МУЗЫКАЛЬНАЯ ШКОЛА
(сборник)
Листья
Виноградные листья у меня за окном поразительно красивы. Поразительно, потому что после долгой ночи сосредоточения на себе, страха и позора мне странно видеть, что, оказывается, по-прежнему есть в мире красота, что независимо от наших крахов по-прежнему сохранились естественная соразмерность и ненавязчиво-изощренное изобилие «изобразительных средств», чем метит Природа истинные создания свои. Природа; сегодня утром я точно знаю, что природное — это то, чему чуждо чувство вины. Наши тела существуют в Природе; наши ботинки, шнурки, пластмассовые наконечники шнурков — все, что вокруг нас, вблизи и вдали, — существуют в Природе; и, однако же, что-то нас к ней не пускает, вроде выталкивающей силы воды, которая не дает коснуться песчаного дна, такого ребристого, усеянного полумесяцами ракушечных обломков, — а кажется, вот оно, только руку протянуть.
На ветку за окном прилетела сойка. И сразу прочно устроилась, чуть враскорячку, повернув ко мне облезлую гузку, а голова настороженно окаменела, отпечатавшись хищным крючконосым силуэтом на фоне белесого неба, простершегося над ржавым болотом. Видите ее? Я вот увидел и, оборвав цепь своих мыслей, протянул руку сквозь стекло, поймал и запечатлел на этом листе. А она уже улетела. Но все равно так и осталась несколькими строчками выше враскорячку сидеть на ветке, и гузка у нее облезлая, а голова настороженно окаменела. Что умею, то умею, хоть это, может, никому и не нужно.
Виноградные листья там, где не затеняют друг друга, золотятся. Плоские, они принимают на себя и отбрасывают лучи всей поверхностью, и чистый свет, эта сумма спектра и источник жизни, отражается ярко-желтым, как его раскрашивают дети. На жухлых листьях заемное это свечение густеет до темно-оранжевого, а те, что еще свежи и зелены, — потому что, если присмотреться, зелень держится в листве до глубокой осени, — отцеживают из солнца нежную лимонную субстанцию. Тени, которыми листья пятнают друг друга, нервные и бегучие на ветру, рассыпающем по крыше уютные шорохи, образуют, несмотря на это, разные четкие узоры — какие-то бессчетные варварские ятаганы, копейные наконечники, двузубцы, боевые шлемы. Но общее впечатление, как ни странно, совсем не угрожающее. Наоборот, прихотливая игра символов одновременно крова и пространства, тепла и ветра манит наружу; мой взгляд ныряет в листву за окном. Листья, листья со всех сторон. На дубе они как цепкие когти, в иссиня-бурой ржавчине. На вязе — перистые, сквозящие женственной желтизной. На сумахе — зубчатые, рдеющие горячим румянцем. Я блаженно плаваю в огненной лиственной вселенной. Но что-то цепляет меня и тянет назад во внутреннюю тьму, где солнцем — больная совесть.
Надо разобраться в событиях. Мне говорят, что я вел себя бессовестно; теперь понадобится немало времени, чтобы как-то совместить это всеобщее осуждение с сознанием безоговорочной правоты, которая в наших собственных глазах всегда облекает наши поступки, даже самые неудачные. Ну а когда события разобраны — действиям найдена мотивация, действующим лицам придана психология, промахи разбиты на категории, злодеяния названы своими именами, все эти буйные, непричесанные джунгли подстрижены объяснениями и укоренены в Истории, тем самым как бы возвратившись в Природу, — что тогда? Не сомнителен ли такой возврат? Способны ли наши души утешиться сознанием, что все пройдет, и мирно растаять в лиственном перегное? Нет. Мы стоим на пересечении двух миров, и нет хода ни вперед, ни назад, только может еще тоньше стать разделяющая грань.
Я помню очень отчетливо, какое черное платье было на жене, когда она уходила из дому получать развод. Мягкое, облегающее, с треугольным вырезом, оно всегда ей шло, выгодно оттеняло ее бледность. В то утро она была особенно красива: лицо такое бледное, измученное, мертвенное. А тело, ведь оно относится к миру Природы, знать ничего не знало о нашем крахе, оно выглядело и двигалось до несуразности как всегда. Уходя, она мельком чмокнула меня, и мы оба ощутили юмор ситуации: можно было подумать, что она просто собралась, как обычно, в Бостон — на концерт в «Симфони-холл» или за покупками в «Бонвит». Так же нашарила в сумочке ключи и так же озабоченно дала наставления благодушной женщине, которая оставалась с детьми, и так же, сев в машину, сперва провалилась с головкой, а потом вынырнула и подалась вперед. Получив наконец то, что хотел, разведенный, я посмотрел на своих детей глазами оставившего их, оглядел дом, как разглядывают фотоснимки из невозвратного прошлого, сел в машину и рванул через осенний пейзаж, точно человек в асбестовой робе через бушующее пламя, — туда, где меня ждала новая суженая, в слезах, но с улыбкой, потрясенная, но недрогнувшая, и тут, к своему ужасу, вдруг почувствовал, что мой внутренний мрак, разодрав кожу, вырвался наружу и поглотил нас обоих, утопил нашу любовь. Мир Природы, к которому она относилась, перестал существовать. Мое сердце испуганно шарахнулось назад, да так по сей день и дрожит в испуге. Я отступил. И когда ехал обратно, листья на деревьях вдоль шоссе служили мне дорожными знаками. Вот и вся история. Я по телефону притянул жену назад; крепко обнял черное платье и приготовился встретить боль.
