3
В двадцать шестом году, ранней весной, по глухой сибирской реке Сватье, тогда хорошо обжитой столыпинскими переселенцами, случился детский мор, который позже уездный фельдшер назвал скарлатиной. И все дети до десятилетнего возраста умерли в один месяц — остались, кто был постарше и кто еще не родился к тому времени. С началом зимы, после ледостава, мужики сбивались в артели и отправлялись на отхожий промысел по всему Западно-Сибирскому краю: земли кругом были худые, тощие — один голимый песок, на котором никогда не разживешься.
И возвращались только к маю, к посевной, уже по полой воде, с подарками домочадцам, с деньгами большими и малыми, и тогда несколько дней вся Сватья гудела от праздника.
В тот год безрадостным было возращение, к наскоро выкопанным в мерзлой земле и просевшим могилкам пришли артельщики, на поминки угодили, ибо как раз выпадали сороковины — горе по всей реке стояло лютое.
У Артемия Сокольникова из Гориц было два малолетних сына и дочь, четвертым жена Василиса беременной ходила, а пришел в пустую избу: трех ребят словно ветром унесло, и мало того, не пережив смерти внуков, один за одним старики прибрались. Нашел он пять свежих могил на кладбище и жену, которая от горя сама не своя стала, сидит между песчаных холмиков, среди вековых сосен и молчит, хотя раньше говорливой была. Он уж и так к ней, и эдак, разные ласковые слова говорил, потом ругался — не помогает: сидит, будто окаменевшая. Едва домой увез на подводе, саму будто мертвую: кладбище было за три версты от деревни, на краю Горицкого бора — место всегда для могилок выбирали самое красивое. И всех покойников свозили не в Силуяновку, где церковь стояла и отпевали, а сюда, чтоб лежать приятно и чтоб не так земля давила: песочек-то в бору легенький был, как пух.
По той же причине и ямы копать было легче, а если кто помирал, говорили — в Горицкий бор ушел.
Стал Артемий у людей спрашивать, но никто ничего и не знает, будто сговорились. А тут однажды на пароме встретилась ему ссыльная бабка Багаиха и шепотком поведала, будто задолго до мора, в крещенские холода, с Василисой сделалось что-то непотребное: стала выбегать босой на улицу и звать всех в круг. Ее домой приведут, отогреют, утешат, а она посидит-посидит и снова:
— Эй, люди, выходите на мороз! Беритесь за руки, станем хоровод водить!
Несколько раз так было, а потом, видно, простыла, охрипла и скоро вовсе голос потеряла.
Багаиха втайне от власти и младенцев повивала, и знахарством пользовала, за что ее и гоняли по ссылкам еще с царских времен. Но говорили про нее много дурного, потому Артемий тогда не захотел с ней связываться, помощи не попросил, послушал и промолчал, думая, что с его возвращением Василисе легче станет: может, привыкнет, выплачется да снова заговорит. Но миновал месяц, второй, но она так ни звука и не издала. Утром по хозяйству управится и к могилкам, вечером коров подоит и опять туда — каждый день чуть ли не насильно домой приводил, уговаривал, дескать, побереги того, которого под сердцем носишь, ведь к концу лета родить должна. Однажды подарки ей выложил, что привез с заработков, но не показывал по причине скорби, в том числе, и ребятишкам, а тому, еще не рожденному — соску резиновую. Так она собрала все, завязала в узелок, пошла и в Сватью выбросила, только эту соску и оставила.
Тогда Артемий стал ждать срока, когда жене рожать приспичит, полагая, что роды и материнство притушат горе; сам же смотрит, не растет ли живот у Василисы! Ладно бы грузной была, а то статью легка и от печали исхудала так, что глаза и щеки ввалились, но бремя маленькое, эдак месяцев на четыре-пять. Хотел ее к фельдшеру свозить, уж на телегу посадил, да она вскочила и убежала. И потом, когда Артемий сам привез доктора в Горицы — не подпустила к себе, закрылась в горенке и чуть ли не сутки просидела.
Повитуха в деревне была, но старая, слепая и уже бестолковая, говорит, мол, скинула жена от горя, так что не жди, пустая ходит.
— Как же скинула, если брюхо осталось? — недоумевал Артемий. — Пойди, посмотри, пощупай. Хорошо заплачу тебе!
— Не пойду, — отчего-то заупрямилась старуха, хотя до сего троих младенцев приняла у Василисы, ныне покойных. — И денег не надо. Мне уж в Горицкий бор пора…
Как-то однажды он снова встретил бабку Багаиху, и поскольку уж всякую надежду потерял, то договорился, что она будто бы случайно зайдет к ним и хотя бы глянет на Василису, а за это он отвезет ее в деревню Воскурную за семнадцать верст.
К вечеру Багаиха пришла к Сокольниковым и попросилась ночевать. Молчаливая Василиса слова не проронила, только взглянула недобро, но Артемий словно не заметил и не отказал старухе, пустил.
