14
У Поклонного дуба в Вятскополянском Урочище за сотни лет оголились корни, выступили на поверхность, будто земля, как весенняя вода, спала в одночасье и открыла сокровенные питающие жилы. Они давно обросли толстой корой, желваками и наплывами на месте старых ран и, раскинувшись на десятки метров, будто якоря, удерживали дерево, напоминающее корабль. Сюда так часто приходили люди — всякие люди, не только воины Засадного Полка — и так много топтались, что умяли, спрессовали землю на добрых три четверти, и дуб жил в постоянном сопротивлении, так что у ствола корни вздыбились и застыли в напряжении, как пружины. А тот, на котором сидел Пересвет, напоминал кресло с гнутой спинкой, только сидеть на нем приходилось верхом, как на коне.
Боярый муж ни разу не пошевелился, не изменил положения, пока слушал Ражного, однако чудилось, этот змеистый, в обхват, корень чуть расслабился — или, напротив, огруз и медленно, незаметно уходит под землю.
Или ростом убавлялся боярин? По чину его, по заслугам и победам на ристалищах, по достоинству и потому, что после смерти родителя волей его был передан в поручительство этому мужу, а важнее всего — по уставу Сергиева Воинства Ражный обязан был повиноваться Пересвету, как своему отцу. И силился это делать, рассказывая ему все, что произошло в вотчине, однако получался казённый доклад — будто перед командиром бригады спецназа отчитывался после операции. Это от боярина не ускальзы-вало, замечал, вскидывал брови и, видно было, сказать что-то хотел, может, выговор сделать или расположить к себе тёплыми словами — всякий раз будто вспоминал, кого слушает, и вновь опускал глаза. Единожды возникшее ревностное, обидчивое и ностальгическое чувство, несмотря на годы, жило в душе, и ничем его было не затушевать, не вытравить.
Ражный отлично понимал, что Воропай поступил как всякий сильный и страстный поединщик, и не его это вина, что он одолел на ристалище отца, в сече изуродовал руку, лишил его полноценной жизни аракса, отнял кафтан с шапкой, хоромы и Валдайское Урочище — единственное не наследственное, а передающееся боярому мужу сразу же после победы над бывшим его владельцем. Так была устроена жизнь Засадного Полка, да и воинская жизнь вообще: самый сильный, дерзкий и даже беспощадный занимал воеводское место. Потому-то его называли боярый муж.
Лишь единственный раз за всю историю это правило было нарушено, когда боярин Пересвет пал в поединке и князь Дмитрий своей волей назначил вести засадный полк воеводу Боброка, поскольку Ослаб мог водить его только на духовное поле брани.
Но так или иначе, Ражный не сломил, не погасил своего внутреннего противления, а свернул, собрал его в тугой, светящийся малиновый шар и спрятал в сердце.
И сделал это вскоре после того, как привёз с Валдая отцовский камень…
На следующий же год, получив отпуск, он не поехал на родину, а взял проездные документы до Твери, тогда ещё без ясно осмысленной и определённой цели, ведомый одним ностальгическим чувством. Будучи несовершеннолетним, он не имел права являться не только в Валдайское Урочище без дозволения боярина, айв любое другое, за исключением своего, вотчинного. И даже с каликами не имел связи, чтобы попросить разрешения или хотя бы предупредить хозяина Урочища. Короче, поехал, как оглашённый — непосвящённый человек, возжелавший подсмотреть, что это за место такое, где сходятся в поединке какие-то люди и бьются иногда по несколько суток.
И только когда подходил по знакомой с юности дороге к дубраве на вершине высокой горы, вдруг явственно осознал, что чувства, влекущие сюда с такой неистовой силой, вкупе есть не что иное, как месть. Правда, он тут же обезопасил себя тем, что имеет право появиться здесь, на земле, где прожил одиннадцать беззаботных и счастливых лет, и где, наконец, до сей поры находится его суженая — правнучка одного из иноков, доживающего на Валдае свой век.
И имя ей было — Оксана…
Он видел свою обручённую в последний раз, когда ей исполнилось всего два года — чуть ли не в пелёнках была, когда Ражный-старший, проиграв поединок и подлечив на Валдае руку, уезжал со своим семейством в наследственную вотчину, тогда стоящую без должного присмотра и надзора. Однако Вячеслав покинул эти места годом раньше, призванный на срочную военную службу, не видел и не прочувствовал ни поражение отца, ни ею сборы, ни печальные проводы, и лишь однажды родитель, вспоминая то время, обронил ненароком, что невесту Вячеслава принесли прощаться на руках, и маленькая Оксана отчего-то заплакала, когда Ражный-старший взял её и поцеловал в лоб. А потом долго махала вслед уезжающей машине…
Жениться тогда ещё было рано, и Ражный отнёс это к мягкому, неназойливому напоминанию отца, чтобы особенно не увлекался девушками со стороны и не забывал о невесте, которая между тем растёт и ждёт его совершеннолетия. Он же не обратил на это особого внимания, поскольку в тот период был и в самом деле влюблён в русскую учигельницу Марину, работающую в глухом селении Горного Бадахшана. Виделись они редко — бригада спецназа почти постоянно находилась в состоянии боеготовности, через границу уже в то время тащили оружие, контрабанду и наркотики, а назад — тоже оружие, но самое современное, вплоть до ракетных комплексов, золото неизвестного происхождения, секретные разработки ВПК и рабов — в основном, русскоязычных жителей Востока. А чем реже, тем встречи были теплее и яростнее, так что об Оксане он в то время забыл вообще.
Да и кто из араксов относился к своим наречённым серьёзно?..
Сейчас же эта мирская, бытовая причина поначалу казалась ему самой спасительной от неприемлемого для аракса чувства, и он готов был поверить, что пришёл сюда, чтобы вспомнить юность и встретиться со своей наречённой. По подсчётам, Оксане исполнилось шестнадцать лет — самый возраст для повторного, осмысленного знакомства. Являться средь бела дня он посчитал слишком уж грубым нарушением уставного порядка, просидел на автобусной остановке до сумерек, после чего переоделся в гражданский костюм и, спрятав чемодан в кустах, отправился искать дом невесты.
Он помнил, что стареющий её прадедушка-инок, некогда выходивший на поединок с дедом Ерофеем, жил на территории пионерского лагеря, построенного в Урочище ещё в тридцатых годах, и исполнял там обязанности плотника-столяра и ночного сторожа. Пока Вячеслав был мал, он и представления не имел, кто есть на самом деле бородатый дед Гайдамак, круглый год таскавший валенки с галошами и пугавший мальчишек из яблоневого сада. И когда после тринадцати лет, после обряда посвящения в араксы этот старик однажды остановил его и совершенно серьёзно поздоровался, как полагалось по обряду, Вячеслав даже язык проглотил.