Она не заставляет себя ждать, боль. Что ни день, новая ее порция приходит по почте, во взгляде, по телефонному проводу. При каждом звонке я жду, что вот сейчас отмотается новый виток последствий. Спрятался в этот загородный домик, но и здесь есть телефон, и шорохи ветра, сучьев, невидимки-зверьки заряжены его электрическим молчанием. В любую минуту он может взорваться, и снова затмится поразительная красота листьев.
Я встаю и нервно прохожу по половицам. Прямо в воздухе, перед самым моим лицом, белой типографской звездочкой висит паучок. Задираю голову, но никак не разгляжу на потолке, где прикреплена к сухой штукатурке его паутинка. Паучок в нерешительности. Чувствует чужое исполинское присутствие. Воинственно растопырив белые симметричные ножки, он под действием собственной тяжести начинает вращаться на невидимой нити. Ловлю себя на том, что стою в забавной древней позе мудреца, который тщится из созерцания паука извлечь мораль, и мне становится стыдно. Однако я отбрасываю стыд и сосредоточиваю внимание на крохотном многоугольничке, так наставительно спущенном к самому моему носу. Мораль никак не извлекается. Мы с пауком обитаем в сопредельных, но несовпадающих вселенных. Через пропасть нас объединяет только страх. Телефон молчит. Паучок, поразмыслив, начинает вращаться в обратную сторону. А ветер продолжает размешивать солнечный свет. Выходя и входя, я натаскал на подошвах несколько сухих листьев, они расплющены на полу, как обрывки темной бумаги.
А эти страницы разве не листья? И разве не для того я их исписываю, чтобы посредством некоего личного фотосинтеза переложить мою вину на Природу, у которой нет виноватых? Топкий берег, ровный, как ковер, теперь весь в бледно-зеленых разводах по коричневому разных оттенков: охристого, ржавого, рыжего, каштанового, — а там, где суша поднимается выше уровня прилива, хмуро топорщатся хвойные верхушки. За ними виднеется невысокий синий холм; здесь, в прибрежном краю, холмы слишком скромны, чтобы иметь имена. Но я его вижу, вижу впервые за месяцы. Как мальчишка, вцепившись кончиками пальцев и вытянув шею, видит за безжалостно высоким забором крышу скрытого дома. А под окном трава отросла и полегла нестриженая, зеленая, вперемешку с листьями, летящими с подростка-вяза; и я вспоминаю, как приехал в этот домик, убежденный, что оставил свою жизнь в городе, и в первую ночь лег спать один, взяв почитать перед сном, как берут в чужом доме, первую попавшуюся книгу, старое издание «Листьев травы».
Сон мой был подобен петле: когда я проснулся, то оказался как бы еще в книге, и светящееся небо, сквозящее в голых ветвях молодого вяза, будто бы тоже было страницей из Уитмена, и я лежал весь нараспашку, как женщина, отдающаяся страсти, свободный и любящий, без единого темного уголка в душе. Это было божественное пробуждение. Но к вечеру я уже снова был у себя дома. Четкие дикарские тени виноградных листьев сместились. Изменился угол падения света. Мне кажется, что тепло снаружи навалилось на дверь, я подхожу и открываю ему — и солнечный свет плашмя падает к моим ногам, как кающийся грешник.
Взгляд
И вот пожалуйста — он увидел ее краем глаза. Обернулся, похолодев. Хотя было совершенно невероятно, чтобы она очутилась здесь, сейчас, за столиком именно в этом ресторане и именно в день его приезда, но все-таки сердце его поспешило заранее покрыться корочкой льда — ведь когда и он, и она жили в Нью-Йорке, они где только не находили друг друга, много раз так бывало, и сейчас был бы еще один такой раз. Он узнал, повернул голову и за этот миг подобрал подходящие слова: подняться со смущенным или, как она находила, трогательным видом, подойти и сказать: «Смотри-ка, это ты».
Она улыбнется виновато, опустив глаза, и привычным движением слегка передернет плечами: да, мол, я.
«Я очень рад. Ужасно жаль, что так случилось».
И все будет понято, и нужда в прощении опять уйдет назад, в прошлое, точно горящий бумажный круг, сквозь который они проскочили.
Это оказалась другая, немолодая уже женщина, но волосы, правда совсем не того цвета, что у нее, чем-то напомнили ему ее прическу: на прямой пробор и собраны сзади в шелковистый валик, а спереди двумя темными крылами прикрывают лоб, скрадывая его высоту и обрамляя напряженный, настойчивый взгляд. Он почувствовал, что друзья за столиком смотрят на него вопросительно, и снова обернулся к ним, но глаза щипало от усилия преобразить незнакомую женщину в знакомую. Один из сотрапезников — любезный седой банкир, чье расположение, как щедрый чек, содержало небольшое условие: взаимную доверительность, маленькую уступку в их общих интересах, — алчно улыбнулся и этим сразу пресек его порыв все выболтать, признаться. Еще с ними сидела пожилая дама, его бывшая сослуживица — страховой аналитик, чья природная финансовая прозорливость поражала беспощадностью, а манеры были бархатными и притворно сострадательными.
