― ДУЛЬСИНЕЯ ТУНГУССКАЯ ―
1
К концу дня Димка Усольцев уставал так, что стоило ему только остановиться, как он тут же падал на землю, растягивался и замирал, слушая, как гудит тело. Для сходства с уморенной собакой не хватало лишь вываленного набок языка. Скорее всего Димка уставал не от ходьбы по заваленной буреломом тайге, а от невыносимости ожидания. Он, конечно, был не прочь поработать с прохладцей, не спеша: трудяга-то Димка так себе, без особой прыти. Но ждать можно днем, когда нужно рубить профиль или бежать по нему с мерной лентой, а сейчас, топая прямо на заходящее солнце, за которым где-то прячутся палатки, таборный стол с ведром варева на ужин, ждать с урчащим животом — пытка. Устроившись на щебенистом пятачке, схваченном твердым мхом, и подложив футляр теодолита под голову, Димка-геодезист глядел сквозь тюль накомарника в небо, ждал своего рабочего — Полю Романюк, матерился потихоньку и давил на грязных руках комаров. Делал он это с особым удовольствием: брал по нескольку штук щепотью, размазывал их на ладони, а потом шарики этой бесформенной массы скатывал до тех пор, пока останки насекомых не превращались в пыль. Понюхав руки, будто боясь, что они пахнут не прелью давленых комаров, а чем-то другим, Димка сел, почесал голый подбородок, на котором в двадцать семь все еще пробивался пушок, сощурился, собирая на лбу и у глаз складки, посмотрел вдоль пикой уходящего под уклон профиля и, никого на нем не обнаружив, хотел плюнуть, но вспомнил, что плюнуть можно в самого себя, как уже не однажды случалось, вздохнул и подтянул к себе рюкзак. Отряхнул его и вытянул изнутри фляжку. Запасливый Димка никогда не выливал недопитый в обед чифир. Быстро собрал пучок сухих сучков, запалил костерок, отвернул пробку и сунул закоптелую фляжку в огонь.
Поглядывая на профиль, Димка тянул потерявший смак чифир без удовольствия и после каждого глотка, морщась от горечи, изрекал: «Ну баба! Ху-у!.. Приперлась в тайгу за каким-то чертом. Хы-х!.. Возись с ней, как с дитем. Ху-у!.. Идиотство, жрать охота!» Чай не укрощал волчий аппетит, и Димка не вытерпел. Выплеснул «нифеля» — разваренный чай — на щебенку и, глядя себе под расставленные ноги, будто там пряталась Поля, крикнул:
— Поля! Ты че там копаешься?
— А ты что орешь? — услышал он за спиной спокойный голос. — В тайге, так думаешь, можно?
Димка аж вздрогнул от неожиданности и плюнул все же, выругался в душе и попытался оправдаться:
— Че крадешься-то сзади? Напугать хотела? Это меня, старого…
— Помолчи, старый. Идем! Чего расселся?
Димку подбросило от Полиной наглости. Он хотел выругаться, но передумал, зная язычок своей «реешницы», схватил с земли рюкзак, треногу и теодолит, забросил как попало все за плечо и, не оглядываясь, засеменил кривоватыми ногами, то и дело спотыкаясь, словно его дергали за веревочку. Ему хотелось сказать этой бесцеремонной девчонке какую-нибудь дерзость, но, спиной чувствуя ее глаза-колючки, представляя ее некрасивое, с перебитым носом и пористой кожей лицо, он хмыкнул, будто его тошнило, и подумал про себя: «Баба! Размазня! Идиотка!» Димка знал, что Поля не заслуживает таких слов, он злился на ее способность быть независимой, на постоянные, как ему казалось, издевки над его словами и распоряжениями. А издевалась Поля классно! Димка терпеть не мог смеха, когда ему приходилось, чтобы не сбить уровня на инструменте, подставлять под ноги футляр — иначе из-за своего роста он не мог дотянуться к теодолитному окуляру. Издевательством считал он и необъяснимое для Димки пристрастие Полины с никому не нужным старанием выписывать маркировку реперов-столбиков. Раз-два черканул краской — и готово. А она — нет. Будто не цифры пишет, а картину. То вдруг Полине взбредало в голову бросить ни с того ни с сего рейку и уйти на целый час с профиля черт-те куда — не докричишься, не дозовешься. А однажды, в один из первых дней работы, напала на Димку тоска по «жилухе», ранняя тоска, вроде бы и сезон только начался, ну и попробовал он обнять Полю за плоские бедра, обтянутые брезентухой. Врезала она тогда Димке в ухо так, что зазвенело в голове и сосенки в глазах заплясали. «Ничего себе», — лишь пролепетал ошарашенный Димка и выкатил глаза. Ну ладно, пусть он маломерка, но мужик все же! Если бы на людях Димка позволил себе такое, это понятно, а здесь-то что? Тайга кругом. Да было бы кому фифочку из себя строить — ни рожи, ни кожи… «И че этот начальник по ней с ума сходит? — спрашивал у себя Димка, хлопая ботфортами болотных сапог. — Злая, как ведьма, да и не только со мной, с ним, однако, еще пуще. Да на эту мужланку в Красноярске ни один путевый мужик не посмотрит. Точно. А сюда приехала, закрутила дураку Каретину мозги, смотришь — и замуж за него выскочит. А че? Они специально рвутся в глушь куда-нибудь, такие вот, неходовые, чтобы замуж выйти. Знаю вашего брата. Так и смотрите, как бы захоботать кого получше, мол, на безрыбье, брат мужик, и рак — рыба! Ишь, выпендривается, цену себе набивает. Все! Хана. Приду и скажу Каретину, пусть он ее себе забирает, все одно под нее клинья бьет… Эх и жрать охота!» Димка стрельнул глазами назад, будто хотел проверить, не исчезла ли ему на радость эта чертова баба, но Полина не исчезла, а шла в трех шагах, опустив голову, то и дело поддергивая спадавший на глаза накомарник. Поправив на ходу ремень с кобурой револьвера, выданного ему впервые в этом году, Димка прибавил шагу.