— Что же молчишь? Здравствуй, Сергиев воин!
— Богом хранимые, — несмело и впервые в жизни отозвался он. — Рощеньями прирастаемые…
Потом дед Гайдамак на правах старшего в роду ударил по рукам с дедом Ерофеем и нарёк только что родившуюся правнучку Оксану невестой Вячеславу.
Ослаб сей будущий союз одобрил и наложил сверху свою руку…
Пионерского лагеря уже не существовало, а в его помещениях разместился туристический комплекс, куда приезжали со всех сторон отдыхающие и совершали конные маршруты по Валдайской возвышенности. В детских корпусах сейчас стояли лошади, а в административном, где жили пионервожатые, останавливались туристы. Скоро Ражный выяснил — инок Гайдамак жив и теперь работает конюхом, его внучка, мать Оксаны, водила верховых туристов конными тропами, а правнучка ещё училась в школе и обучала на трехдневных курсах верховой езде вновь прибывших отдыхающих. А жили они в том же самом доме с окнами на склон горы, откуда открывался вид на десятки километров.
Первую ночь Ражный провёл близ этого дома и под окнами, высматривая свою суженую, и был никем из живущих там не замечен. А народу в нем прибавилось: часто выходили две разновозрастных старухи, молодая женщина, чуть ли не до ночи во дворе бегали четверо малых детей, несколько раз появлялся подросток лет двенадцати и вроде бы даже сам Гайдамак. Но Оксану он увидел смутно, сквозь тюлевую занавеску — лишь её силуэт. Точнее, девушку, схожую по возрасту с ней.
Дом, вернее, боярские хоромы стояли выше лагеря и хотя были в километре, однако виделись отчётливо даже ночью, поскольку высокое крытое крыльцо было ярко освещено, свет горел во всех окнах, будто там справляли какой-то праздник. Глядя на него, Ражный тосковал и остро чувствовал себя сиротой, более того, в прямом смысле бездомным, и затаённое чувство мести жалило, словно незримая в темноте крапива…
День он проспал на сеновале и ещё при свете открыто выбрался на территорию лагеря, чтобы побродить по конюшням и ипподрому: вдруг да объявится наречённая! Конюшни оказались почти пустыми — очередная группа отправилась в маршрут, и Оксаны не было ни на манеже, ни в подсобках, ни в седельной. Зато возле детской беседки, превращённой в овсяной амбар, он увидел инока. Было ему лет сто семьдесят, не меньше, и прошедшие годы никак не отразились на старике: таким и остался, каким помнился — высоким, сутуловатым, длинноволосым и с желтоватой сединой.
— Здравствуй, Сергиев воин, — проговорил тихо Ражный, появляясь за спиной.
— Здравствуй, инок.
Он обернулся, долго смотрел на незнакомца выцветшими глазами, после чего поднёс ладонь к уху, переспросил:
— Что ты сказал, отрок? Оказывается, слух потерял…
Ражный повторил приветствие, приблизившись губами к волосатому уху, на что Гайдамак отпрянул, подёргал себя за огромные вислые усы.
— Богом хранимые… А ты не Ерофея ли внук? — и по-ребячьи обрадовался, что узнал, внезапно сгрёб жёсткой, костистой рукой за шею и стал ломать, гнуть с силой к земле, словно вызывал на братание. Мощь была, глаза светились, но памяти уже не хватало, поскольку инок узнать-то узнал, да напрочь забыл, что с правнучкой обручил. На вопрос о ней глаза вытаращил:
— Ты про какую пытаешь? У меня их восемнадцать!
— Мне одна нужна, Оксана, — признался Ражный.
— А зачем? Ты что же, знаешь её? Или как?
— Невеста моя, инок! — засмеялся он. — Вы же с дедом моим по рукам ударили! А Ослаб прихлопнул.
Только тут Гайдамак вспомнил обручение, но не обрадовался, никак не выразил восторга, хотя по натуре был человеком весёлым. Присмотрелся к Раж-ному, за усы себя подёргал.
— К невесте приехал… А что же волком-то глядишь? С такой рожей к наречённым не ездят… Да ладно, пошли!
— Куда? — смущённый тоном инока спросил Ражный.
— К невесте, если, говоришь, к ней приехал! Он хорошо помнил момент обручения — ритуал, оставивший чувства ещё более сложные: великое смущение, невероятность происходящего и полное неверие, что крохотный новорождённый ребёнок когда-то станет женой. А его заставили взять руку девочки, и Ражный едва успел отвернуть край покрывала, как она вцепилась в его палец. И так крепко, что старики смеялись, когда Оксану пытались оторвать и унести.
— Забирай сейчас! — кричали они. — Видишь, не отпускает! Забирай и нянькай себе невесту!
Стареющим инокам позволялось пить хмельной мёд…
Ражный слышал звон железа в прачечной, где размещалась кузня, видел дым над трубой, но и в голову не пришло, что наречённая может быть там.
У горна, в косынке и кожаном фартуке стояла рослая, красивая девушка с клещами и тяжёлым молотком в руках, точными и сильными ударами раскатывала в полосу толстый огненный прут арматурного железа. За её спиной гудело белое пламя, чётко вырисовывая стройную, женственную фигуру.
Она вскинула глаза, когда металл на наковальне стал малиновым, взялся серой окалиной и перестал слепить. Смотрела секунды две-три, не больше, и увидеть выражение её лица оказалось невозможно из-за контрового яркого света от горна. И наоборот, их с иноком было видно отлично.
Суженая обернулась назад, сунула остывшую полосу в огонь, разбила кочергой спекающийся уголь. После чего сняла рукавицу, сдёрнула с головы косынку.
— Это и есть мой наречённый? — спросила непринуждённо у деда и вышла из-за наковальни. — Ну, здравствуй, боярин.
Он отнёс это к её насмешливому тону: боярином называла аракса жена. И шутку эту следовало бы пропустить мимо ушей или тоже отшутиться, да само слово в его сознании сейчас связывалось не с супружескими отношениями, где муж для жены всегда был боярым мужем, а с Пересветом.
Она и не подумала, вернее, не подозревала, что провела по сердцу раскалённым железом.
— Здравствуй, обручница, — натянуто проговорил Ражный, ощущая собственный холод и желание немедленно уйти отсюда.
Гайдамак это заметил, но лишь склонился и стал собирать на проволоку остывающие подковы с бетонного пола; Оксана же неторопливо сняла фартук и, приподнявшись на цыпочки, надела верхнюю лямку на шею жениха.