— Привидение увидел, — объяснил он, обращаясь к ней, и она кивнула, потому что все трое с шутливым, мертвящим суеверием неверующих как раз толковали о привидениях. Занавес общего разговора снова опустился, но у него чесались ладони, и, словно между двумя зеркалами, он видел бесконечный ряд уменьшающихся отражений ее взгляда.
Они познакомились в квартире с огромными, как плиты, живописными полотнами и хрупкими, словно на цыпочках, столами и стульями. Она отстаивала какие-то мужнины утверждения, а он досадливо недоумевал, как это женщина, очевидно обладающая волей и темпераментом, может настолько ронять себя, чтобы поддерживать такой безмозглый вздор, и она, должно быть, почувствовала его раздражение с другого конца комнаты, потому что устремила на него свой взгляд. Это был особенный взгляд, одновременно прямой и уклончивый, пожалуй холодноватый, несомненно твердый и при этом удивительно открытый, даже распахнутый; впрочем, основное его свойство не давалось определению словом. Удивительные глаза были единственным украшением скуластого веснушчатого мальчишеского лица, приметного, главным образом, жадной готовностью радоваться. Когда она смеялась, некрасиво обнажались десны, а когда задерживала на вас взгляд, большие, задумчивые, прекрасные глаза замирали и становились похожи на четко очерченные глаза статуи.
Позже, когда их знакомство все же выжило после той первой стычки, он встретил ее в Музее современного искусства среди старых фотопортретов кинозвезд и, шагнув к ней с простодушным удовольствием, которое уже тогда испытывал при виде нее, неожиданно был остановлен ее взглядом.
— Жаль, что вас не было вечером в пятницу, — сказала она.
— А что такое случилось вечером в пятницу?
— Ничего особенного. Просто мы собирали у себя несколько человек и рассчитывали, что и вы будете.
— Нас не приглашали.
— Разумеется приглашали. Я звонила вашей жене.
— Она мне ничего не сказала. Забыла, должно быть.
— Ну ладно. Не имеет значения.
— Очень даже имеет. Я ужасно огорчен. Я бы с радостью приехал. Удивительно, как это она забыла? В хождении по гостям для нее весь смысл жизни.
— Да.
Он растерялся, оттого что ее взгляд теперь был устремлен не на него; вражда между этими двумя женщинами родилась раньше, чем он предоставил для нее причину.
А еще позже, опять же в гостях, где они присутствовали уже все четверо, он улучил мгновенье наедине и поцеловал ее. Ответ ее губ изумил его. Слегка отстранясь, чтобы увидеть на ее лице то влажное, неосмысленное тепло, которое должен был пробудить его поцелуй, он вместо этого встретил напряженный взгляд. За месяцы, протянувшиеся затем, он с удовлетворением наблюдал, как напряжение в ее взгляде постепенно ослабевало. Ее тело под ним набирало мягкость; вернувшись как-то в очередной раз из гостей, его жена, лежа в предрассветной темноте своего неведения, заметила с холодной женской зоркостью, как она — та, другая она — в последнее время похорошела, и в этом полусонный, угревшийся в супружеской постели, которую предал, он находил для себя оправдание. Ее смех перестал быть таким голодным и резким, а глаза, до краев полные ее и его общей тайной, углубились и словно переняли ту детскость, которую сохраняли остальные черты лица. Глядя с другого конца комнаты на нее, стоящую в красе своей, дарованной им, он испытывал нечто вроде отцовской или авторской гордости. А когда они оставались наедине, с ними была нежность, точно призрачное дитя, которое при их расставании уносили, чтобы уложить спать. Но уже и в эти месяцы, когда они, под покровом своей тайны лежа рядом, точно в отдельном подземелье на двоих, обсуждали, раз от разу озабоченнее, как быть, когда их тайна рассыплется и они окажутся на виду, он порой ловил в ее глазах отчетливый отсвет жесткой укоризны, хотя и смягченной печалью и слезами. Но тут было другое, совесть не позволяла ему обозначить словом то давление, от которого исходила эта укоризна и которое, как постепенно выяснилось, он был бессилен облегчить. При каждом расставании она успевала, прежде чем захлопнется дверь, оставить на прощанье взгляд, который потом преследовал его, точно тонкий, настойчивый звон хрусталя.
Последний раз они виделись, когда все многомесячные предосторожности рухнули, и в ее обнаженных глазах горело негодование: «Разве ты не любишь меня?» Два семейных очага лежали в руинах, и от земляной тяги, привлекшей его к ней, осталась лишь жалкая потребность скрываться и молить.
— Не настолько.
Он просто хотел этим высказать очевидное, ясное как день.
Но она восприняла его ответ как смертельный удар, и взгляд этих глаз на ее лице, бескровном, осунувшемся от последних переживаний, под темными, гладко расчесанными крылами волос ожил и наполнился такой жесткой, холодной враждой, что потом долго еще, стоило закрыть глаза, этот взгляд возникал перед ним, — так узник, переживший пытки, наверное, продолжает видеть раскаленные железа, выжегшие ему очи.
