бессонница больше не мучила его. С тех пор как Лоретта ушла из его жизни, он в сумерках уже начинал дремать, часто не мог прочесть ни строчки, зато утром вставал с восходом солнца.
Никогда прежде он не видел так хорошо, так много. Холодный апрель сменился фестончатым маем. Внезапно лопнули почки, выпустив оборки бесчисленных фасонов. Он стал пристально изучать тончайшие различия — и сделался знатоком оттенков коричневого и серо-зеленого, вариаций формы листьев, способов и ритмов прорастания, сказавшихся в том, под каким углом выпрастывается юная веточка, вытолкнутая родительской ветвью. Он знал от силы дюжину названий деревьев и цветов, и его неумение означить словами их различия заливало мириады зеленых популяций сверкающей прозрачностью легкой дымки; и хотя его мозг с трудом наводил порядок в этом море зелени, Стенли приветствовал каждый узнанный вид не по имени, а собственно по образу, как вспоминают сестру, сменившую в замужестве фамилию. Его память уподобилась книге на чужом языке, с иллюстрациями, ценность которых чудесным образом повышалась невнятностью текста. Когда он впервые вошел в этот дом и отважился ступить на далеко отстоящие друг от друга брусья, лишенные настила, ему казалось, что он перебирает ногами струны арфы; теперь же эти тонко настроенные уровни различий, закрепленные, хотя и податливые, представлялись ему настоящей, большой арфой: то ли она ждет, чтоб на ней заиграли, то ли из нее уже непрерывно льются аккорды, и миг тишины неминуемо оглушил бы его. Упрямые лабиринты мхов и трав зачаровывали его. Даже мельчайшие сообщества подчинялись закону различий. Стенли чувствовал, что окружавшая его масса зелени бесконечно дробима и вуаль в сравнении с ней груба, как холстина; Природа, эта прочная сеть схлестнувшихся аппетитов, распадалась в его глазах на безымянные подробности и более не существовала — либо была простым описанием чего-то иного.
Еще приходили мальчики: двое племянников и их друг. Друг появился в городке недавно, он был худощавый и коротко остриженный, с такими темными карими глазами, что они казались круглыми. Стенли почувствовал, неуклюже принимая своих гостей, что он обращается главным образом к этому незнакомцу, поскольку известная ему недоверчивость и вечные потасовки племянников навсегда приучили его не обращать на них внимание, даже когда ему приходилось жить в их шумном соседстве. Теперь они присмирели, глядя на странного своего дядюшку. А он не знал, чем их занять; возможно, мальчики ожидали увидеть какой-то результат его работы, рукотворное свидетельство о накопленных им днях. Но не было ничего, разве только его жилище, которое он давно уже перестал усовершенствовать, да еще его нынешнее, чуть сдвинутое восприятие действительности. Он повел их лесом, показал едва заметный прямоугольник булыжников, здесь, верно, стоял амбар, указал на симпатичное скопление катышков, которыми мелкие лесные зверушки обозначают свое присутствие, пригласил мальчиков пройти берегом ручья, туда, где соединение корней и камней, заросших мхом, под действием эрозии превратилось в замок, даже в цепочку замков, обжитых муравьями. Мальчики кинулись давить муравьев; Стенли закричал, они отпрянули от него, от его худобы, его рыжей щетины. Они осваивали лес, увлекая Стенли так далеко, как ему и в голову не приходило забираться, к месту, откуда виднелись дымящая труба какого-то дома и сверкающая лента автострады. По дороге мальчики выломали себе по хорошей палке и, размахивая ими во все стороны, сбивали сухие ветки; наваливались всем весом на мертвые деревца, чьи остовы годами стояли неподвижно, поддерживаемые сучьями заглушивших их деревьев. Где бы мальчики ни кружили, они повсюду отыскивали смерть, натыкаясь то на совиные погадки, начиненные мышиными костями, то на вздувшийся продолговатый трупик лесного сурка, задушенного собаками, то на непонятным образом отделенную переднюю ногу оленя. Матрица изобильной жизни леса в их глазах была представлена лишь этими немногими драгоценностями. Стенли дал им на дорогу по яблоку и отослал их домой без приглашения прийти еще раз. Прощаясь, Стенли почувствовал восприимчивость незнакомого мальчика, неутоленное любопытство его круглых глаз, его готовность к ученичеству, а ведь Стенли сам был всего лишь на половине своего неторопливого пути. Новое, острое искушение. Но мальчик исчез вместе с двумя другими.
Стенли мылся редко, живя среди людей, — понапрасну лить и пачкать воду казалось ему расточительством; теперь же он мылся часто, ведь чистая вода в ближнем ручье текла день и ночь, и расточительством было бы не пользоваться ею. Ручеек был глубиной лишь в несколько дюймов, а шириной — как раз по нему: чтобы окунуться, Стенли вытягивался на ложе из красного песка и гладкого песчаника и сам превращался в большой камень, а ручеек поначалу неловко топтался на месте, а потом холодно соглашался его омыть. Чтобы смочить спину, Стенли переворачивался вверх лицом и вглядывался в неистовой синевы прорехи на зеленом пологе листвы — так тонущий бросает последний взгляд в небо. Потом он вставал серебряным человеком и шел, роняя капли, обратно, чуть в гору, нагишом по теплой, свалявшейся мульче прошлогодних листьев. Ему приходило в голову построить запруду, но эта мысль ему претила. Стоячая вода непременно привлечет комаров. И еще он смутно опасался, что поток прорвет запруду и помчится через лес к морю, разглашая тайну его лесной жизни. К тому же, если в его распоряжении и не было естественной заводи, в которой он мог бы окунуться, хотя бы сидя на корточках, в его купании было важно, что каждый дюйм его тела, даже веки, осязал воду. Иначе он не мог бы без стыда идти по лесу, не был бы совершенно серебряным человеком.