— Погрейся, — предложила бесстрастно. — Это помогает.
Он обрядился в фартук, взял инструменты и встал к горну, однако в тот же миг спонтанно, но твёрдо решил, что наречённая так и останется для него навсегда наречённой, и не больше.
Род Гайдамаков был родом кузнецов и в древности этим ремеслом занимались все, в том числе и женщины. Только не подковы ковали — золото, выделывая украшения, в том числе и знаменитую, тончайшую скань, технологией которой до сих пор обладали и держали в секрете. Естественно, быстро слепли от ювелирной работы, и часто женщин кузнечных родов араксы называли тёмными.
Но при этом они отличались особенной красотой, как последняя жена деда Ерофея, Екатерина.
Ражный бывал в кузне лишь в юности, и здесь, на Валдае, где это ремесло было в чести; у горна не стоял, но за незнакомое дело взялся как обычно, без всяких сомнений, и только готовые подковы срисовывал взглядом. Раскалённый металл неожиданным образом не возбуждал, а успокаивал, ибо был податливым, послушным под молотком и гнулся, как этого хотелось, и эта власть действительно чуть разогрела его.
Выгнув подкову по шаблону, он прорубил зубилом канавку, пробил отверстия для кухналей и бросил на пол. Суженая внезапно на лету подхватила её — малиновую, остывающую — голой рукой, подержала на ладонях, любуясь, и вдруг коснулась губами уха.
— На память возьму. На счастье… Приди ко мне ночью. Стукни в окно, второе от угла…
И поигрывая раскалённой подковой, гордая и независимая, направилась к выходу.
Когда дверь закрылась за ней, Ражный бросил молоток и сел на горячую наковальню. Инок же выключил поддув, выбросил из огня заготовки и, по-хозяйски прибрав инструменты, спросил хмуро:
— Зачем пожаловал, отрок?
Напрасно было рассказывать ему о юности и ностальгии…
— Судьба отца не даёт мне покоя, — признался. — Камень его привёз, вернул в вотчину все наследство… И будто не на могилу — себе на душу взвалил.
И долго объяснять тоже не пришлось, инок на лету схватывал, как его правнучка раскалённую подкову.
— Я на том Боярском Пиру зрящим был, не сразу выговорил он. — Тебе скажу и перед всяким отвечу: по чести ратились, птице, и той клюнуть нечего. Ни спора, ни суда не возникло с обеих сторон. А что Воропай руку повредил отцу твоему, так то же не баловство ребячье, не мирская забава до первой крови — могучие араксы сошлись за шапку боярскую. Всегда так бывало, брат, а то ещё хуже.
Знаю, инок… Да не утешает меня истина. Худо дело, — вздохнул тот. — Такие раны лишь время лечит. И любовь… А ты посмотрел суженую — и сердце не взыграло. Даже мне обидно стало, не то что Оксане…
— А ты тоже! Показал мне невесту! У горна стоит, как араке! И молотом машет…
— Добро, давай по обычаю! Покажу, как полагается, но смотри у меня, не балуй! Сам коней заседлаю!
— Некогда мне смотрины устраивать, в другой раз, — проговорил он виновато. — Только не вздумай Оксане сказать об этом!
— Вижу, ты что-то замыслил. Но старый стал, не пойму. Самовольно приехал… Не затем дорогу тебе указали до срока, чтоб как оглашённый, по Урочищу бегал.
— Не правда, инок!.. Есть у меня причина.
— Невеста порученная? — усмехнулся Гайдамак.
— И не только. — Ражный спрыгнул с наковальни и перебрал подковы, сделанные Оксаной. — Есть и дядька порученный, Воропай. Как отца не стало, ни разу на ристалище не был. Два года минуло! Не с мирскими же мне сходиться?
Дед что-то смекнул, но виду не показав, спросил безвинно:
— Так что же не известил боярина? Встретил бы как полагается, принял, обогрел по-отцовски.
— Калики ко мне не заходят, — нарочито пожаловался Ражный. — Слова моего не носят и посланий не берут. Нос не дорос…
Инок понял, что не следует его дразнить и вертеть вокруг да около, сказал то, что думал.
— Знаю. Под тенью науки вызов принёс Пересвету. На ристалище ступите, как сын с отцом — сойдёте врагами непримиримыми. И такое я помню, слышал, бывало… Или я из ума выжил?
Ражный вместо ответа выбрал подкову, самую толстую, не разогнул — скрутил в спираль и, продёрнув сквозь неё косынку суженой, завязал и повесил на штырь, торчащий из стены.
Из ума старик не выжил: именно так и думал, когда ехал сюда, и разве что назойливые эти мысли отгонял, открещивался, обманывая себя, что спешит на свидание с суженой. Наверное, замысел выглядел в понятии инока действительно чудовищным, непростительным кощунством и преступлением несовершеннолетнего и ещё не женатого аракса.
Дело в том, что до Пира он мог выходить на ристалище лишь со своим отцом или дядькой-попечителем, если по какой-то причине родитель не в состоянии был обучать сына. И это если и называлось поединком, то потешным, даже когда схватка происходила от зачина до сечи по всем правилам и без перерывов, даже когда она длилась сутками и был победитель, ибо отец обладал правом в любой момент остановить её, а у сына оставалось право безоговорочно повиноваться.
Неповиновение и злоба на родителя действительно переводила науку в поединок, потеху в междуусобицу и стоила дорого: вольного аракса Пересвет лишал Свадебного Пира в сорок лет и назначал его, например, в восемьдесят, чтобы выставить на посмешище, а вотчинный наказывался ещё тяжелее, лишаясь ко всему прочему и вотчины.
Тут же все усугублялось тем, что своеволие на ристалище замысливалось с боярым мужем…
— Коль ты сей же час не отринешь крамолы, в первую голову я казню тебя, — заявил Гайдамак и, сняв свитую подкову, раскрутить хотел, но сломал нечаянно, забросил под горн. — И казню горше и больнее, нежели сам Пересвет. Сил совладать с тобой ещё хватит! Да не встряску тебе устрою — разорву вашу поруку! Да, разорву! Не хочу, чтоб ты, с моим родом сойдясь по крови, мстительные семена сеял, буйные побеги растил. Не желаю, чтоб праправнуки мои жизнь свою в веригах кончали!.. Этим, конечно, и правнучку женской судьбы лишу — кто Оксану потом возьмёт? Так старой девой и останется, вот здесь, возле горна… Так пусть и она на твоей совести будет. Отрекись, Ерофеев внук!