И вот теперь, опять в Нью-Йорке, он шел один по тротуару, сытый и умиротворенный полезным разговором, и чувствовал себя настолько исцеленным, что потянуло расковырять старую рану. Отовсюду в свете городских огней высовывались поперечные улицы, напрашиваясь на роль зондов. Каждое встречное лицо, бледным пятном всходившее на периферии его поля зрения, содержало в себе возможность оказаться ее лицом. Он чувствовал, что она его разыскивает. Где она станет искать? На нее похоже — просто шагать по улицам, улыбаться и надеяться на встречу. У него предчувствие… и действительно, вон, вон она стоит спиной к нему перед светофором у перехода через 43-ю улицу, рядом с двумя пуэрториканцами-посыльными. Ее сразу можно узнать по нетерпеливо вскинутой голове, по девической гладкой выпуклой скуле и толстому валику блестящих волос, стянутых так сильно, что ему всегда казалось — шпильки должны причинять боль. Он подошел и робко встал рядом, чтобы в шутку напугать ее, а она возьми и превратись в морщинистую размалеванную старуху с отвислой нижней губой. Огляделся кругом, не веря собственным глазам, и успел заметить, как ее взгляд мелькнул и пропал за модерным банковским фасадом из волнистого стекла. Перешел улицу, всмотрелся внутрь, но никого не увидел, ни одной знакомой души, только какие-то тропические растения в кадках словно бы кого-то напоминали.
Он вернулся на работу. Компания на время командировки предоставила ему кабинет сотрудника, уехавшего в отпуск. Но сосредоточиться на деле он смог только урывками, через каждые пять минут ему чудилось, что идут последние трудовые мгновения, сейчас появится она. Когда на столе зазвонил телефон, он был готов услышать от дежурной снизу, что его спрашивает какая-то расстроенная женщина с необыкновенными глазами. Вышел в коридор, и чья-то секретарша, мелькнувшая в отдалении, потрясла его душу сходством. Вернулся в заемный кабинет — и удивился, что она его там не ждет, равнодушно разглядывая на стенах пожелтевшие рисунки чужих детей. Скучный вечер заклеил стены тенями. Небоскребы за окном вспыхнули закатным светом. Он спустился на лифте и вышел в прохладные людные сумерки, благодарный ей, что позаботилась, переждала и не объявилась, пока он не закончит рабочий день, это было в ее духе. Она всегда принимала на себя роль заботливой жены, когда они бывали где-то вместе. Но теперь, теперь ей уже незачем было больше от него прятаться, они могут со спокойной совестью поехать куда-нибудь поужинать. Он проверил в бумажнике наличность. Ни на какой спектакль он ее не поведет, хотя она, конечно, захочет. Она любит театр. Но у них слишком мало времени вдвоем, чтобы тратить его еще на что-то третье.
По старой памяти он заказал себе номер в отеле, где они всегда останавливались. И опять поразился, что она не ждет его в вестибюле. Там было полно веселого народу, фестиваль хохота. Очереди на лифт дожидался Чарльз Бойер. Ей бы понравилось в ожидании сидеть против конторки портье и смотреть на все это, скрестив длинные ноги и пронзая воздух остриями каблука и мыска черной туфельки. Он даже придумал для портье целую историю: это его жена, перед его отъездом они (понизив голос, вздернув брови и покраснев — несчастное свойство, которое тут окажется кстати) крупно повздорили, и она в порыве раскаяния примчалась следом за ним в Нью-Йорк мириться. Не по правилам, конечно, но… знаете, женщины. Так что нельзя ли заменить одноместный номер на двухместный? Благодарю вас.
Этот маленький дивертисмент так твердо запечатлелся у него в мозгу — он даже заглянул в бар: не сидит ли там где-нибудь у кулисы исполнительница заглавной роли? Освещение в баре голубое и публика в основном гомосексуальная. Были слышны громкие, нарочито отчетливые, манерные голоса, со страстью критиковавшие последний мюзикл. Он вспомнил, как однажды, когда он высказал неприязнь, она серьезным тоном возразила, что геи такие же люди, ее саму тоже иногда тянет к ним, вот только, к сожалению, она ничего, ну, ты понимаешь — ее взгляд выразил сокрушение, — ничего не может им дать. «Старуха слишком оголилась», — пронзительно произнес один из посетителей, обсуждающих знаменитую артистку.
Он вошел в лифт и поднялся к себе в номер. Номер был такой же, как те, в которых им случалось останавливаться вдвоем. Такой же, но не совсем. Только отопление было устроено одинаково, да и то радиаторы расположены на других местах. Он сменил рубашку и галстук. В зеркале у него за спиной отразилось какое-то округлое движение, словно неуверенный женский шаг; он похолодел, но это всего лишь медленно захлопнулась дверь. Задыхаясь, он бросился из пустой комнаты на улицу — дышать невидимой возможностью встречи. Ужинать он пришел в ресторан, куда повел бы ее. Официант не без хлопот нашел, куда посадить одинокого посетителя. По соседству за столиком сидела пара, и женщина поправила у себя в ухе серьгу ее жестом; а у нее вообще уши были не проколоты, и эта неискушенность ее плоти в свое время умилила его. От кофе он отказался: предстоящей ночью и без того будет непросто уснуть.
