6
Глухарь
В самую слякоть, когда уже выкопали картошку и по огородам стояли тяжелые, осклизлые копны серой ботвы, когда утренние сумерки не кончались и день спутался с вечером, в самую глухую непогодь и начался этот ветер. Первый день он дул хоть и мощно, однако ровно, изломал сучья на старых тополях возле колхозной конторы, разворошил несколько стожков прошлогоднего сена, сметанного в левадах и на крышах сараев, а бедокурить стал ночью. Вдруг ударил сильными порывами, бил, словно бандит из-за угла, и взлетели на воздух великановские крыши, затрещали старые заплоты, рухнула городьба во многих местах и зазвенели, осыпаясь на землю, выдавленные, латаные-перелатаные стекла деревенских окон. К утру, когда мужики, костеря погоду, собрались у конторы, на их глазах упал и раскололся повдоль старый тополь — самое древнее дерево Великан. Оборвало телефонные провода, своротило столб, и деревня осталась без связи и радио. А из разваленного ствола тополя, из огромного дупла, о котором никто никогда не подозревал, вдруг поднялась в небо туча летучих мышей. Говорят, они не могли взлететь разом, мешали друг другу, и в дупле, как в корыте, они кишели, будто жарились на огне. Но и взлетев, мыши не могли справиться с ветром. Их швыряло на землю, било насмерть о стены изб, о заборы и деревья, а они все взлетали и трепетали в воздухе, словно тряпичное рванье.
Оставшиеся в живых попрятались на чердаках, в застрехах, в подполах и за наличниками. Всю зиму летучих мышей доставали из самых неожиданных мест — полумертвых от глубокого сна, но еще теплых, однако от январских морозов их померзло великое множество, так что на следующее лето вряд ли кто дожил из этих тварей.
А вслед за старым тополем ураган свалил пожарную вышку, завернул один скат крыши на ферме и выкорчевал несколько сосен у школы. Только тогда к конторе прибежала тетя Маруся Христолюбова и сказала, что помирает старуха Клейменова.
И все сразу заговорили, мол, ведьма она, колдунья, раз ветер такой на ее смерть. Дескать, злой дух беснуется вокруг нее и не хочет покидать своего вместилища. А то с чего бы дуло эдак-то? Любопытные пошли к избе Клейменовых, кто-то заходил смотреть старуху, а потом рассказывал, что умирает она тяжело, мечется на печи и уже не в своем уме.
Ветер куражился над землей три дня и стих внезапно, будто ножом отрезало. Даже расчесанная, вытрепленная трава застыла и замерли остатки листьев на облысевших деревьях. Мать пошла собирать оcколки и вставлять стекла, я сидел у окна и мял замазку. Было мне тогда четыре года, и я хорошо помню этот ураган, потому что мать не выпускала меня на улицу и все три дня запирала избу на замок. Оставалось сидеть на печи или возле окна, и в другой раз я бы изнылся от скуки. Но во время бури вдруг сорвались и закружились крылья ветряной мельницы — тогда она еще была цела, хотя мололи на ней последний раз в войну, и стояла на тормозе. И вот ветер сорвал тормоза и раскрутил мельницу так, что гул стоял над Великанами. Я все три дня не мог оторвать от нее глаз и даже, просыпаясь ночью, бежал к окну, смотрел в непроглядную темень и слушал. Мельница работала; даже сквозь вой и грохот доносился ее свистящий гул и завораживал каким-то странным образом. На третий день одно из четырех крыльев оторвалось, а остальные мертво обвисли и лишь жались к шатру под напором ветра.
Мать чинила стекло, сращивала осколки, сшивала их нитками и картонными кружочками, затем промазывала стыки замазкой, которую я грел, разминая руками, и подавал в пустой глазок.
— Видно, успокоилась Клеймениха, — вдруг вздохнула мать. — Ишь, тихо стало, солнышко выглянуло…
И замерла со стынущей замазкой в руке. По улице во весь опор промчалась лошадь, и сквозь тележный грохот прорезался улетающий детский крик.
— Что такое? — спохватилась мать и бросилась к соседке. — Что стряслось?
В ту минуту никто еще ничего толком не знал, говорили, будто заболел мальчишка Клейменовых и его повезли к фельдшеру. Но скоро стало известно, как умирала Клеймениха. Она и в самом деле мучилась три дня, пока дул ветер. И вот на третий день ей будто полегчало. Сноха, дежурившая возле свекрови, побежала на ферму, а Клеймениха тем временем подозвала к себе внука Ильку — тогда ему было от силы года полтора — приласкала его, по головке погладила и вдруг схватила зубами мизинец левой руки и, откусив две фаланги, мгновенно умерла. Илька заорал, закатился от крика и, когда прибежали соседи, он уже был синий, едва в чувство привели.
Ильку свозили к фельдшеру в Полонянку, зашили остатки пальчика, обезболили, однако он еще кричал дня три. И когда наконец успокоился, то родители обнаружили, что он оглох.
Известие об этом быстро облетело все деревни вокруг, теперь уже говорили с полной уверенностью, что Клеймениха была ведьмой и долго не помирала, потому что некому было оставить свое бесовское дело, что она ждала свою наследницу и, так не дождавшись, откусила парнишке мизинец и тем самым передала ему колдовство. Другие не соглашались, отмахивались, дескать, вранье все. У старухи были припадки, и когда полегчало, она стала тетешкать внука, баловаться его ручкой и брать ее в рот, как это обычно делают, лаская детей, но в этот момент начался новый, смертельный приступ и старуха стиснула зубы от судорог. Моя мать даже спустя несколько лет, когда разговор заходил о Клейменихе, начинала сердиться и ругалась на тех баб, что обзывали старуху ведьмой. И при этом показала на меня, вот, мол, глядите, благодаря ей только живым на свет появился. А сколько других она от смерти спасла, сколько баб после родов выходила? Да разве может худая сила-то, черная ведьма младенцев повивать, помогать на свет белый являться?
По рассказам матери, я родился уже по снегу на берегу Божьего озера, когда мать вместе с другими бабами колола там ружболванку. Все думали, что просто живот схватило, а мать стала просить, чтоб за старухой Клейменихой побежали. Бабы еще посмеялись над ней, однако всполошились и привели на озеро повитуху. Оказывается, я чуть не задавился пуповиной, и Клеймениха едва только оживила меня. Мать любила рассказывать, как рожала; соберутся с бабами прясть или овец стричь весной, так и пошли разговоры. Каждая про свое, друг друга перебивают и будто хвастаются, и у всех при этом лица светятся. А я любил слушать и словно прикасался к чему то таинственному, что мне нельзя знать: мать, уловив мой интерес, сразу замолкала или гнала меня. Все бы это было понятно — нечего слушать бабские разговоры, если бы я однажды не узнал, что мать до самого последнего дня скрывала от всех беременность и ходила на работу. И спасала ее при этом одежда, которую бабы накручивали на себя, собираясь в лес, чтобы выдюжить целый день на холоде.