Потом уже просил ломающимся старческим голосом:
— Добро, добро, не сердись на строгость. Отец твой, Ерофеич, славную жизнь прожил и сына родил, себе достойного. Ах, если б мои отпрыски в своё время так за меня постояли! Такой бы страстью вос-кипели, не щадя себя, в защиту бросились!.. У тебя истинно Ярое сердце, араке! Ты ведь не родителя своего защищаешь — в нем самого Сергия. Он же сказал однажды: научитесь за отцов постоять, а за отчину уж постоите сполна! — на шёпот перешёл, весенней землёй дохнул. — Поединок-то был по чести, и сказать нечего. Да ведь не было нужды руку калечить, и так Воропай верх одерживал, без увечья. ан нет, изнахратил десницу, будто девицу… Коли мы начнём друг друга на ристалищах ломать, кто соберётся в Засадный Полк, когда час пробьёт? Калеки, команда инвалидная?.. Доброе у тебя сердце, гляди, не растранжирь только попусту. И ты ещё побояришь в Засадном Полку! Эх, побояришь, внук Ерофеев!.. А нынче не своевольничай. Науки надобно — я преподам науку в потешной схватке. Только не ходи к Воропаю. Послушай меня и не ходи! А норов свой для Оксанки прибереги. У вас как сойдётся норов в норов — вот будет сеча! Я вам к свадьбе кровать сделаю крепкую, за ночь не разломаете.
И слыша в ответ молчание да неблизкий клёкот воронья в дубраве, зажёгся внутренним, сияющим огнём — глаза молодо засияли и вздыбился на темени седой вихор. А вислые усы, достающие ключиц, вдруг зашевелились, выгнулись подковой.
— Добро! Раз на тебя увещевания мои не действуют, говорю тебе — довольно! Назначаю тебе Манораму! Есть у нас лошади для этого дела…. Как покатаешься — все на свете позабудешь! А ослушаться посмеешь — перед Ослабом челом ударю и вотчины лишу!
Он не посмел ослушаться. Не посмел, потому что перед взором стоял образ девы с молотом в руках…
И все-таки он не верил, что Гайдамак повяжет его путами более прочными, нежели обручение — обычаем древним, огненным, многажды кованным и выдержанным, словно булатная сталь, называемым среди молодых араксов Манорамой, или Пиром Радости. По обыкновению он проводился за год-два, а то и за несколько месяцев до женитьбы на суженой и был самым долгим из всех пиров, ибо продолжался все это время и заканчивался на брачном ложе. Манорама тоже напоминала поединок, только между мужским и женским началом и, как всякая схватка, имела три периода, три ипостаси, в которой могли пребывать брачующие. То, что сейчас готовил инок, считалось зачином Пира Радости и было как бы последним подтверждением предстоящего обоюдного согласия на брак.
Но устраивали его по полному кругу редко, особенно в последнее столетие, чаще брали его апофеозную часть, своеобразную сечу — обставляли с соблюдением ритуала брачное ложе и первую ночь Радости. От настоящей Манорамы остались лишь одни воспоминания, более похожие на сказы кормилицы Елизаветы. Потому-то Ражный не воспринял обещания инока всерьёз — до совершеннолетия ещё семь лет! — усмехнулся про себя и, раскочегарив горн, сунул в огонь первый попавшийся кусок железа.
Гайдамак удалился со вздыбленными усами… Вернулся через полчаса с плетёной нагайкой на коротком черешке, хлопнул себя по сапогу.
— Готов ли ты, отрок?
Возле кузницы опробовал трубный голос разгорячённый жеребец…
Ражный тем временем бессмысленно долбил молотом раскалённый арматурный прут.
— Не тяни время, — поторопил инок, отнимая молот. — Суженая твоя уехала. Развеется след — не отыщешь.
— Ты знаешь, сколько мне лет? — напомнил Ражный.
— Считай, повезло! Долгая тебе Манорама выпала, не жизнь будет — один сплошной праздник…
— От праздника тоже притомиться можно…
— А ты скачи! Да сдёрни-ка с неё покров! Тогда и поглядишь, в радость будет тебе или в томление.
Пренебречь Пиром Радости было равносильно отказу от обручения и невесты. Гайдамак сунул в руки плеть.
— Возьми! Хотя не понадобится… Рослый, буланой масти конь рвал привязанный к столбу повод, лязгал удилами, возбуждённо раздувал ноздри и приплясывал; ему и в самом деле нагайка не требовалась. Манорама начиналась с того, что племенному жеребцу, запертому в стойле, подводили молодую кобылицу в первой охоте, раздразнивали, словно зверя в клетке, затем сажали на неё невесту и выпускали в чистое поле.
Инок подал повод.
— Смотри, чтоб не убил. Задурит — пили губы, не жалей…
Ражный вскочил в седло, жеребец в тот же миг сделал свечку, затем резкий скачок в сторону — будто седока проверял, почувствовав жёсткую руку, подчинился, но оскалился, заржал в небо. И эта его неуёмная энергия, любовная страсть, воплощённая сейчас в движение, захватила Ражного, потянула за собой, вовлекая в рискованную и азартную игру. Он чуть ослабил повод, и конь махнул через забор, понёс вверх по склону холма, не признавая дорог, троп и каких-либо правил и условностей. Гайдамак что-то кричал вслед и вроде бы рукой махал, указывая направление, однако уже ветер свистел в ушах и вышибал слезу.
Жеребец не мог видеть, куда ускакала кобылица с наездницей, не мог ходить по следу, как волк; он вынес на вершину холма и тут встал, несмотря на бешеную скачку, остановил, затаил дыхание, выслушивая пространство, будто со сторожевой вышки. Время от времени он переводил дух и ржал — точнее, пел, вскидывая небольшую, нервную голову, и замирал, насторожив уши. Человеческий слух, даже самый тонкий, не смог бы уловить отклика в жарком, летнем воздухе, тем более вокруг была тысяча звуков — от стрекота кузнечиков и звона насекомых до бесконечного и разноголосого птичьего пения. А жеребец что-то услышал, как чуткий дирижёр, выделил из какофонии голосов торжествующего хорала один-единственный, и, откликнувшись юношеским, ломающимся баском, резко развернулся на задних ногах и с места полетел неуправляемым, стремительным аллюром.