Чтобы накопить усталость, он пошел бродить по улицам. На Бродвее кишели парочки — матросы с милыми, сутенеры с проститутками. Весна проникает в город через кровь горожан. В поперечных улицах было глухо, как в проходах спальных вагонов, догоняющих свое теряющееся вдали начало. Она бы стала искать его на Пятой авеню, привлеченная привычкой заглядываться на витрины магазинов. Издалека, возле Рокфеллеровского центра, он заметил ее силуэт; приблизившись, на миг узнал абрис щеки, но тут же все это растворилось в воздухе, оставив после себя топорное лицо, которого он не знал, и никогда не целовал, и не разглядывал отвернутое и мирно спящее рядом на подушке. Раза два он даже видел через арку ворот призрачное дитя их нежности, спящее на скамейке у фонтана «Прометей». Но ни разу — ее самое во плоти, в ароматной плоти, такой радостной и на диво легкой у него на груди. С точки зрения вероятности становилось странным, что в подобном множестве лиц ни одно не было ее лицом. Казалось бы, при достаточном количестве чужих людей можно получить ее, как процент с большой суммы, как радий из большой массы руды. Она с ним никогда не была сдержанной; это невыносимо тактичное отсутствие так на нее не похоже.
Луна безвозмездно добавляла украденный свет к резкому освещению вокруг катка без льда. Словно чуя его поиски, катающиеся поворачивали к нему лица. Каждое мгновенье, не содержащее ее, больно ранило; он ведь так ясно представлял себе эту встречу: ее взгляд упадет на него, и она против воли усмехнется, как всегда, когда с ней что-нибудь случалось, пусть даже самое серьезное и рискованное, и, следуя за взглядом, устремится прямо к нему, все ближе и ближе, и рядом с ним от этого сближения растает жесткость, и выдержанная холодность, и… что еще? Что это было с самого начала, а под конец, несмотря на мучительное биение его сердца, еще больше усилилось, как туманное пророчество, которое обретает деспотическую власть, если оно исполнилось? Что это было такое, чему он ни разу не решился дать имя, — наверное, потому, что самомнение не допускало, чтобы его тайная мука могла мучить еще кого-то?
Кажется, он уже достаточно устал, во всяком случае ноги гудят, а это добрый знак. Он пошел назад, в гостиницу. В вестибюле уже не праздновали. Не было видно ни одной знаменитости. Несколько хорошо одетых молодых женщин той разновидности, которые тысячами расцветают и вянут в публичных местах, еще стояли здесь и там, дожидаясь кавалеров или лифта. Когда он нажимал кнопку вызова, — напрасный труд, разумеется, — сбоку, наискось, всплыло лицо, он резко повернул голову и чуть не произнес вслух: «Не бойся. Конечно, я люблю тебя».
Четыре стороны медали
1. Тристан
Любимая моя, прости меня: я почему-то оказался на корабле. В том оцепенении, в которое я впал, расставшись с тобой, я совершенно не почувствовал бесчисленных унижений, которые составляют процедуру посадки на теплоход (интересно, почему это люди, даже самые спесивые и знатные аристократы, стоит им попасть в лапы таможенных властей, сразу же робеют, совсем как иммигранты из Центральной Европы, и почему им точно так же хамят?), и хотя мы плывем уже скоро двое суток, так что я мог бы, кажется, немного отдохнуть, смирившись с мыслью, что теперь ты для меня недостижима, однако я никак не могу принудить себя перенести внимание на пассажиров, при том что в моей одержимости тобой на миг образовалась щелка ленивого здравомыслия, и мне как бы в пророческом озарении вдруг открылось, что официант учуял в моей особе неприкаянного скитальца и будет вести себя нахально, а в конце путешествия захочет получить королевские чаевые. Но бог с ним. Потом я развернул салфетку, и из нее вылетел твой вздох, он был в точности похож на голубку, и даже шейка отливала синим, и когда он пролетал мимо горящей на столе свечи, то на мгновенье застил ее пламя. Меня снова отбросило во влажный шелест и меркнущий шепот и стоны нашей любви, к нашим клятвам и отречениям…
Судно дрожит. Эта дрожь непрерывна и проникает всюду, она настигла меня даже здесь, в пустой и темной библиотеке, которой ведает угрюмый молодой туринец и в которой имеется — как же, все-таки библиотека! — несколько истрепанных номеров «Пари мач», а в шкафу за стеклом стоят семнадцать томов Габриеля д'Аннунцио в роскошнейших переплетах и не запятнанных руками ни одного читателя, — разумеется, на итальянском языке. Так что нетвердость моего почерка объясняется механическими причинами, а пятна на бумаге — можешь считать, что это просто залетающие сюда лихие брызги. Нас и правда здорово качает, хотя мы уже в теплых широтах. Когда матросы наполняют бассейн водой, она так плещет и бурлит, что я всякий раз заглядываю через бортик: не попалась ли к нам русалка? В баре бутылки позванивают, «дайкири» трепещет и волнуется в бокалах, разбегаясь по поверхности кругами.
За дни моих с тобой скитаний по лесам я позабыл, что чувствует человек на море, и когда я вчера утром стоял в салоне первого класса, выжидая случая подкупить стюарда, чтобы тот пустил меня на верхнюю палубу, а может быть, даже и на мостик, вдруг — заметь, ни один предмет при этом не сдвинулся с места ни на дюйм, ни мебель, ни светильники, ни пальмы в кадках, ни многоязычная доска объявлений, — вдруг кровь моя, вся до капли, прихлынула к полу, точно ее притянул огромный плоский магнит. Вокруг были люди, но лица их не выразили ровным счетом ничего. Ужасно забавное состояние, потому что, когда теплоход накренило в другую сторону, кровь рванулась по моим жилам вверх — помнишь ощущение в первый миг после удара? — и мне показалось, что сейчас я, а раз я, то, стало быть, и все стоящие вокруг пассажиры с ничего не выражающими лицами, все мы сейчас взлетим к потолку, точно воздушные шары, и матросы будут сердито стаскивать нас вниз швабрами. Потом это видение исчезло. Корабль снова швырнуло, и снова кровь сделалась как свинец. Я чувствовал, что ты рядом.