В самом деле, разве может ведьма роды принимать? В детстве я много раз слышал этот вопрос, слышал уверения матери, но мне всегда чудилось, что Клеймениха и впрямь была колдуньей. Это она устроила тогда ураган, она три дня крутила давно уже мертвую мельницу. А если иначе, то ведь и жить не интересно. Должна же быть хоть одна ведьма на деревню. Раньше-то их вон сколько было, неужели теперь ни одной не осталось?
Как бы там ни было, а Клейменихиного внука Ильку возили и в больницу к городским врачам, и в церковь, и к бабкам-знахаркам, однако никто его вылечить так и не смог. Илька остался глухим, и оттого что не слышал слов, то и говорить не научился. Иногда громко и не к месту тянул, что помнил, — ба-ба, ма-ма, а в остальном лишь мычал и строил гримасы. Мы хорошо помнили и передавали из уст в уста причину его немоты, помнили, что будто бы Илькина бабка оставила ему колдовство, и он теперь, по сути, колдун, но редко кто — разве Колька Смолянин — отваживался напомнить Ильке об этом или дразнить. Я всегда косился на обрубыш его мизинца и ощущал, как проползает по спине холодок и кожу стягивает на затылке. Илька же понимал, когда его называли колдуном, читал с губ, и не обижался. Наоборот, почему-то смеялся и показывал руку без пальца. И тогда озноб становился похожим на колкий, весенний снег за шиворотом.
Однако когда мы играли, то забывали обо всем на свете: Илька-глухарь бегал с нами на равных до Полонянки, когда играли в попгонялу, качался на черемухах, голил на лаптошном поле, зубился за клубом в чику и не раз участвовал в драках. Казалось тогда, ничего в нем колдовского и нет…
* * *
Как-то раз возле школы подвыпивший бульдозерист срубил лопатой столб и провода упали на дорогу. Кого-то на перемене уже дернуло током, и разговоров было только об этом. На следующей перемене мы столпились возле проводов, и началась игра. Мы знали уже, что такое шаговое напряжение, и на деле проверяли свои знания. Нужно было войти в зону, где земля бьет током, и выйти из нее, и побеждал тот, кто больше делал гусиных шагов, разгуливая вдоль проводов. Потом кто-то догадался прыгать на сомкнутых ногах. В этом было куда больше риску, потому что все неловкие обязательно бы не удержали равновесия и растягивались бы в опасной зоне.
Во время игры и появился Илька-глухарь. Он не учился в школе, чему мы всегда жутко завидовали, но от скуки прибегал на переменах в школьный двор и иногда, пережидая урок, бродил по коридору, словно прислушиваясь к гулу в классах.
Илька поглядел, как мы скачем у поваленного столба, удивился, что у нас такая странная игра, и тоже начал скакать, однако Колька Смолянин подманил его и знаком попросил принести ему провод. Все сразу отхлынули в сторону, сгрудились полукругом и разинули рты. Илька без задней мысли пошел к проводам обыкновенным шагом, и мы увидели, что его бьет током, что от каждого шага, словно искра, страшная гримаса проскакивает по его лицу. А он все равно идет, как-то чудно дергая руками и ногами, и призрачные синие зигзаги сыплются с его босых пяток, и волосы от каждого шага поднимаются дыбом!
Мы оторопели, будто и нас пробило током. Никто даже крикнуть не мог, дышать перестали.
Илька-глухарь все шел, и мы уже слышали треск под его ногами, а синие искры покраснели, ударяясь в землю, вздымая султанчики пыли. Илька дошел до провода и потянулся к нему рукой…
Неизвестно, что было бы дальше, не окажись вдруг у поваленного столба дяди Васи Турова. Он закричал на нас и вдруг смело пошел в опасную зону, вернее, поскакал, далеко выбрасывая протез. Он успел опередить Ильку всего на мгновение, отбросив от него провод деревянной ногой. Илька выпрямился и, показалось, обидчиво глянул на дядю Васю. А тот покрыл нас матом и еще дальше оттянул провод. Мы опомнились и кинулись в школьный двор. Илька растерянно помедлил и побежал за нами…
Хорошо, что он не учился в школе. Мы сидели на уроке и шептались, горячо обсуждая колдовство Ильки-глухаря. Мы были уверены, что он бы взял провод под током и ничего с ним бы не случилось. Только вот как бы Колька Смолянин выкрутился, когда Илька принес бы ему этот провод? Почему-то у меня была уверенность, что Колька бы взял его, чтобы не ударить в грязь лицом перед мальчишками. В каждой игре есть свои законы…
Тогда мы обсуждали Ильку-глухаря, который тем временем бродил по коридору, и замирала душа от страха. Не зря ему бабка откусила палец! Передала-таки колдовство!
Но никому и в голову не пришло, как дядя Вася-то Туров спокойно расхаживал в опасной зоне? К тому же провод ногой отшвыривал! И даже искры не сыпались, и волосы не дыбились..
Потом, когда всякие загадки исчезли вместе с колдовством, когда стало понятно, что деревянная нога не пропускает тока, мне все равно не хотелось верить в это. Может, те люди, которые в этой жизни успели что-то потерять — ногу, мизинец ли, голос и слух — только не совесть, может, многострадальные эти люди живут не как мы и способны ходить обыкновенным шагом даже в опасной зоне? Даже по земле, которая бьет током… Переболев, перестрадав, они уже больше не чувствуют боли своей, но зато как легко слышат чужую боль, чужое горе…
После этого случая, казалось, Ильку должны были уважать все до самого распоследнего мальчишки — а кто бы еще так прошел?! — однако от него стали шарахаться, не принимать в игры и в открытую дразнить Колдуном. Я тоже кричал ему — Колдун, Колдун! — когда Илька появлялся на улице, и мне всегда хотелось спрятаться от его глаз, а то последить, чем он занимается, оставаясь один. Похоже, Илька все понимал, сначала хотел помириться с нами, отдавал весь табак вместе с кисетом, но никто и щепоти не брал. Потом он стал ходить везде в одиночку: то с удочкой на берегу сидит, то картошку в огороде тяпает, и за грибами, за ягодами только с матерью.