Ему не были помехой ни высокая, матереющая трава, ни гряды камней, выложенные вдоль полей, ни густой подлесок, обжигающий бока. Будь он под властью человека, погоняемый и понукаемый им, давно бы уже покрылся пеной — тут же на сухом, нервном теле и капли пота не выступило. Нёсся он на зов любви не силой мышц; энергия выплёскивалась из костей, как у аракса в поединке, накапливаясь в суставах, приводила в движение сухожилия и связки и совсем уже тончайшую материю — нервы. Не поднимаясь на правило он достиг состояния аффекта лишь жаждой любви и одержимый ею, теперь не взирал на жизнь земную. Излучение этой энергии было настолько мощным, что Ражный, в первый момент сопротивляясь ей, через несколько минут непроизвольно оказался пронизанным, пропитанным насквозь, как сладким дымом в опиумокурильне. Он ещё делал попытки избавиться от наваждения, отвлекал себя мыслями о древности обычая Манорамы — несомненно, пришёл он из скифских времён, и удивительное дело, жил, действовал, ибо с каждой минутой разум словно выветривался в этом полёте и на смену ему приходил даже не желанный образ суженой, а бездумный, детский восторг; он ещё хотел остаться трезвым, пребывая в пьянящем облаке Пира Радости, но чувствовал, как тают и исчезают в шлейфе возмущённого пространства, остающегося позади, последние искры осознанной воли.
Припав к лошадиной шее, он прорвался сквозь захламлённый, смешаный лес, махнул через гиблую, в зелёных окнах, болотную зыбь — и все это походя, без чувства риска и опасности — и скоро обнаружил, что вновь скачет по полю. Склон холма был пологим, долгим, но когда жеребец достиг его вершины, открылся вид на десятки километров вокруг. Казалось, вся земля лежит внизу, под конскими копытами! Не кобылицу он искал, а эту высшую точку, куда стекались и откуда разносились все звуки, дабы провозгласить о любви и быть услышанным. Ражному почудилось, не конь заржал, а он сам прокричал в небо, и пронзительный, наполненный внутренней мощью голос полетел по косым солнечным лучам, как по нотным линейкам. И почти тотчас же от далёкой лесной строчки на горизонте донёсся отклик — высокий и певучий, напоминающий очищенное расстоянием эхо. Жеребец затанцевал, запрядал ушами и, словно вспомнив о седоке, внезапно шарахнулся в сторону, взлягнул, высоко подбрасывая задние ноги, — освободиться хотел!
— Нет, брат! — перевёл повод. — Давай уж вместе! В специальные кавалерийские занятия пограничного спецназа входило родео, когда к седлу привязывали третью подпругу, перехватывающую пах лошади. Её затягивали по команде, и невысокие горные лошадки, и так тряские, норовистые, выделывали испанские танцы на манеже. Этот жеребец в сравнении с ними казался кораблём, неповоротливым мастодонтом; четверть часа он пытался сбросить наездника, прыгая по вершине холма, чтобы только не выдать таинства предстоящей любви. Но так и не избавившись от свидетеля, отчаялся, пошёл на крайние меры — на всем скаку завалился на бок, перевернулся через спину, благо что седло было спортивное, мягкое, без железных лук. И только вскочил на ноги — Ражный вновь оказался наверху, ещё раз перевёл повод, разрывая страстные и потому бесчувственные губы стальными удилами.
— Нет, брат, вместе!
У жеребца от негодования заходили бока, взбелела пена под уздечкой, Ражный выхватил из-за пояса нагайку.
— Поехали!
Оскалившись, жеребец обернулся, стриганул кровавым глазом и будто предупредил:
— Ну смотри! Сам напросился!
И теперь действительно понёс, полностью выйдя из повиновения.
Пение кобылицы приближалось вместе с тем, как ближе становился игольчатый лесной горизонт. Призывный голос её все время перемещался вдоль опушки, и жеребец успевал откликаться на скаку, резко меняя направление, но когда тёмная стена старых елей оказалась рядом, высокий, гулкий крик улетел в сумрачные дебри. Не раздумывая и не задерживаясь даже на миг, конь нырнул в лесную гущу, как в омут, и вместо ветра зашуршали в ушах еловые лапы, затрещали сучья, колким дождём ударила сбитая хвоя.
Несколько минут он мчался сквозь этот шкуродёр, и Ражный едва успевал уворачиваться от сухих, разлапистых сучьев, летящих в лицо, и не было мгновения, чтобы оглядеться. Кобылица зазывала все глубже и глубже в лес и, кажется, была где-то рядом; мало того, почудился такой же призывный девичий смех, однако жеребец вырвался из елового мрака на большую поляну, а вокруг никого не было. Ражный отлично помнил с юности все окрестные леса, но такого не знал: чистый, девственный, замшелый от земли, он более напоминал сновидение. Непонятной породы деревья стояли, словно свечи, и кроны их плотно смыкались высоко над головой, едва пропуская рассеянный, зеленоватый и призрачный свет. Причём, весь этот лес был изрезан жёлтыми полянами, над которыми вершины деревьев хоть и были разреженными, однако все равно образовывали завершённые сводчатые купола, отчего многократно усиливался, становился гулким и обманчивым каждый звук.
Жеребец сам перешёл на рысь, потом и вовсе завертелся, заржал беспомощно, поскольку ответный голос кобылицы доносился отовсюду. Он носился с одной поляны на другую, кружился на месте, выискивая ушами источник звука, и по-прежнему не слушался поводьев. И Ражный вертелся вместе с ним, пока не ощутил за спиной движение и не заметил в просвете между деревьев мелькнувшее темно-синее полотнище.
— Туда! — жёстко перевёл удила, поднимая коня на дыбы. — Там!
Синяя, будто кусок ночи, тень плаща суженой — объекта охоты в зачине Манорамы — ещё дважды колыхнулась впереди и исчезла, однако жеребец уже мчался след в след. Ражный не помнил этого леса, зато суженая знала его отлично и умышленно завела в обманчивые недра. Обычно Пир Радости справлялся на открытом месте, в чистом поле, и теперь она расплачивалась за свою хитрость: намученная скачкой по лесам, а более того истомлённая трехлетняя кобылица, почуяв близость жеребца, зауросила и вышла из подчинения. Оксана нахлёстывала её нагайкой, но чаще попадала по деревьям или своему длинному, летящему покрову, под которым, Ражный знал, больше ничего нет. Гнедая тонконогая лошадка ржала почти беспрерывно, взбрыкивала и норовила скинуть всадницу. Крупный, опытный племенной жеребец настигал, как коршун птицу, и уже превращал погоню в любовную игру.
Лавируя между деревьев, суженая попыталась оторваться за счёт лёгкости кобылицы, однако с виду тяжеловатый конь проявлял чудеса резвости и вёрткости, почти не отставая. Тем более, впереди уже проглядывало широкое открытое пространство, где Оксане было не уйти и где было самое подходящее место для Пира Радости.