Наутро коня запряг и повез бабку вдоль по Сватье. Она же сидит испуганная, глаза прячет и все слезть порывается, мол, пешком лучше пойду. Тогда Артемий вожжи натянул, схватил Багаиху за шкирку и встряхнул:
— А ну, говори, как есть!
— Ох, боюсь я, Артемий!..
— Ничего не сделаю, говори!
— На сносях Василиса твоя, скоро сына родит.
— Вот! Чего же молчишь? — обрадовался он.
— Да сама не знаю, язык заплетается…
— А почему у Василисы такое брюхо-то маленькое, если скоро?
— Тебе что брюхо-то? Не корова, чай…
— Дак в прошлые разы, бывало, подбородка доставало…
— Ныне и плод иной… — Багаиха вдруг осеклась и опять умолкла.
— Какой — иной? — допытывался Артемий.
— Да никакой, чего пристал? Вот слезу да пешком пойду!
Долго молчком ехали, и тут он спохватился.
— Ты скажи-ка, а после родов заговорит Василиса? А то ведь тяжко, когда молчит, сил никаких нет…
— Не надейся, не заговорит она больше.
— Это почему же? Речь отнялась?
— Ей теперь хару беречь надо, чтоб плод выносить. Что она видела, теперь никому не скажет.
— А что она видела? — устрашился Артемий.
— И я не скажу.
— Да что же такое можно в наших местах увидеть-то? Один лес да тайга!
Бабка одной рот рукой зажала, головой закрутила — нет, а другой вокруг себя какие-то круги чертит.
Семнадцать верст пытал — не допытался.
Про Багаиху всякое говорили, дескать, в молодости она ведьмой была и могла ненароком очаровать мужика, и тот потом много лет чумной ходил. Один такой, Петруша Багаев, однажды встретил Евдокию на пароме — она все время на переправах торчала, влюбился и начал такое творить, что народ в округе, знающий с малолетства мужика-тихоню, диву давался.
— Вот провалиться мне сквозь землю, — принародно сказал Петруша, — если я на ней не женюсь!
Жену свою оставил с детьми и, можно сказать, по миру пустил — коней продал, скотину со двора свел, чтоб эту ведьму одарить всяким серебром-золотом.
— У меня, — говорит ему Евдокия, — такого добра предостаточно! Не нужны твои дешевые подарки!
Петруша на прииски подался, два года землю копал, скалы какие-то рубил и привез ей богатства всякого и нарядов во множестве. А она все равно ни в какую, не пойду, говорит, за тебя, бедный ты и нет у тебя ничего за душой. Тогда он на заработки ушел, да не плотничать, а, говорят, матросом на корабль нанялся и два года по разным морям и океанам плавал, везде побывал, даже там, где черные люди живут. Диковин всяческих навез, шелков, плодов засушенных и даже кружало-бубен медное с колокольцами, в которое дикие люди бьют и пляшут.
Евдокия только это кружало и взяла, остальное не приняла и дает ему книжицу старинную.
— Как выучишься читать и прочтешь ее, так пойду.
Петруша-то грамоту хорошо знал, но раскрыл книгу и ничего не поймет, не по-нашему писано. Еще два года бился, все невиданные знаки разгадывал и, когда разгадал да книгу прочел, совсем чудной сделался. И вот за такого Евдокия пошла замуж. В церкви обвенчались, все чин по чину, скоро у них дочка родилась, но Петруша уже совсем блаженный стал — наденет длинную рубаху, голову травой обмотает и ходит без порток, босой хоть зимой, хоть летом. Однажды весной он прошел по всем деревням, попрощался с людьми, а его все знали, пошел в лес и, говорят, сквозь землю провалился.
Хоть и женился на Евдокии, а все равно провалился.
А она же вскоре приходскому попу голову заморочила, потом одному заезжему барину, пока ее не взяли в каталажку, не засудили и не выслали в Сибирь.
К зрелости Багаиха перестала портить мужиков, но своего колдовского ремесла не бросила, шастала по дорогам и переправам, по деревням и селам, и кто принимал ее, кто взашей гнал, но все боялись, чтоб порчу не навела. Например, за одно снадобье от чирьев иногда телку попросит, и попробуй откажи — вмиг сглазит, и все равно пропадет скотина. Или напротив, человек уж при смерти, а она над ним неделю колдует, зельем своим отпаивает, и на тебе — встал человек, засмеялся и пошел, но бабка Евдоха за это гроша не возьмет.
Никогда не угадать было, что у нее на уме.
— Ну, хоть когда рожать станет, ехать за тобой? — спросил напоследок Артемий, когда к Воскурной подъезжали. — Примешь младенца?
— Добрый ты мужик, — она соскочила с телеги и заспешила прочь. — Да не обессудь уж, Артемий, не приму!