Изольда. Я написал твое имя. Изольда. Я истекаю кровью. Мне кажется, ее всю из меня выпустили, а может быть, выпустили лишь половину и влили взамен что-то другое, ведь все, среди чего я живу, — и белые тросы, и хитрые магнитные замочки, которые не дают дверям хлопать, и прелестная трехгранная душевая кабина в моем номере с мозаичными стенами и полом, и роскошные пушистые или сверкающие поверхности, куда ни глянь, — все это я вижу, осязаю и люблю или не люблю только вместе с тобой, а раз тебя со мной нет, значит, я вижу лишь наполовину, лишь наполовину существую. Я все время думаю, зачем в эту роскошь поместили меня, Тристана Скитальца, Тристана Аскета, Тристана Вечно Тоскующего, Тристана Осиротевшего в Колыбели? Я пишу тебе полированной деревянной ручкой, какими писали в старину, ее нужно окунать в чернильницу, и перо такое мягкое, что руку неудержимо тянет вывести влажно поблескивающий синим и никак не желающий сохнуть кудрявый завиток. Ручка сделана из дерева какой-то восточной породы — тик? или эбен? Ты бы сразу определила. Меня всегда пленяло, что тебе ведомы названия всех растений и камней, я восхищался, глядя, как доверчиво ты протягиваешь руку к дикому зверю и гладишь его, не думая о мечущейся под лохматой шкурой смерти с безумными глазами… да, я, всю жизнь пытавшийся стать вегетарианцем, в чем Марк, несомненно, усмотрел бы одно из проявлений инстинкта саморазрушения. (Господь милосердный, до чего же он глуп: ведь на одну мало-мальски здравую мысль у него приходится целая рать вопиющих благоглупостей — о эта рать, она несметна, черна и неодолима! — и, даже если он изрекает что-то разумное, его слова оскорбляют меня, мне кажется, будто кто-то пытается оправдать социальную несправедливость цитатами из Священного Писания. Мое замечание в скобках совсем отбилось от рук. Если оно рассердило тебя, спиши его на счет моей ревности. Впрочем, я и сам не знаю, за что ненавижу твоего мужа: за то ли, что ты принадлежишь ему, хотя бы только юридически, или — но это несколько сложнее — за то, что он чувствует мой страх именно перед таким официально узаконенным обладанием, и это дает ему, при всей его грубости, абсурдной снисходительности и еще более абсурдном чванстве, странную моральную власть надо мной, из-под которой я, как ни бейся, не могу вырваться. Все, закрываю скобку.) Лайнер сейчас кренился особенно долго, с каким-то даже злорадством, и чернильница отъехала, не пролив ни капли чернил, на другой край стола, так что теперь у меня появился выбор: глядеть ли в одну точку на горизонте, борясь с подступающей морской болезнью, или сдаться ей…
Да, так о чем я?
Как чудесно было учиться у тебя понимать поверхность вещей. Твоя поверхностность, как называет это качество моя жена, вынося, по обыкновению, не подлежащий обжалованию приговор, внесла новое измерение в мой дотоле недостаточно поверхностный мир. Сейчас, на этом роскошном плавучем острове, составляющем всю мою вселенную, где, ни на минуту не смолкая, играет неотступная, как головная боль, музыка, я вижу все как бы твоими глазами, я мысленно веду с тобой нескончаемый разговор. Вот я кладу руку на полированное красное дерево стойки, и мне кажется, что трепет внутри него — это твой трепет, трепет всплывающей на поверхность русалки. О чем мы говорим? Тупо и упорно просеивая сквозь сито рассудка обломки любовной катастрофы, я делаю маленькие открытия о нас и спешу поделиться ими с тобой, а тебя они почему-то вовсе не поражают, к моему разочарованию. Например, вчера днем, когда вдруг стало бессмысленно сидеть в кресле на палубе под лучами воскового солнца, я сообразил, складывая плед, что, в сущности, никогда не считал, что ты страдаешь так же сильно, как я. Что ты несчастна, я, конечно, знал. Я мог бы начертить график сил, сжимающих тиски, в которых ты бьешься, я мог бы с закрытыми глазами обвести несмываемые контуры твоего отчаяния, описать вкус ярких, мертвых его красок, — словом, я так ясно мог представить себе твою муку, что порой мне казалось, будто это моя мука. И все же что-то мешало мне поверить до конца в истинность твоей боли, что-то внутри меня отказывало ей в третьем измерении, и за это я сейчас запоздало прошу у тебя прощения. Я слышу, как ты смеешься и говоришь, что прощаешь меня, ты хочешь продолжать разговор со мной и предлагаешь обсудить детали нашего побега… Спустя два часа мне удалось, прижимая к стойке бокал дрожащего «дайкири», урывками сформулировать следующую утешительную мысль: как ни виноват я перед тобой, в одном я тебя не предал — я никогда не таил от тебя своей любви, никогда не предлагал тебе сдерживать и ограничивать твою любовь ко мне. На какие бы жертвы ты ни шла ради меня, каким бы мукам ни подвергалась, я тебя не останавливал.