Этим же летом, в конце августа, мы собирались с дядей Федором острожить рыбу на Божьем озере. Говорили, будто щука совсем одурела и в ночное время прет из воды даже на огонек самокрутки. Дядя Леня Христолюбов уже приносил нам одну рыбину, сунул тайком от дяди матери в руки, мол, испеки пирог своим мужикам Дядя сразу понял, откуда щука, и есть пирог отказался.
— Да мы сами наловим! — ругался он на мать — Нечего подачки принимать! Хоть бы щука путевая была, а то одни кости…
— Жди, когда ты наловишь, — отмахнулась мать. — Рыбак нашелся. Только с ружьем и можешь бегать!
Дядю Федора передернуло, однако он смолчал и, усадив меня в коляску мотоцикла, повез на прошлогоднюю гарь, рубить смолье для факела. В пожаре сгорел сосновый бор, который не дорубили в войну и который потом берегли как семенной: каждый год всю школу вывозили сюда собирать шишки для лесхоза. Но, говорят, кто-то в самую засушливую пору бросил горящий окурок, и сосновая грива превратилась в черное поле с черными же столбами обугленных деревьев. Дым заметили поздновато, и когда прибежали тушить, подойти близко было нельзя Сосны были настолько смолистыми, что горели от комля до вершины. Смола вытапливалась и огненными ручейками стекала на землю, и тогда казалось, что горит даже песок А ведь в этом бору несколько лет была подсочка; каждое дерево метра на три вверх отесано и изрезано бороздами. Никто не считал, сколько было взято живицы из каждой сосны. Но сколько еще оставалось ее, коли даже огонь не всю вытопил? Многие великановские ездили сюда готовить дрова, мазались в саже, пропитывались гарью и копотью, зато зимой смолье горело так, что валенки на печах дымились. Сосна — дерево удивительное: и мертвое может быть живым, пока есть в нем живица…
Мы с дядей оставили мотоцикл на лесовозной дороге, а сами с топорами и веревками пошли искать самый смолистый пень Дядя Федор стесывал обугленную корку, щупал свежее дерево, нюхал и шел дальше В горелом лесу было жутковато, тем более в вечернюю пору, когда красноватое солнце освещало обожженные сосны и словно опять раздувало черные угли. И пепел под ногами отливал малиновым, и редкие островки трав, и даже паутина напоминала раскаленную проволоку, а комарье металось у лица звенящими искрами. Казалось, мы идем по горящей земле.
Дядя Федор облюбовал высокий кряжистый пень, обтесал его до желтой звенящей древесины и закурил, будто мало ему было здесь огня и дыма. Едва стихло эхо от его топора, как я неожиданно услышал плач, причем недалеко. Кто-то плакал, всхлипывал глубоко, всей грудью — видно давно плакал и горько. Ознобило спину, сперло дыхание.
— Ты чего? — спросил дядя и насторожился.
— Кто-то плачет. Слышишь? — едва пролепетал я. Дядя Федор приставил к уху ладонь рожком, закатил глаза, прислушиваясь. Самокрутка таяла в его губах.
— Ничего и не слышу! — громко сказал он. — Блазнится тебе, придумал!.. Сходи, глянь — где?
Я пошел на плач, стараясь не терять дядю из виду, и с каждым шагом дышать становилось труднее. Дядя не стерпел и, хрустя углем, не таясь, двинулся за мной.
— Где, — все спрашивал он. — Во, чудак! Никого и нету! Уши мыть надо, а то сера в них…
И вдруг замер, прислонившись плечом к обгорелой сосне.
Илька-глухарь сидел между красных от солнца толстых колодин и пересыпал золу из руки в руку. Слез уже не было, на черном от копоти лице его засохли светлые полоски, жаром поблескивали сухие глаза, но он все еще всхлипывал, набирая в грудь воздуха, и тянул, подвывал дребезжащим, ломающимся голосом. Эхо странным образом искажало плач, так что казалось, будто над гарью курлычат осенние, улетающие журавли.
Зола пылила в его руках и тоже казалась раскаленной. Может, потому он и пересыпал ее, боясь обжечься?
Наверное, и дяде стало не по себе. Он громко выматерился, оглядываясь по сторонам, и размашисто шагнул к Ильке. Тот спиной ощутил движение — вскочил резко, прыгнул вперед и лишь тогда оглянулся.
— Ты чего это ревешь? — нарочито засмеялся дядя. — Заблудился, что ли?
Илька рукавом грязной рубахи отер лицо и вдруг бросился к дяде, прижался к его животу головой, вцепившись в подол гимнастерки. Дядя чуть растерялся, затем обнял Ильку, заговорил ворчливо:
— Во, ревет сидит, как телок непоеный… А мужик еще, женилка, поди, уж мхом обросла… Заблудился, так чего реветь? Ну, айда с нами, смолье рубить.
Илька-глухарь успокоился немного, хотя еще всхлипывал, и худая спина его под натянутой рубахой походила на рыбий скелет. Дядя окончательно сдобрился, потрепал волосы и оттянул от себя Колдуна.
— Ну вот, прилабунился… Пошли. Нарубим смолья и острожить поедем. Щучье на Божьем по пуду, нас дожидается. Пойдем.
Мы вернулись к выбранному пню и начали рубить. Пень стоял словно каменный, топор отскакивал, высекая искристую щепу. Дядя жалел, что не прихватил пилу, но и без пилы отваливал огромные ломти смолья и швырял их в кучу. Пока мы рубили, Илька делал вязанки и относил к мотоциклу. Изредка он поглядывал в мою сторону, будто хотел что-то спросить и не решался. Может, думал предупредить, чтобы я не проболтался в Великанах, каким мы застали его на гари? Вот бы потеха была — Колдун, а в лесу заблудился да еще и ревет. Но Илька не подал мне никакого знака. Мы загрузили коляску смольем, угнездились на мотоцикле и вернулись домой.
А дома дядя сложил смолье в поленницу дров и махнул рукой:
— Ничего, зимой стопим за милую душу!
— А лучить? — опешил я. — Мы же на Божье собирались…
— На чем лучить-то? Где у нас лодка? Без лодки-то куда?
На Божьем была единственная лодка — дяди Лени Христолюбова. И он бы, конечно, дал ее нам, однако мой дядя и слышать о ней не хотел.