Полина брела за Усольцевым, за его мельтешащей квадратной спиной в красном, закатном просвете свежевырубленной просеки, и ей, чем ближе становился лагерь, тем сильнее не хотелось возвращаться туда. Лучше бы сесть вот здесь, среди камней и валежника, без костра, в комарином рое и ночном холоде продрожать до утра, не идти под многозначительные взгляды, порой презрительные, порой явно похотливые…
В начале сезона было проще. Поворчали, правда, мужики на Каретина: что, мол, бабу в тайгу тащишь, потом утихли, и Полину будто не замечали. Только Димка, пожалуй, не мог не замечать. Он, заеденный гнусом около теодолита, махал руками, кричал и ругался на всю тайгу: то рейку Поля криво держит, то дерево ему мешает, то просто так, от «психа». Проще было до тех пор, пока один из рабочих отряда Локтев, здоровый, заросший до глаз рыже-черной бородой, за что когда-то получил прозвище «Пустынник», но больше походивший на удалого веселого цыгана, не вломился вечерком к ней в палатку. Неизвестно, что было бы, не окажись близко Каретин…
Видела Полина среди этих взглядов один, не похожий на другие. Давно заметила она глаза Каретина: то с добротой, то с укором, то странные, словно этот парень что-то потерял, а теперь ходит и ищет и не найдет никак… Ей, скорее всего, именно этот взгляд больше всего казался ненавистным. Ненавистным, потому что напоминал с таким трудом забываемый взгляд другого, там, в юности, кажется, ушедшей на сто лет назад: этот милый взгляд, с которым вначале было тепло и просто, потом — неуверенно и обидно. А дальше — как по вертикали холодно, гадостно до тошноты и передергивания, со всплесками жалости, как суконное одеяло, душной, вяжущей.
Это почти забыто. Узкая комната в общежитии Седьмого рудника, пьяный муж в сапогах и одежде на постели, которая всего какой-то год назад была первой брачной…
— Ты опять?
— Молчи, дура! Вон отсюда!
— Ты же обещал…
— Вон!!!
А потом твердые, очень твердые сапоги на спине, животе, груди… Поля искала этому причину, успокаивала себя, уговаривала и упрашивала его, валяясь в ногах! Нет, ничего не осталось от того взгляда. Пустота, унижение, звериная слепота… Встала с колен Полина, встала, заледеневшая к этому отвратительному человеку, ко всему руднику, ко всему миру. Скрутила в крутой канат себя, обиду, боль, надежду. Застыла, закаменела. Век прошел — ледяная, каменная. Ни отогреть, ни расплавить. Вот только куда деть себя такую? Жить надо, а кругом люди, каждый со своим, жгут глазами, сочувствуют. Кинула Полина в чемоданчик свое девичье, порезанное ножом голубое пальто, заняла у соседки десятку и поехала. Куда? Какая разница, докуда денег хватит…
Встретился Каретин, срочно искавший рабочего, то ли добрый, то ли просто пожалевший ее.
Потом был Пустынник: «Мы ж тебя для чего подобрали? Чего ломаешься?»
«Что же это такое?! — оставаясь одна, думала Полина, сжавшись в комок. — Почему все такие? Уроды со страстью, дикари, скоты с бородами и глазами, в которых, кроме вожделения, — ничего Кто слеп? Они или я?»
Страха не было, а пробивалась та обида на мир за растоптанное сапогами, исковерканное, заплеванное. А жить все-таки надо. И возвращаться каждый день в лагерь надо, сжиматься, прятаться, как обычно, идти под взгляды с оскалом улыбки и под его, каретинские, взгляды.