Темно-синий плащ, подбитый изнутри белым шёлком, взлетал, всхлопывал, на миг показывая то обнажённое бедро, то профиль острой, тяжёлой груди, наполняя голову азартным туманом, и можно было взгорячить плетью коня, наддать и ухватить это полотнище, как жар-птицу, однако Ражный ждал простора. И жеребец ждал его, не особенно-то стараясь приблизиться к своей невесте в лесном лабиринте.
Ражный изготовился, чтоб сразу же, как вырвутся на открытое место, настигнуть суженую и сорвать с неё плащ, однако лошади вынесли на берег озера, где лес вплотную подступал к воде. Не сдержав бега, кобылица взрезала тёмную гладь, вырвала копытами и распустила в обе стороны дорожки кувшинок и белых лилий, а через мгновение синее полотнище вздулось, накрыв Оксану с головой, и поплыло, словно воздушный шар. Тогда Ражный бросил остановившегося было коня в озеро, сдёрнул с воды плащ и повернул к берегу — сзади послышался лишь лёгкий вскрик.
Купель слегка отрезвила и его, и жеребца, а суженая, оставшись полностью обнажённой, продолжала плыть верхом, встав на колени в седле, и тело её, как и бурунный след за кобылицей, золотилось под склонённым солнцем.
Ражный спешился, снял седло и хлопнул коня по шее.
— Я плащ добыл, теперь ты иди!
Жеребец встряхнулся и крупной, вольной рысью побежал берегом на перехват кобылицы. Опытный в любви племенник не пожелал бросаться в озеро, затанцевал у кромки воды, подзывая невесту тихим, воркующим ржанием. И она, словно на магнит, кинулась к нему, скользя по дну нековаными копытами, подскользнулась, на мгновение ушла с головой и сбросила всадницу — точнее, смыла её со своей спины. Однако в неуловимый момент, будучи под водой, Оксана успела расстегнуть подпругу, и когда кобылица вынырнула и обрела опору под ногами, оказалась уже без седла.
Тем часом Ражный снял мокрую одежду, развесил её на солнцепёке и рсстелил на земле плащ — символ девичьей чести. По обыкновению перед Пиром Радости суженая носила его целый месяц, в том числе и спала на нем, дабы напитать его своей энергией любви и страсти, но Оксана не ждала Манорамы, повиновалась воле прадеда, и потому он ничего не ощутил. Синее полотнище пахло ароматом трав и разогретой на жаре еловой хвоей — вездесущим лесным запахом. Потому Ражный лёг рядом с плащом, на ярко-зелёный и густой кукушкин лён. Суженая могла бы подойти, взять предмет своей гордости и отдать другому арак-су, например, своему тайному возлюбленному — бывало, что таким образом молодые заранее договаривались и преодолевали родительскую волю, — но Оксана не сделала этого, положила седло на камень вверх потником, чтоб подсушить, и с девичьей опаской присела возле ног, к нему спиной.
— Надеюсь, ты от меня не отказался? — уверенно спросила, глядя на трепыхающееся под ветром полотнище.
— Прости, я приехал не на Манораму, — внезапно для себя признался Ражный. — А чтобы отомстить за отца.
— Кому отомстить?
— Это не обязательно знать… Она не настаивала, лишь подогнула ноги, зябко обняла свои колени.
— Я подумала, почему так рано мне выпал Пир Радости? Тебе ещё до сорока шесть лет, одиннадцать месяцев и двадцать два дня…
— Инок поторопился. Повязать меня хочет Манорамой, отвлечь…
— И что, удалось ему это?
В зачине Пира он не имел права прикасаться к ней, а хотелось дотронуться до спины, приласкать и утешить.
— Если бы не скачки, а сразу на брачное ложе, — вместо своего желания пошутил он и пощекотал длинной травинкой ложбинку спины.
— А ты совсем не испытываешь ко мне чувств? Древняя традиция была проста и мудра: обручённым прививали любовь друг к другу, как прививают к дикому плодовому дереву благородный побег. Ей с раннего детства рассказывали о нем в буквальном смысле сказки, представляя если не принцем, то храбрым, сильным и мужественным воином — единственным достойным её руки и сердца. Она вырастала с мыслью о нем, и детское, девическое воображение к юности превращалось в мечту — в порох, которому достаточно одной искры. Из-за большой разницы в возрасте несколько иначе все происходило среди воинов, ожидающих совершеннолетия. Относительная свобода вовсе не означала полную волю: ему, как и суженой, все время внушали о продлении рода с од-ной-единственной, той, с кем была скреплена рука, и каждый араке стоял перед выбором — прервать его или продолжить. Чаще всего бывало, что обручённые не видели друг друга с самого момента обручения, но истинное, искреннее чувство возникало в единый миг, как только они встречались. Оксана посмотрела через плечо, откинув тяжёлые, мокрые волосы.
— Совсем ничего?
— Сначала мне надо избавиться от других… чувств, — проговорил он сквозь стиснутые зубы.
— Я помогу тебе, — она легла, положив голову ему на живот. — Почему ты такой холодный? Когда скакал за мной, я чувствовала поток огня.
— Это у тебя волосы холодные…
— Я знаю, ты Хочешь отомстить Пересвету, вдруг сказала суженая. — За своего отца. Прошу, не делай этого.
— Тебя Гайдамак попросил?
— Нет, он ничего не сказал. Достал лишь плащ и подвёл лошадь.
— Ну да, и кобылица оказалась в охоте…
— Мой прадед так хорошо знает коней, что у него… все возможно. Он самый лучший лошадник на свете.
— Считай, поверил…
— Что делать будем? — после короткого молчания спросила она. — Прикинемся, что празднуем Пир, или ты вернёшь плащ и сдашься?
— Я никогда не сдаюсь.
— Но месть — не то чувство, чтобы радоваться…
— Но это самое чистое чувство!
— Говорили, что ты дерзкий… Знаешь, и мне это нравится. Хочу, чтобы дети походили на тебя!
На отмели — там, где из озера вытекал ручей, забили воду и заржали кони. Оксана на миг замерла, и волосы её стали горячими.
— Все равно, — через минуту проговорила она. — Откажешься от своих чувств — приди ко мне, постучи в окно… Подумаешь, каких-то шесть лет, одиннадцать месяцев и двадцать два дня…
Ночью Ражный опять лежал на сеновале и решал — к суженой пойти и в окно постучать или за чемоданом на автобусную остановку. А тянуло туда и сюда, так что не разорваться было, и тогда он под утро пошёл и принёс чемодан. Нарядился в штаны и рубаху, окрутил себя не телячьим поясом — боевым, повивальным, с родовыми бляхами, и перелесками, кустами подобрался с тыла к хоромам боярским. Дом был П-образный, с внутренним двором, огороженным с одной стороны трехметровым забором, где и располагалось «хоромное» ристалище, на котором они с отцом много лет силой мерялись. Ражный перемахнул изгородь и увидел, что все теперь здесь не так: вместо вспаханного, взборонённого круга, как в родной вотчине, опилки и дресва вперемешку. Не ковёр земляной — перина взбитая, чтоб не ушибиться.