Однажды, возвращаясь, он почувствовал, что за ним наблюдают; он думал, что причиной тому захороненные осколки зеркала, но потом увидел одиноко стоящего в море папоротника перед его домом испуганного мальчика — того, третьего. Мальчик заговорил первым. «Прошу прощения», пробормотал он и бросился бежать, а Стенли, охваченный внезапным страхом потери, боязнью быть не так понятым, кинулся вслед, верно, представляя собой жутковатое зрелище: в безмятежности древесных вертикалей мокрый тощий человек с бессловесно разинутым ртом и скачущим члеником. Мальчик бежал быстрее, и Стенли вскоре остановился. Сердце бешено стучало; казалось, оно пробежало на несколько шагов дальше и только потом вернулось под защиту дрожащей грудной клетки. Он удивлялся своему порыву, стыдился его. Эта внезапная погоня опрокинула месяцы тихого ожидания, ожидания — теперь он это сознавал — быть застигнутым врасплох. Он видел, что чудом уберегся от разрушительного смятения, ведь ученик подорвал бы его уязвимое одиночество и стал бы поглощать нектар его жизни быстрее, чем тот прибывал.
Теперь каждое утро он просыпался с ощущением, что его окликнули. Поначалу это было еле заметное чувство, сообщившее его пробуждению смутную тревогу с привкусом вины. По мере того как это чувство повторялось в последующие три утра, неслышный голос наполнялся мужественностью, настойчивостью и бесконечной добротой. Он не принадлежал его снам; Стенли хорошо знал свои сны, а этот зов пробивался снаружи. Он возникал, насколько Стенли мог судить, в миг между сном и явью. Но в то же время зов проникал и в сновидения — так звонок телефона в комнате ниже этажом проникает в сюжет любовного действа, — и призраки, перенесенные из его памяти о мире людей, подвергались осмеянию и становились призрачными вдвойне, то и дело разрушаемые упрямым сигналом. Желая расслышать голос, встретиться с ним без помех, напрямую постичь смысл его страстной настойчивости, Стенли засыпал, словно бежал на свидание. В наказание, две ночи голос не давал о себе знать. Робкий ученик, Стенли заключил, что голос не был реальным, а сам он, как и предсказывал Бернард, потихоньку сходил с ума. На следующее утро, когда стало светать, это ощущение в седьмой раз посетило его, на сей раз более мощное. Он вскочил, как по команде, раздавшейся в комнате, и понял, что зов был, наподобие утренней росы, конденсатом некоей реальности, существовавшей постоянно, и в дневные часы тоже. Стенли чувствовал, видел его как беспредельное совершенство всего сущего в мире; доскональная точность строения коры, слоистая прозрачность листьев, величественный ритм интервалов между древесными стволами — все было посланием, которое требовало отклика. От ответа он уйти не мог. И все же зов был столь тих и неназойлив, что отчетливо расслышать его было не проще, чем расслоить банкноту бритвенным лезвием, — Стенли когда-то читал, что фальшивомонетчики прибегают к такому трюку.
И хотя он отвлекся, занимаясь стряпней, завтракая, разрубая ствол упавшей березы, ощущение длилось, пело между ударами топора, пронизывало весь день. Становилось досягаемо конечное просветление, перехода к которому Стенли искал так давно; пелена вот-вот спадет; нужно только совсем успокоиться. Тогда это рассеянное в воздухе присутствие сконденсируется в слова и щедро вольется в его разум. Он вымылся, обсох, надел свежие, выстиранные в ручье рубаху и штаны, в линялые волокна которых вкрапились красноватые песчинки наподобие священной соли. Наконец он затих и успокоился, сев на широкий плоский порог; прислушался. Наполовину утопленный в лужице, собравшейся в овальной выбоине песчаника, лежал одинокий прутик. Ветерок едва касался верхушек деревьев, и в мерцании зелени верхние листья оттачивались на оселке света. Все кругом было объято тишиной; на дне ее зарождался какой-то звук. Стенли подался вперед, не понимая его смысла, и наполнился радостью, неотличимой от страха.
Лес разбился вдребезги; из него вырвался Моррис и, задыхаясь, подбежал к Стенли, стал его трясти, клясть на чем свет.
— Ты погубил нас, выставил круглыми идиотами.
Стенли не мог отвечать, так крепко он был охвачен волокнистыми объятиями новой жизни, почти полностью овладевшей им. Он взглянул на брата; застывшая маска гнева, лихорадочный румянец Морриса болезненно опалил новорожденную душу Стенли.
— Что на тебя нашло? Мальчонка был так напуган, что несколько дней слова не мог сказать. Берни из сил выбивается, чтобы уберечь тебя от тюрьмы. Сейчас сюда придут. Я побежал вперед, чтоб ты хоть успел одеться.
Но Стенли был одет. Он хотел оправдаться, он понимал, что Моррис ждет ответа, но все же решил не осквернять своей доли тишины. Обернувшись, он увидел силуэты, выросшие на дальнем краю папоротниковой поляны. Бернард с обоими сыновьями, дрожащими от нетерпения, как гончие, перепуганный третий мальчик, пораженный катарактой непонимания. И еще двое. Один в бордовых слаксах, полосатой рубахе и темных очках, которые он снял. Это был Том, приехавший из Калифорнии. Странно он вырядился. Другой — в сером деловом костюме; своим новым зрением Стенли увидел, что это был либо офицер медицинской службы, либо представитель стальной компании. Тишина постепенно возвращалась, и Стенли видел, что все они стоят на хрупкой прозрачной поверхности. Они кинулись к нему, и пошла суетня, и толкотня, и неотвратимо нараставший гул разрушения.