— Сейчас, кланяться буду ходить, — проворчал он и ушел в избу. Видно, рыбачий азарт, разожженный матерью, у него прошел, и теперь хоть плачь — не уговоришь. Одного же меня дядя не пускал: дескать, утонешь или острогой ногу пробьешь. И так плоскостопый, никуда не годный…
Илька проводил дядю взглядом и вдруг потянул меня куда-то, махая рукой в сторону реки, замычал, округляя глаза.
— Лодка есть? — понял я. — Где?
Колдун закивал, засмеялся и потянул сильнее. Я пошел, и хорошо, что над Великанами сгущались сумерки, — никто не видел, как я вожусь с Колдуном… По пути он заскочил на свой двор и прихватил лопату. Я так и не добился, зачем она нужна, и решил, что вместо весла.
Мы ушли далеко от Великан вверх по реке. Илька все вел и вел, призывно махая рукой. Наконец он залез в молодые тальники на песке под яром и уже в потемках показал лодку, до самых бортов замытую в землю. Торчал только нос, часть кормы и штыри для уключин. То был обыкновенный дощаник, видимо, уплывший у сплавщиков и похороненный здесь в половодье. А значит, уже ничей. И если мы его выкопаем и утащим на Божье озеро, то это будет наша лодка навсегда! К тому же перетащить — раз плюнуть. Там, где лежал дощаник, до Божьего напрямую по кустам было рукой подать — километр, может, полтора. Так что через пару часов можно бежать за дядей Федором, везти на озеро смолье, острогу и лучину — решетчатый ковш, где жгут огонь. В полночь самая щука идет!
Песок был сырой, мягкий, хоть и с глиной, и на глубине в лопатный штык выступила вода. Мы копали с остервенением и каким-то злорадством — обманули судьбу! Только бы дыры в дне не было, чтобы не конопатить и не смолить лодку — и так времени нет. Мы пыхтели, роя землю — один лопатой, другой руками, хлюпала вода, ошметьями летела грязь и путал ноги вездесущий густой тальник. Он успел вырасти даже в самой лодке забитой тяжелой глиной.
Через полчаса мы выкопали дощаник, освободили от земли его нутро и едва вытащили из ямы — присосало. Затем несколько минут впотьмах щупали осклизлые борта, проверяли дно — нет ли где трещины или дыры. Илька извел последние три спички и только напортил: от бледного их огонька стало еще темнее и по-осеннему черная ночь затянула реку, тальники и весь берег, словно замыла тяжелой глиной в половодье. Одно лишь небо слегка светилось от звезд и далеких, мигающих сполохов — то ли гремела где-то гроза, то ли сверкали запоздалые хлебозоры. Лодка на вид и на ощупь казалась целой, но чем черт не шутит! Мы перевернули вверх дном и залезли под нее, чтобы посмотреть еще раз на свет, как смотрят ведро — не худое ли? Мы ползали на животах, елозили на спинах, но под лодкой было темно, хоть фотопленку заряжай. И в этой полной темноте Илька-глухарь вдруг засмеялся в голос, заухал, будто филин, так что оторопь взяла. Я выскочил из-под лодки, а он все хохотал и, конечно, сам не слышал своего смеха, как глухарь на току.
Наконец он успокоился, и от тишины, которая затем наступила, казалось, заложило уши и я тоже оглох. Беззвучно мигали сполохи далекой грозы, темная вода в Рожохе немо вспучивалась от глубинных струй и закручивалась в воронки; посередине реки бесконечно долго тонул, ныряя с головой, и никак не мог утонуть отяжелевший комлем осиновый сутунок. Хотелось крикнуть или громко заговорить, чтобы сбросить напряжение и разрушить это безмолвие, но в горле стоял ком и цепенели мышцы.
Илька выбрался из-под дощаника и замер, словно прислушиваясь. Потом он один опрокинул лодку и взялся за обрывок троса, прибитого к носу. И тут я услышал собственное дыхание и стук крови в ушах…
И эти единственные звуки слышались мне в ту ночь на берегу все время, пока мы тащили лодку. Причем они становились все громче и громче по мере того, как мы удалялись от реки с тяжелеющим дощаником.
Сначала мы взволокли его на яр — осыпавшийся, зарастающий травой и кустами, а оттого не очень крутой. И тут бы нам понять, что наша затея бессмысленна, что не сволочь нам лодки до Божьего, тем более ночью и по густой чащобе тальников, краснопрута и черемошника. Уже на берегу мы вымотались, искололи руки о ржавый трос, но азарта еще было больше, чем сил. Переведя дух, впряглись и потащили дальше. Сначала пошло хорошо: в кустарниках лежала влажная глиняная корка — каждый год ее намывало половодьем, и трава не успевала тут прорастать. Лодка катилась будто по мылу, казалась еще легкой и послушной, но чем дальше мы внедрялись в темный чащобник, тем суше становилась земля. Метров через двести рубахи прилипли к спинам, от троса горели плечи и руки, а непроглядная темень настолько сгустилась, что чудилось, будто небо, кусты и земля — все смешалось, все стало однородным. И через все это надо было продираться. Мы уже не только оглохли — разве что кровь барабанила в ушах и стук ее отдавался эхом, но и ослепли. Я сначала выставлял вперед руку, если шел впереди и тянул за трос (Илька тем временем толкал сзади), однако потом сделалось все равно. Главное, нельзя было останавливаться: лодка мгновенно прирастала к земле, и сдвинуть, раскатить ее потом можно было лишь вагой. В каком-то месте мы наткнулись на мостовую из бревен, занесенных сюда в большую воду. С трудом затащили на нее дощаник и метров сто катились будто по льду — осклизлый гниющий лес еще не успел зарасти тальником. Но едва лодка снова оказалась на земле, как враз отяжелела и взрыла носом глину. Я налег на трос, сгибаясь пополам, и упал.
И тут мне показалось, что Илька-глухарь бросил меня одного и убежал и что теперь некому толкать сзади, потому и лодка ни с места. На миг стало холодно, однако в следующую секунду у меня прорезался голос.
— Колдун, Илька! — заорал я и на четвереньках пополз к корме.
Колдун упирался в корму и бесполезно толкал, роя глину босыми ногами. Я наткнулся на него неожиданно, ощутив руками деревянно напряженный рыбий хребет, сшиб на землю и повалился сам.
Мы отлеживались минут десять, а может, и больше, поскольку время тоже спуталось с ночью, землей и чащобой. Утихла кровь в ушах и остыла горячая земля под спиной. Илька вдруг вскочил и потянул меня назад, к реке.