Он огляделся, вышел на середину и закричал, как, бывало, в юности кричал по утрам отцу:
— Дядька Воропай! Выходи силой меряться! Выходи, дядька Воропай, сразимся!
Только что заря занималась и ещё утренние птицы не пели, поэтому голос был звучным, как в колодце, и разносился с ветром, так что листья на дубах затрепетали. Окно распахнулось в холодной светёлке, где всегда отец спал, и боярый муж показался. Он отлично видел Ражного, однако, поддерживая игру, спросил:
— Кто клич мне бросил? Больно уж мал от земли, не вижу! Кто таков будешь?
— Я Ражный, воин Полка Засадного!
Он должен был, не выходя на ристалище, сказать:
— Не ведаю такого воина! Ступай, отрок, и приходи после Пира.
На что получил бы ответ:
— А вот выйди, так изведаешь!
Когда-то в старину подобным образом араксы вызывали друг друга на поединки; сейчас же эта традиция осталась в виде детской игры и не более, атавизм рыцарских времён…
У боярого мужа было трое своих сыновей, ныне мужалых араксов и внуков, поди, около десятка, так что слова этой игры должны бы на зубах завязнуть; однако же Воропай словно забыл их, закрыл окно и спустился во двор чёрным ходом.
Его род происходил от крестей — пахарей, воскрешающих ниву, то есть от крестьян, некогда собранных Сергием в монастыри-рощенья для воинской науки. Среди араксов их до сей поры так и звали-крести, ибо они отличались трудолюбием, покладистым и терпеливым нравом, однако если кончалось их терпение, многим становилось дурно от их напора, самоотверженности и невероятного упрямства. Говорили, что на ристалищах лучше не будить в них дремлющего зверя, а вести поединок ровно, даже бесстрастно, поскольку возбуждение — почти всегда ответная реакция. И совсем опасно, если они входят в раж — в состояние Правила.
Несмотря на ранний час, Воропай обрядился для схватки. Вот только рубаха была непривычная — трехслойная, вдоль и поперёк простроченная, из грубого, крепчайшего холста, а горловина обложена двойной кожей и прошита конскими жилами. Обыкновенно для потехи отец надевал или совсем старенькую, или из слабенькой, на одну схватку, фабричной ткани, ибо.после сечи все равно останутся одни ремешки.
Воропай уже на ходу опоясался телячьим ремнём и телячьи же рукавицы подоткнул с одной стороны, с другой — знакомые с юности песочные часы.
И трудно было определить, знал ли он, что Ражный явится утром, или нет, побывал ли у него старый инок с предостережением?.. Сам Пересвет виду не подавал, кажется, обрадовался приезду порученного ему отцовской волей несовершеннолетнего аракса.
— Здравствуй, здравствуй, Сергиев сын! — руку пожал по-отечески. — Хотел уж калика послать да к себе позвать. А ты и так услышал, сам пришёл…
Оставленные без опеки и руководства молодые араксы быстро выходили из лона Сергиева воинства, отрывались от корня и вырастали дичками. Чаще всего, не зная куда девать силу немереную, уходили бродяжить ещё до Пира, а в последние сто лет подавались в спорт и лёгкие победы портили их ещё больше. Одно время это стало повальным увлечением, и не только беспризорные отроки — благополучные норовили уйти из-под родительской воли, бывало, нарушали запрет и после Пира оставались в спорте, становясь многократными чемпионами мира и пожиная пустую мирскую славу. А поскольку происходило перерождение аракса, то дикие побеги жёстко отсекались, и возвращение назад происходило мучительно и трудно, если вообще было возможно.
Боярый муж словно не замечал повивального пояса на Ражном и рукавиц из холки зубра, оглядел ристалище, развёл руками.
— Здесь я со внуками потешаюсь, для них в самый раз, а для тебя бы и в дубраве место нашлось. Пойдём-ка на другой круг, Сергиев сын!
Ражный знал Валдайское Урочище вдоль и поперёк. В огромной реликтовой дубраве, настоящем лесу, перерезанном речкой и ручьями, со сторожками, где доживали свой второй век и присматривали за порядком иноки, без дорог, но с густой сетью троп и тропинок, было несколько ристалищ, в том числе боярское, где происходили поединки за титул Пересвета, и символическое, судебное, на котором старейшины избирали Ослаба, совершали над ним обряд, после чего он вершил тут свои суды.
Сейчас дубраву прорезала ещё одна тропа, самая набитая — конная…
Боярый муж привёл его на токовище — ристалище, где обыкновенно проводились Свадебные Пиры. Круглую луговину недавно выкосили, на опушке, под сенью старых дубов стоял стог сена и покрытие круга было соответственным: короткая, жёсткая стерня…
Здесь были солнечные часы, однако Воропай установил на столбик песочные, что-то поколдовал с ними и, внезапно развернувшись, уже оказался в рукавицах и с бычьим, неотвратимым напором кинулся в кулачный. Ражный только достал свои из-за пояса и был не готов, но не имел права взять хотя бы несколько отступных секунд. На этом ристалище все находилось под волей боярина!
Натянуть в бою толстые, не размятые и несгибаемые рукавицы оказалось не так-то просто, и первые минуты он вынужден был только защищаться, зажав их в кулаки: бросить на землю — означало отказ от продолжения боя. Едва сдерживая напор, отбиваясь левой рукой, Ражный всунул пальцы в рукавичный раструб и в этот миг пропустил сильнейший прямой удар в грудь. Воропай ожидал, что собьёт его с ног, отскочил на шаг, и этого времени хватило, чтобы вогнать правую руку в жёсткое кожаное нутро рукавицы. Какой бы ни была крепкой и тренированной кисть, все равно к концу зачина рука окажется разбитой и измочаленной так, что потом не выдержит ни братания, ни тем более сечи.