В моей безграничной готовности принимать твою любовь я был идеальным любовником. Другой, видя, каким страшным пыткам и терзаниям ты себя отдаешь, мог бы из жалкого малодушия (которое он назвал бы состраданием) сделать вид, что разлюбил тебя, и спасти твое тело ценой твоей гордости. Но я — околдован ли я был или осознанно шел навстречу гибели? — я упрямо не отворачивался от сжигавшего нас огня, хотя из глаз у меня лились слезы, нос облезал, а брови дымились. Нужен был весь мой эгоизм, чтобы не отступить и не запятнать чистоту твоего гнева. Ты не согласна? Несколько часов я убеждал тебя, то есть засыпал твою молчащую тень все более и более красноречивыми доводами и доказательствами, и понимание твое все ширилось, как круги на воде, какой камень ни брось. Вконец умаявшись, я пришел, чистя зубы за тяжко мотающейся, как маятник, занавеской в ванной, к силлогизму, который ошеломил меня, точно открытие, касающееся судеб мира, а именно: (главная посылка) сколько мы ни перестрадали друг из-за друга, я никогда не стану винить в своей боли тебя, хотя, если говорить правду, виновна в ней ты, и никто другой; а поскольку (малая посылка) в нашей любви ты и я всегда были как бы зеркалом друг друга и что чувствовал один, то чувствовал и другой, значит (заключение), ты тоже, конечно, не упрекаешь меня. Следовательно, моя совесть спокойна. То есть человек стал жертвой психологического парадокса: ему (или ей) постоянно причиняют боль по той причине, что его (или ее) любят. Мелочи никогда меня не раздражали, никогда не подтачивали моей любви к тебе: ни пылящаяся в углах зола прошлого, ни крупицы заурядности и бесчувственности, ни даже вдруг мелькнувшая тень физического отвращения, ни черты Марка, которые мне было так ненавистно видеть в тебе. Нет, меня погубило то, что ты всегда была безупречна, это искалечило мой разум и логику, извратило простые и естественные понятия чести и долга, отняло силы и мужество. Но я на тебя не сержусь. И потому, я знаю, ты тоже не сердишься на меня, эта мысль утешает меня в моем отчаянии. Странно, как будто главное не в том, чтобы ты всегда была со мной, а в том, чтобы не думала обо мне плохо.
Я очень встревожился, когда узнал перед самым своим отъездом от Бранжьены, что тебя лечит психиатр. Я глубоко убежден, что наша болезнь естественна и неизлечима. Мы любим друг друга. Единственное лекарство от этого недуга — стать мужем и женой или прийти к пресыщению каким-то иным, но столь же верным путем. Я решил положить жизнь на то, чтобы такая смерть нас не постигла. Ты не знала страха, созидая нашу любовь, — теперь я, не зная страха, должен ее охранять. Мое тело жаждет тебя — отдаться бы страсти до полной погибели, но слышит «нет… нет… нет…» и стонет, точно перегруженный корабль. По сто раз в день я решаю броситься с этого тупо рассекающего океан лайнера в сумасшедшей надежде, что волны принесут меня, как принесли однажды, покрытого язвами и умирающего, в Вейзефорд. Но я, убивший Морольда, снова и снова убиваю гидру тоски по тебе… Мой корабль плывет, истекая аквамариновой кровью. Бог знает, куда он плывет, но только, надеюсь, прочь от царства компромиссов и лжи, где глупая земля так же цепко держала бы нашу любовь, как она держит расцветший в навозе цветок. Да, встреться мы с тобой наивными детьми, мы отдались бы нашей любви беззаветно и позволили ей пройти назначенный всякой любви путь от страсти к удовлетворению, от удовлетворения к пресыщению, потом к скуке и, наконец, к измене. Но на нас уже лежала вина, и потому мы унесем нашу любовь совершенной в смерть. Помнишь, на Белой Поляне, у реки, когда жизнь твоя висела на волоске, ты взяла в руки раскаленную полосу железа, прошла девять шагов и показала жителям Корнуэльса свои чистые прохладные ладони? Я сейчас беру пример с тебя. Помнишь, я подарил тебе как-то книгу Айзека Дайнезена, там есть слова, что Бог — это тот, кто всегда отвечает «нет». Говоря «нет» нашей любви, мы с тобой становимся богами. Вот и я написал эти слова, хотя понимаю, как они кощунственны.
Расстояние между нами увеличивается. Звонит гонг. Стюард-туринец запирает книжные шкафы. Я тоскую по тебе. Я буду хранить тебе верность до конца. Будем же жить, навсегда разлученные, как вечный укор миру, в котором спасти от гибели можно лишь то, от чего ты по своей воле отрекся.