— Куда? — не понимал я, подозревая, что Колдун решил бросить лодку. — Домой? А рыбачить? Мы же смолья нарубили!
Илька не понимал меня, не видел жестов и движения губ. Он тянул за рубаху и длинно мычал. Я пошел за ним, спотыкаясь и потеряв ориентировку.
Илька привел меня к бревнам, сунулся куда-то между двух лесин и под его руками забулькала вода. Мы напились, не видя, что пьем, легли на толстый сосновый балан, и я увидел небо. И сразу все разделилось вокруг: земля, кусты, звезды. На горизонте все еще посверкивало, и этот призрачный свет успокаивал, зыбил темноту, а вместе с ней зыбилось бревно подо мной. Чтобы не заснуть, я стал думать о хлебозорах. Коли они еще светят, где-то не вызрел хлеб. Земля-то круглая, и когда у вас дело к осени, в другом месте, там, за изгибом земли, должно быть, лето в разгаре. Вот и полыхает. Но странно, почему хлебозоры никогда не сверкают над самыми Великанами, когда у нас рожь цветет? А все на горизонте, на горизонте — хоть бы раз над головой…
Я не успел додумать, как Илька стал тормошить, звать назад, к лодке. Он зачерпнул фуражкой воды и пошел вперед, покряхтывая от удовольствия, как он это делал, когда делал «чику» за клубом и брал всю кассу.
— Ты чего, Колдун? — спросил я.
А Илька вылил воду на землю перед лодкой и снова побежал к бревнам. Я все понял, и через минуту мы носили воду в двух фуражках, поливая сухую глину. Лодка пошла как по маслу.
— Илька! — кричал я от восхищения. — У тебя не голова, а Дом Советов!
Мы набегались взад-вперед до головокружения, облились водой, вымазались, кувыркаясь на политой дорожке, и протащились еще метров двести. Тут мы нашли новую мочажину с водой — черпай и лей прямо под лодку, но что-то случилось с землей. Дощаник потяжелел, потерял ходкость, и скоро мы едва срывали его с места. Я встал на колени и пошарил впереди себя: под руками оказался песок, пожиравший воду, и сколько ни лей на него — все в прорву. Я выжал фуражку и снова впрягся в ржавую лямку.
— Раз-два — взяли! — командовал я и дергал трос. Илька кряхтел сзади, пробовал подталкивать корму вагой, однако нос пропахивал борозду и все больше тяжелел. Ну хоть бы маленький уклон, чтоб под горку! Где не надо этих горок — спускаться замучаешься! Чтобы и тут не быть им?!
Однако сколько ни волокли мы непослушный дощаник, он все глубже зарывался в песок, а земля перед нами была абсолютно плоской, как стол, и даже никакого намека на ее округлость.
И тут я понял, отчего так трудно подается. Я орал до хрипоты — раз-два — взяли! — но Илька-то не слышал! Он дергался сзади, я впереди, и мы не попадали в такт, не складывали силу вместе, и получалось, что тащим поодиночке, каждый себе. Я нашел Колдуна в темноте и попробовал втолковать ему — он не понимал. Распаленный от напряжения, он звал волочь лодку дальше.
— Дурак! — закричал я, ощущая, как вместе с толчками крови толкается в голову злость на него. — Так мы не утащим, понял?!
Илька же заведенно подпихивал корму, ожидая, когда впрягусь и я, и от такой бестолковости меня только пуще забирал гнев. Вдруг стало все равно, зачем мы тянем лодку на озеро.
Я забыл о рыбалке и утонул в ненависти к Колдуну, как в темноте. Помню, что орал на него и матерился, потом схватил трос и в полубеспамятстве сколько-то волок лодку в одиночку, пока в глазах не полыхнуло, будто от хлебозоров. А может, я наконец очутился там, где они сверкают прямо над головой?..
Когда я опомнился, то сообразил, что лежу в лодке, а она едет вперед небольшими толчками, причем довольно легко и совсем не пашет носом землю. Кто ее тянул и каким образом — не разглядеть. Рук-то своих и то не видно…
В следующее мгновение я ощутил, как волосы на голове встали дыбом, словно я оказался в опасной зоне под напряжением, где мы ходили гусиным шагом. Никто, кроме Ильки-глухаря, не мог волочь лодку вместе со мной! Просто не было никого в тот час рядом!
Тем временем дощаник остановился. Колдун, невидимый в темноте, прошел назад, за корму, и лицо мне опахнул легкий ветерок.
Колдун! Точно колдун! Я выскочил из лодки и сшибся с Илькой. Он нес в беремени круглые деревяхи и удовлетворенно кряхтел. Столкнувшись со мной, он что-то промычал и начал раскладывать катки впереди дощанника…
И только теперь я заметил, что вокруг молодой березовый лес, стволы которого светились даже во мраке. А значит, уже недалеко Божье!
Илька разложил катки и забросил на плечо трос. Я молча встал к корме и начал толкать. Илька тянул лямку со стоном, и на этот стон, как на «раз-два — взяли!», я упирался и налегал на корму.
Но когда мы, наконец, выперли дощаник к берегу озера, то и Колдуновы катки уже не выдерживали тяжести. Они либо вдавливались в землю, либо не хотели крутиться подо дном, а то и вовсе ломались. Неизвестно, что бы еще придумал и наколдовал Илька-глухарь, окажись Божье на сотню метров дальше…
Мы спустили лодку кормой на воду, оставив ее большую часть на суше, чтобы, чего доброго, не уплыла, для верности привязали трос за березку и сели возле. Небо уже слегка светлело, хотя озеро оставалось еще черным. Где-то крякал селезень, а на мыске горело смолье — кто-то все-таки лучил прямо с берега. И нам еще было не поздно сбегать в Великаны, разбудить дядю Федора, примчаться назад на мотоцикле и зажечь смолье в лучине. До рассвета еще можно было успеть забить острогой парочку щук на уху. Опытные рыбаки говорили, что рыба как раз лучше идет именно перед рассветом.