Обезопасив правую, ударную, Ражный поводил соперника перед собой и перешёл в атаку. Он не особенно заботился о защите, зная, что выдержит любой удар, если только он нанесён человеческой рукой, а не торцом таранного бревна; все ребра ещё были на месте и, будто жгутами, обвиты непробиваемыми мышцами. Воропай почуял всплеск ярости, стал осторожнее и подвижнее, и эта незначительная деталь вдохновила: Ражный заставлял соперника менять тактику, сбил его бычий напор. Мало того, бывший открытым полностью — кулаки держал, как ковбой револьверы, у бёдер — боярин все чаще начал выставлять защиту, отбивая удары левой рукой, только было не ясно, что защищает конкретно. Ражный прощупал его несильными толчками и обманными движениями, но таким путём уязвимого места — ахиллесовой пяты, отыскать было трудно. Опытный, битый араке всегда умел прятать её, отвлекать внимание, вызывая удары туда, где было крепко. Потом и Ражный научился это делать, когда лишился ребра и мышц на боку.
Сейчас желание было единственное — притомить Воропая, перевести стремительно начавшийся зачин в спокойный кулачный бой и на минуту воспарить над ним летучей мышью, однако тот не позволял расслабляться и не то чтобы навязывал быстрый темп, а все время переводил его в новые условия. Менял ударную руку, провоцировал атаки, но внезапно сам безбоязненно бросался вперёд, пропускал удары и сам наносил их, а потом использовал своё право дядьки — стал говорить, советовать, и Ражный заподозрил в этом тактический ход.
— Добро, добро, молодец… Хорошо пошёл! Только чуть плечо вперёд и повыше!
И советы его, возможно, были правильными, однако тем самым он не учил — отвлекал, расстраивал атаки. Отец во время схваток вообще говорил мало, выкрикивал часто лишь одно слово — зри! — и Вячеслав должен был запомнить текущий момент или положение, чтобы потом исправить ошибку.
После начала поединка минуло около получаса, а поскольку условия в потехе не оговаривались, то Ражный не знал, сколько будет длиться каждый период, как рассчитывать силы, когда зачин перейдёт в братание. Он помнил, что песочные часы действуют ровно сто восемьдесят минут, и теперь гадал, то ли это время на всю схватку, то ли на один кулачный зачин. Отроку на ристалище и не положено знать таких мелочей; выйдя на земляной ковёр, он обязан был бороться, сколько потребуется наставнику. Но тут был особый, отдельный случай и сверхзадача — уйти с ристалища победителем. Пусть и в потешном поединке! Ведь было же, схватывался с отцом и до двух суток без перерыва пахали друг другом ристалище, и не побеждал лишь потому, что Ражный-старший останавливал потеху. А он тогда ещё здоров и могуч был!
Ведь мог бы открыть тайну, рассказать, как сошёлся с Воропаем на Боярском ристалище и каков он в зачине, братании и сече. Мог бы и уязвимое место указать — нет, все с собою в могилу унёс. Хорошо, не скрыл, от кого получил увечье…
И наоборот, Воропай знал возможности Ражного-младшего, ибо сходился со старшим и хорошо изучил его, а яблоко от яблони упадёт недалеко. Знал и пользовался прежней наукой, предугадывая многие ложные выпады, и ещё раз нанёс точный прямой в грудь — по старому месту, будто дыру хотел просадить чуть выше ложечки. Однако лишь сотряс лёгкие и сбил дыхание.
Между тем боярин все чаще поглядывал на часы и становился говорливее. Вторую рукавицу надеть было ещё сложнее, Ражный так и бился голым кулаком, чувствуя, как немеют от ударов суставы. И вдруг соперник отпрянул зигзагообразно, стряхнул рукавицы наземь и, выставив вперёд граблистую руку, нагнул шею.
— Пора, отрок, и побрататься! Солнце поднялось… Нынче туристов полно.
Теперь рукавица на правой не помогала — мешала невероятно, не позволяла ухватить соперника за рубаху, а у того и расчёт был на это! Сейчас выведет влево и бросит через холку, как малолетнего внучка своего!
Продавливая мощный слой дёрна, Ражный утвердился ногами и, внезапным рывком притянув к себе Воропая, дотянулся до рукавицы зубами, захватил её вместе с одёжиной соперника и рванул по-волчьи, на отрыв.
И мгновенно освобождённой пятернёй сгрёб, захватил рубаху, оказавшись в выгодном положении: ноги боярина скользили по стерне, расчёсывали её пальцами, выдёргивая с корнем. В таком положении он не мог упереться и делал стремительные, бесполезные попытки. Это не мягкая пашня, куда ноги утопают сами!
Стиснув телячий пояс левой, Ражный прогибал вниз и медленно, по пяди, подтаскивал к себе противника, ожидая мгновения, когда центр тяжести его переместится выше пояса. Чтобы удержать равновесие и не попасть на бросок через бедро, Воропаю придётся встать на колени!
Это было странно, но он поддавался! А мог принять контрмеры и спиной, железным своим хребтом, тросами жил и ремнями мышц, на рывок, в состоянии Правила вытащить, выдернуть Ражного из земли! И даже развить успех, сработать на инерции и войти в запарку — положение, когда при братании соперник зажимается не лицо в лицо, а сбоку. Самая выигрышная позиция, чтобы оторвать его от пояса!
Секунды отсчитывали не песочные часы — биение крови соперника, но он продолжал бороздить стерню и на миг смутил неопытного аракса, знающего лишь потешные поединки. И тут Воропай заорал, застонал, не стесняясь, громогласно; не напугать хотел — от боли, хотя Ражный не мог видеть его лица. Этой же болью, словно лебёдкой, он зацепил себя, выпрямил наполовину и наконец-то сделал ожидаемый рывок.
Трехслойная рубаха, сшитая из «чёртовой кожи» — ткани, из которой обычно шьют рабочую форму для матросов и авиатехников, расползлась на плечах, оставив в руке драный, махристый клок.
В то же мгновение Ражный выпустил из братских объятий Воропая и отскочил в сторону. А тот, окончательно выпрямившись, без секундной паузы вновь выкинул руку вперёд и пошёл на противника.
— Побратаемся…
На его спине зиял огромный, в две ладони, шрам: продольная мышца была вырвана вместе с клоком кожи.
Только волк мог оставить такой след. Или человек, владеющий волчьей хваткой… Ражный отшвырнул вырванный клок рубахи, мотнул головой.
— Довольно…
— Не перечь, отрок!
Тогда он отошёл и лёг на ристалище. И сразу же воспарил нетопырём, чутко улавливая колебание и трепет пространства, чем-то схожий с биением разгорячённой крови.
Воропай, словно раззадоренный буйвол, надвигался горой.
— Вставай! Времени нет лежать, вставай… И никогда не смотри на шрамы супостата!.. Вставай, араке, продолжим потеху. Не братание, так сечу! Вставай и стой до конца…