2. Изольда Белорукая
Дорогой Каэрдин, прости, что долго не писала. Все это время было трудно улучить минуту. За полтора месяца я не взяла в руки ни одной книги, не развернула журнала. Сейчас вечер, дети заснули — надеюсь, что заснули, — посуда моется в мирно побрякивающей машине, и я наконец-то смогла присесть с пятой рюмкой «Нойли Прата» за сегодняшний день. Ты единственный, с кем он был откровенен, поэтому я тоже расскажу тебе все. Он снова меня бросил. Но и с ней тоже расстался. Что ты на это скажешь? Она, насколько можно судить, приняла это довольно спокойно. В субботу вечером я видела ее на празднике в замке. Она почти не изменилась, только похудела. Марк весь вечер не сводил с нее глаз. У нее хоть есть он, а что осталось мне? Дом, брат, счет в банке и призрак. Накануне своего отъезда он объяснил мне — с такой нежностью, с таким состраданием! — что его женитьба на мне была чем-то вроде каламбура: я привлекла его тем, что меня тоже зовут Изольда. И все, что у нас с ним было, — семь лет вместе, трое детей, — все это, по Фрейду, следствие замещения в подсознании. Он с таким детским простодушием просил отпустить его, что я даже рассмеялась.
Останься у меня хоть капля гордости, я бы умерла или сошла с ума. Я не знаю, люблю его или нет, не знаю, что такое любовь, не знаю, хочу это знать или не хочу. Я столько раз убеждала его, что уж коль он так сильно ее любит и ничего не может с собой поделать, то пусть оставит меня, пусть они будут вместе, нельзя же бесконечно терзать нас обеих. Она мне никогда не нравилась — его это почему-то ужасно задевает, — но я искренне жалею ее за все, что ей пришлось из-за него пережить. А ему просто доставляет удовольствие метаться между двумя женщинами, потому, видно, он и не хочет освободить ни одну, ни другую. Поистине, от великого до смешного один шаг. Марк, конечно, деспот, но он, по крайней мере, сделал попытку все решить, насколько возможно, разумно и справедливо. Он отправил к нему своего поверенного, и я уже предвкушала полтора месяца спокойной жизни где-нибудь на ранчо. Но куда там! Полазив через заборы и поездив в город по выдуманным делам, он приходит в ужас от всего, что хоть сколько-нибудь напоминает решительное действие, садится на теплоход и бежит. Обратив жизнь всех вокруг себя — включая и детей — в ад, он ходит с видом святого, терпящего крестные муки, и твердит, что исполняет свой долг. Меня особенно унижала даже не его грубость, а доброта.
Ты зовешь меня вернуться в Карэ. Я долго думала об этом и решила, что не стоит. Дети привыкли к школе, у меня здесь друзья, жизнь идет своим чередом. Я сказала знакомым и соседям, что он уехал в командировку, все это объяснение приняли, но никто ему не поверил. Общество здешних мужчин и успокаивает меня, и настораживает — потому, наверное, и успокаивает, что настораживает. Однако добродетель моя вне опасности. Я вспомнила, как следует вести себя с поклонниками, изобретать уловки, чтобы удерживать их на расстоянии — не слишком далеко и не слишком близко, не выбрасывать из головы, о чем с кем болтала. На балу, кстати сказать, я поймала пристальный взгляд глядящего на меня Марка. Мерзко, конечно, но помогает удержаться на поверхности.
Я никогда не могла от него добиться, что в ней есть такого, чего лишена я. Если ты это знаешь, ты ведь мужчина, пожалуйста, не говори мне. Я понимаю, что разгадка вовсе не в том, что кто-то из нас красивее, или умнее, или сильнее любит. Чем раскованней я была в постели, тем дальше он от меня ускользал. В моей страсти ему чудился упрек, а в красоте — обман, словно я сыграла с ним злую шутку. Чем отчаянней я добивалась его любви, тем больше становилась похожа на бездарную пародию. Боже мой, на чью пародию? Ведь она так пуста и глупа, что я не могу ее даже ненавидеть. Может быть, в этом-то и суть? Меня бросили, как сбрасывают опостылевшее ярмо, а к ней стремятся всей душой. Вид ничем не ограниченных пространств наполняет его сердце ужасом, потому что и небо, и море, и лес — все для него она. Самое скверное, что я их жалею. Я даже завидую его муке, она такая ясная и определенная. Он говорит, что они испили любовь и смерть из одной чаши. Что наши достоинства тут ни при чем, просто она любит его, а я нет. Это я-то его не люблю! Если я его не люблю, значит, я вообще не знаю, что такое любовь. Что ты по этому поводу думаешь? Ведь ты знаешь меня со дня моего появления на свет, и я боюсь твоего ответа. Мне страшно. Ночью я кладу кого-нибудь из детей к себе в постель и часами лежу, прижимая к себе. Я не могу закрыть глаза, веки горят… Раньше я не знала, что такое ревность. Эту ненасытную тварь сколько ни корми, ей все мало. Она гложет и гложет меня, я не могу ни о чем другом думать. Когда-то я читала газеты, и мне было интересно — неужели это была я? Днем и вечерами, когда я куда-нибудь ухожу, еще ничего, но потом я все равно остаюсь одна, и наступает минута, как вот сейчас, когда все лишается смысла и я не знаю, до чего докачусь со своим «Нойли Пратом». Прости, это у меня случайно вырвалось, я хотела написать тебе бодрое и храброе письмо, даже посмеяться над всем, что случилось. У тебя своя жизнь. Скажи жене и детям, что я их целую и обнимаю. У нас все здоровы, как ни странно. Пожалуйста, не рассказывай ничего родителям, они не поймут, расстроятся, а мне от этого будет только хуже. Ты не думай, я держусь, только вдруг сейчас раскисла. Не могу отделаться от мысли, что жизнь так непозволительно расточительна.
Любящая тебя Изольда.