Острожили у нас на Божьем с августа и до ледостава. Что-то происходило с рыбой в это время. Она и в самом деле тянулась на свет, лезла из глубин, выныривая к огню, спешила, чтобы замереть перед пламенем, одеревенеть как полено и ждать своей смерти. Одно время говорили, будто рыба выплывает погреться, однако городские мужики лучили из-под фары с аккумулятором, и ничего, тоже шла и цепенела зачарованная. Может, все-таки не на тепло она плывет — что ей тепло, коли кровь холодная? Может, все-таки на свет? Ведь с августа у нас начинаются темные ночи и в черной озерной воде рыбе, наверное, тоже не по себе без света? Да если бы только одно безмозглое щучье лезло, а то все, от мотылька и до человека…
Я начинал проваливаться в сон, но Илька теребил за рукав и мычал, указывая на огонек чьей-то лучины. То ли звал туда, то ли хотел что-то объяснить. Я закрывал глаза и в полусне продолжал тащить лодку по рыхлому песку…
И вдруг дрему будто рукой сняло. Почти рядом я услышал отчетливые голоса и сразу узнал один из них. А через минуту перед нами выросли Колька Смолянин с острогой в руке и Витька Карасев, с которым мы столько раз выводили своих отцов под цветущие черемухи на берег Рожохи. Илька сразу же вскочил и побежал на берег, исчезнув в темноте.
— Во! Лодка! — обрадовался Колька и будто нас не заметил. — А мы, дураки, с берега лучим!
Я почувствовал неладное и предупредительно сел на нос. Однако Смолянин постучал черешком остроги по дну, зажег спичку.
— А ничего. Путевая лодчонка!
Тем временем Витька Карасев нашарил трос и стал отвязывать.
— Наша лодка! — сказал я. — Мы ее тащили! С Рожохи!
Где-то близко с шумом сорвалась с воды утка и заблажила на все озеро. В ответ степенно зашваркал селезень.
— Кыш отсюда! — Колька толкнул меня черешком и взялся за нос лодки. — Домой беги, мамка потеряла…
Приступ бессилия и гнева, недавно пережитый, вновь ударил в голову. Я вцепился в трос мертвой хваткой, уперся ногами в землю — пусть только попробуют! В этот момент с берега кубарем скатился Илька-глухарь, выпрямился перед Смоляниным, замаячил что-то руками, замычал протяжно и с дрожью.
— А ну, Колдун, дергай отсюда! — Колька пихнул его в грудь. — Пока я вас обоих в озеро не макнул.
— Вода, между прочим, холодная, — засмеялся Витька. — Илья-то в воду уже пописал!
— Не отдам! — заорал я, ввернув неловкий мат. — Ты попробуй, потащи сначала!
— Я все пробовал! — Колька рванул из рук трос — укололся. — Ну, я тебе покажу кордебалет!
Он схватил острогу наперевес и пошел на меня. Я стоял не шелохнувшись, а где-то сбоку тяжело дышал Илька-глухарь. Острога уперлась мне в грудь, сквозь рубаху я ощутил ее острые кованые зубья.
— Ну, коли! Коли, гад! — в глазах уже метались красные сполохи. — Тюремщик проклятый! Зек!
Наверное, уже рассвело, потому что я увидал Колькино лицо, враз побелевший нос с раздутыми ноздрями. Он бросил в лодку острогу и шагнул ко мне.
— Сам ты… выблядок! — незнакомым голосом просипел Колька. — Папка на фронте был, а мамка твоя по кустам шарахалась! И я про тебя знаю!
Трос сам собой выпал из рук, я попятился, уперевшись спиной в березу. А Илька вдруг гортанно захохотал. Он-то не слышал, что было мне сказано…
Тем временем Витька прыгнул в лодку. Смолянин рывком столкнул ее в воду и, отпихнувшись от берега, вскочил на нос. Наш дощаник закачался, будто перышко, поднимая легкую волну, а трос бороздил воду, распуская «усы». Мне уже было не до лодки. Обида колола грудь больнее, чем зубья остроги, и я цепенел от нее словно рыба под лучиной.
А Илька все хохотал, тараща глаза и махая руками.
Лодка совсем не текла — на дне и капли не выступило, однако вдруг на моих глазах она стала тонуть, камнем погружаясь в черную воду. Через мгновение Колька с Витькой уже барахтались в озере, подплывая к берегу.
Колдун перестал смеяться и потянул меня в гору…
Я ощущал на предплечье его руку, каждый палец, кроме мизинца. Пальцы у него были жесткие и крепкие, будто стальная проволока.
В тот момент мне было не до Илькиного колдовства. И если бабка его, умирая, вселила в него какую-то силу, то сила эта навряд ли была нечистой. Лодка могла утонуть и без чародейства — слишком уж она отяжелела, лежа в земле.
* * *
В ту осень мы так и не съездили на рыбалку. А нарубленное смолье мать пустила на растопку, и всю зиму по утрам, затапливая печь, тесала его топором в щепу. Смолье вспыхивало, едва к нему подносили спичку, и горело жарко, с треском, разжигая дрова, сложенные колодцем на полу.
И каждое утро, глядя на этот огонь, я цепенел, вспоминая стычку на Божьем, и словно рыба из черной воды, всплывала застарелая обида. Мать хлопотала у печи, а я глядел на нее и никак не мог отважиться спросить, вернее, рассказать, что случилось на озере. Язык моментально пересыхал и шелестел во рту, как суконка. Я верил, что Колька Смолянин крикнул мне тогда от злобы и бессилия, и все это неправда — не было так! Не было! Однако тут же вспоминались малопонятные упреки дяди Федора, когда они начинали ругаться с матерью, а главное — мой год рождения, записанный в метриках.
Но догорело смолье, и вместе с ним притупилась боль, притухла обида. Однако с той поры я старался не вступать в шумные споры и скоротечные потасовки, втайне от себя ожидая, что вдруг кто-нибудь снова крикнет в лицо про мою мать. Не верил, не хотел верить и все-таки будто спрашивал каждого встречного — а ты не знаешь? — ив уме непроизвольно высчитывал, кто может знать и кто нет. Весною, когда по берегам Рожохи вновь буйно зацвела черемуха, и остатки «инвалидной команды», отряхнув болезнь, в сопровождении нянек-сыновей выбрались из домов на свет божий, я уже не пошел с ними. Издали, спрятавшись в кустах, я пересчитал фронтовиков — их было всего пять: зима для инвалидов прошла сурово, умерло трое почти в один месяц. У дяди Лени Христолюбова не хватило сухих досок, и последнему из них, Ивану Русинову, достался гроб из сырого, только что из пилорамы, теса. И умер-то Иван в самую слякоть, так что положили его в залитую водой могилу, скорей-скорей соорудили полати и засыпали землей, чтобы не видеть, как затопит гроб. Люди стояли вокруг отчего-то виноватые, и никто не плакал, словно боялись добавить сырости в тот промозглый день. Впрочем, может, кто и плакал, разве что не видать было — с утра шел дождь. Дядя Федор принес малопульку и салютовал над могилой. Он глядел на баб, зарывающих могилу, и палил вверх, механически дергая затвор и мокрыми руками вставляя новый патрончик. Кто-то его одергивал, мол, хватит шуму, пускай Иван хоть в земле спокойно полежит, а дядя будто не слышал, стекленея взглядом, лихорадочно рвал затвор и давил на спуск, открывая при этом рот, будто стрелял из орудия.
А плакать по Ивану Русинову было кому, трое мальчишек держалось за материн подол, четвертый жмурился и улыбался на руках…
Этим же пятерым еще раз повезло дожить до цветущей черемухи, и они теперь лежали на берегу, жмурились и улыбались на солнце, на тихую воду и на белый цвет Над ними, невидимый в голубом небе, кувыркался и пикировал бекас-куличок, а над лаптошным полем, прикрытым маревом, бесконечно долго пел жаворонок. Не менее счастливые пятеро парнишек играли в лапту, и звонкий стук биты по мячу сливался в тот час со всеми звуками в поднебесье. Их было мало, парнишек, чтобы сыграть по всем правилам, но игра все-таки получалась.
Эти пятеро из «инвалидной команды» оставались последними из всех великановских мужиков, которые ходили на войну. Довоенные парнишки еще не стали мужиками, послевоенные — и вовсе, и может, потому в эту весну на берегу Рожохи впервые не было беременных женщин.
Я глядел на фронтовиков, на играющих ребятишек будто на чужой праздник. Можно было подойти, включиться в игру, а потом, забившись в кусты, покурить сладкой махорочки и поговорить о геройстве своих отцов, но вдруг найдется кто из этих пятерых и крикнет мне, как Колька Смолянин на Божьем крикнул… Поэтому я выбрался из засады и берегом, сквозь черемошник пошел в другую сторону. По пути я нашел истлевшие кости туровской овчарки, затем каким-то образом очутился в овраге, где дядя Федор учил меня стрелять. Пень, в котором сидели пули, как-то быстро иструхлявел, хотя еще два лета назад аж звенел, когда в него попадали. Я разломал всю его простреленную шляпу и не нашел ни одной пули. Куда подевались?.. Однако это уже было неважно. От оврага я взял круто в гору; кое-где по лесу еще лежали синеватые языки оледенелого снега, холодного до ломоты в ладонях, хотя в тонких местах сквозь него, будто сквозь бутылочное стекло, просвечивалась нежная нынешняя зелень. А кругом уже лезли на свет и набирали цвет ранние цветы и травы, посветлевшие, словно отмытые с мылом стволы деревьев от земли к кроне светлели все сильнее, сильнее, пока не делались голубоватыми от чистоты и не сливались с небом. Где-то в ветвях названивали синицы и пробовала голос кукушка; и там же, в синей, похожей на глаз ребенка, вышине, еще что-то пело, но уже человеческим голосом, протяжным, высоким и чистым. Только нельзя было разобрать слов. Впрочем, может, их и не было вовсе, потому что и так казалось все понятно. В лесу мне стало так хорошо, что хотелось молчать бесконечно самому и сторожить других, чтобы не заговорили. Но рядом никого не было, и от этого было еще лучше. И думы приходили светлые: которую ни возьми — чем выше, тем светлее. Как те весенние деревья. Я шел и вспоминал долгие рассказы дяди Лени, когда мы с ним оставались одни в белом лесу на Божьем озере. Он говорил, что человек никогда совсем не умирает, а проходит лишь очередной огромный круг, чем-то похожий на круговорот воды в природе, только куда сложнее, потому что человек. Умирая, он сначала превращается в цветы. На каждого человека предназначен свой цветок, потому люди ищут себе цветок по нраву, потому люди и любят цветы, нюхают их и прикасаются к ним, плетут венки и ставят букеты в избах, украшаются ими и младенцы, и невесты, и покойные. И от этого хорошо ныне живущим, и тем, кто умер и стал цветком. Но жизнь у цветка короткая — как ни говори, а все-таки трава. Когда отцветет человек, то превращается в дерево, и тоже каждый в свое. Тогда он живет долго, пока не вырастет и не состарится. Иное дерево живет еще дольше, если его срубят и вложат в стену избы, или сделают из него ковш, стол, топорище, детскую зыбку или простую ложку. Потому все деревянное — теплое, греет руки, а когда горит в печи, то и жаркое; потому на Руси и любят все деревянное. И когда наконец кончится жизнь человека в дереве, он становится диким зверем, то есть оживленным существом — медведем ли, птицей, пчелой — все равно: каждый по-своему и в своем образе. Живет он в таком состоянии столько, сколько и его новый образ, и жизнь получается точно такой же. Иной позвенит комариком сутки, попьет кровушки, а то и не попив, сгинет. Другой же вороном лет триста летает и орет над землей, третий — медведем бродит, четвертый обезьяной куражится. Только пройдя весь этот круг, человек вновь рождается человеком и напрочь забывает о всех других жизнях. Но стоит только глянуть на человека, и сразу видно, кем он был в прошлом и кем станет в будущем, на очередном круговороте.
И все это нужно человеку, чтобы он вернулся назад в человеческом облике. Чтобы и цветком, травой побыл, познал жизнь прекрасную, но мгновенную, чтобы деревом постоял на одном месте, привязанный к земле, постоял и подумал, и окреп под бурями и морозами, и научился жить по законам своего леса, а будучи диким животным, познал бы жизнь суровую и волю почувствовал, чтобы была по ней тоска всю будущую человеческую жизнь.
Я шел по лесу и думал, что мой отец, наверное, теперь уже стал деревом, а Иван Русинов только нынче весной еще прорастет из земли цветком. Это значит, отец скорее вернется назад, если не подведет его на сей раз судьба. Если его не срубят и не положат нижним венцом избы, будь он лиственницей; или не сделают из него приклад, если он — береза. Мне казалось, что он не может превратиться в какое-то другое, некрепкое, дерево…
Но только я подумал об этом, как оказался среди горелого леса: черные столбы обугленных сосен, черные головни и серый пепел. Все это было так неожиданно, что я чуть не закричал. Хорошо, в то же мгновение увидел желтый, отесанный пень, с которого мы рубили смолье, и это сразу вернуло память, отогнало страх. Боязливой рукой я притронулся к нему, будто поздоровался со старым знакомым, однако от прежнего светлого чувства не осталось следа. Тишина в сгоревшем бору навевала тревогу, хотелось оглядываться и дышать осторожно; лишь где-то в глубине пожарища далеко и одиноко куковала кукушка. Я механически загадал и стал считать, но тут же и сбился, а потом и вовсе забыл о кукушке.
Между двух колодин, на своем прежнем месте сидел Илька-глухарь и, негромко, по-кукушечьи всхлипывая, пересыпал золу из руки в руку, будто искал что-то в ней.
Я встречал Колдуна на гари второй раз, однако в Великанах говорили, что он часто приходит сюда. Его видели и полонянские бабы, и приезжие городские охотники, которые решили, что Илька заблудился, и привезли в деревню. Он либо сидел с золой в руках, либо бродил и плакал. Но о чем — так никто и не добился толку, а сам Колдун сказать не мог.
И в этот раз, наблюдая за Илькой из-за отесанного пня, я вдруг понял, отчего он плачет. Скорее даже, почувствовал, потому что после светлого весеннего леса, неожиданно очутившись среди обугленных деревьев, мне и самому хотелось заплакать, уже и слезы наворачивались, разбухало переносье, щемило в скулах. Я тихо пошел назад, стараясь не скрипеть углем, хотя в этом не было нужды. Лишь выйдя в живой лес, словно в праздничную горницу, я ощутил, как отступили, перекипев в глазах, слезы и на душе вновь стало покойно. Разве что думы стали другими. Выходило, что я теперь тоже похож на Ильку-глухаря, посколько хожу в одиночестве и мне хорошо, и говорить не хочется. Может, я заразился от него каким-нибудь колдовством, когда мы тащили лодку на Божье? Говорят же: с кем поведешься, от того и наберешься…
Но все-таки тогда я больше чувствовал, чем понимал. Самые разные мысли-догадки метались в голове, как летучие мыши из растревоженного гнезда: бросало то в жар, то в холод. За Илькиной жизнью крылось что-то таинственное и совершенно недоступное для моего разума. И только спустя много лет, когда я узнал, как думают глухонемые, вдруг открылось это недоступное.
Он не знал понятия слова с раннего детства и поэтому жил не словами, как мы, а образами. А раз жил, значит, и думал. То есть чтобы подумать: «Я иду домой», Илька не прокручивал в голове эту фразу, а видел себя идущим к своему дому. Он думал — птица — и видел эту птицу в небе; он думал — огонь — видел огонь. Чтобы сочинить в уме даже самое простое предложение, он выстраивал длинный, очень яркий ряд видений, картин. Я пробовал «подумать» так, как Илька-глухарь. А поскольку сразу вспомнился сгоревший бор, то мысль к нему сразу и прикипела.
Я «подумал», и мне, взрослому, стало страшно. Я увидел пылающие в огне сосны, увидел, как корчатся они, рассыпая искры, и как от пылающей смолы горит земля. И это было все одно слово — пожар…
Как же он тогда думал о войне, глядя на изуродованные остатки великановских мужиков под цветущими черемухами? Что думал он, когда видел одноногих фронтовиков, своего безрукого отца?!
Все это пришло позже, засверкало хлебозорами, словно в пору цветения ржи, и каждый сполох высвечивал новую суть старого и привычного предмета. В ту же пору вокруг меня была оживающая природа, светлый лес и чувства. Я шел и радовался, что нет близко людей и можно еще долго идти молча. И я вовсе не блудил, как в прошлый раз, когда искал раненого Басмача; путь был знаком и много раз хожен — широкая и чистая квартальная просека, по которой в войну вывозили лес на рожохинское плотбище. Однако навстречу мне откуда-то вышла тетя Варя. Я думал, она опять пойдет впереди показывать дорогу, но тетя Варя расставила руки и, смеясь, кинулась ко мне. Платок сбился, и вывалились из-под него белесые, седеющие волосы.
— Степка! Степка! — закричала она, хватая меня в охапку. — Василия-то моего на побывку отпустили! При-шо-ол! Живой и здоровый! Говорит, на фронте-то и впрямь легше стало, наступление! Вот и отпустили!
Я вырвался из ее рук и побежал по просеке к Рожохе.
— Ты мамку-то пошли к нам на Божье! И Федора! — кричала она вслед. — Гулянку нынче собираю!
Хотелось скорее скрыться, но просека была прямая и голос тети Вари все равно настигал и, казалось, она бежит за мной.
— Радость у меня, радость! Я опять ребеночка рожу!
Оглянувшись на бегу, я увидел, что тетя Варя уходит в противоположную сторону и кричит кому то другому, не мне. А может, просто так кричит, на весь лес. Я пошел шагом, глядя под ноги. Трава еще не окрепла, хотя готовилась к росту, набирая силу. Однако на просеке, на открытой солнцу земле, она была выше, чем среди леса, и здесь уже цвела медуница. И здесь же я наткнулся на жесткие молодые стебли чудного таежного цветка — марьиного корня. Этот редкий в наших местах цветок, говорят, разросся после войны, а раньше знала его одна лишь Клеймениха, которая собирала листья, выкапывала корни и готовила какое-то снадобье от многих болезней. Вряд ли кто рассеивал специально марьин корень по просеке, — а разросся он именно здесь. Скорее всего, он сам выбрал место, где ему расти. Рассказывали, что быки, на которых возили лес, от тяжелой работы страдали животами и за войну хорошо удобрили землю. Цветок же этот совсем не растет ни в подзолах, ни в глине и ни в какой другой худородной земле.
Я забыл о тете Варе и стал рвать листья вместе с завязями цвета. Потом хотел выкопать и корень, но вспомнил, что теперь это ни к чему. Раньше мы с матерью каждую весну ходили на просеку за марьиным корнем, чтобы потом лечить отца. Мы поили его отваром, натирали ему грудь и спину листьями и цветами — одним словом, делали все, как когда-то научила Клеймениха. Но и чудный цветок не помогал. Отец слабел и тонул на наших глазах, как тонула целая с виду, без дыр и трещин, лодка.
Однако каждую весну мы с матерью все равно шли на просеку за этим лекарством. Рвал листья с цветом и копал корни в основном я, мать сидела на берегу Рожохи, свесив ноги с обрыва, смотрела куда-то вдоль плеса и еще дальше — за поворот, где река вновь поблескивала среди тальников, и слушала крик коростелей. Тогда мне казалось, нет ничего особенного ни за поворотом, ни в назойливом птичьем скрипе, но мать замирала в неловкой позе, смотрела, слушала и отчего-то плакала…