Все трое умерших детей у Артемия родились в январе, поскольку зачаты были в мае, после возвращения с заработков, когда была весна, веселье, предвкушение тепла, лета и раздолья. А этот, не родившийся — в начале зимы, когда от первых сильных морозов трещат деревья и лопается земля, еще не покрытая снегом; когда надо оставлять хозяйство, идти в чужбину, на отхожий промысел, и когда ничего не греет душу, кроме любви.
После того как Василиса отписала в Тюмень, где Артемий с артелью рубил бараки, и сообщила, что понесла, он обрадовался так, как не радовался ни одной подобной вести.
И вот стал приближаться срок. Артемий старался далеко от дома не уезжать, неделю ждал, вторую, третью и вовсе глаз с Василисы не спускал — и признаков не видать. А был конец августа, из-за знойного суховея из Тарабы травостой выдался худенький, сена Артемий убрал мало и вздумал в канун Преображения Господнего зеленый овес скосить на дальнем пожоге — иначе не прокормить двух лошадей. Запряг коня, заскочил в телегу и галопом на свой пожог. Там до полудня помахал косой, но и четверти овса не повалил: вдруг сердце екнуло — домой надо!
Верхом прискакал, забежал в избу — нет Василисы. Он на кладбище, но и у могилок пусто…
Тяжело стало, смурно на душе, побежал по соседям спрашивать. Потом всех встречных-поперечных — никто не знает, куда ушла и когда, видели, утром коров в стадо выгнала да на колодец за водой сходила.
Артемий кинулся в деревню Копылино, откуда замуж Василису брал: у ее братьев Пивоваровых нет, у тестя, который один доживал на пасеке, не была и к своей тетке Насте не забегала. Тогда он поскакал в Рощуп, где жила родная сестра Анна с мужем Алексеем Спиридоновичем, а оттуда в Силуяновку, где были сельсовет и церковь, думая, может, помолиться отправилась перед родами да причаститься — не видели нигде Василисы.
Домой возвращался за полночь, притомленный конь шагом шел, а сам Артемий едва в седле держался — расслабился так от горя и отчаяния, хоть сам иди в Горицкий бор и ложись. Но до кладбища еще далеко было, версты четыре, пожалуй, когда вдруг услышал он стоны в бору и тут же заливистый детский крик — не почудилось! Потому как рабочий мерин под ним вдруг вскинулся, запрядал ушами и заржал, словно зверя рядом почуял.
— Васеня! Васенюшка! — крикнул Артемий и прислушался.
Ребячий крик повторился, и будто рядом с дорогой, но Горицкий бор ночной — темный, непроглядный, небо тучами заволокло. И только Артемий ногу из стремени вынул, чтоб спешиться, как конь на дыбы взвился и понес — откуда и резвость взялась!
Наездником Артемий был хорошим, с раннего детства на лошадях и в кавалерии служил, удержался бы и смирил удилами перепуганного мерина, да жалел его и обычно ездил на разнузданном — не сдержать прыти! Дорога же по бору узкая, сучья низко нависают — очнулся на земле, грудь болит, дышать тяжко. Кое-как поднялся на ноги, раздышался и не в Горицы, а назад побрел, где стоны слышал и младенческий голос.
До восхода по лесу ходил и никак места узнать не мог. Кругом одинаковый беломошный бор и увалистая, волнистая земля, как везде. Когда рассвело, стал следы конские искать. И хоть расплывчатые в текучем песке, однако же нашел: здесь мерин встал, когда первый раз крик послышался, тут задом взлягнул, а с того места понес. Весь придорожный лес слева и справа на карачках прошел, каждое пятнышко на белом мху руками пощупал — нет, сухие грибы-поганки, осиновые листья, ветром занесенные, да кора от сосен.
Капельки крови не видать…
Ладно, Артемию могло померещиться, ибо весь день ездил по лесам и мысленно ждал звуков родовых мук, но старому коню-то с какой стати вздурить? Может, неведомая ночная птица вскричала эдак? Или придавленный лисой зайчонок заверещал?..
Пришел Артемий домой черный от горя, надежда, что Василиса вернулась, в один миг развеялась, как услышал он рев не обряженной скотины. А был в этот день как раз праздник Преображения, кто в
Силуяновку, в храм поехал, кто своим хозяйством занят и в свое недавнее горе погружен — не заметили в Горицах, не увидели, что у Сокольниковых творится недоброе.
Кое-как Артемий подоил коров, выпустил на волю, молоко телятам вылил да рук не опустил, поскольку ощутил сильную тягу поехать и при свете дня глянуть на то место, где Василиса стонала и младенец кричал — он уж не сомневался, что так и было. Мерина в стойло поставил, а подседлал кобылу, которая с жеребенком-сеголетком ходила, и поскакал в Горицкий бор.
А бор этот во все времена считался заповедным: там лесу никогда не рубили, ягод-грибов не собирали, поскольку не росли они на сухом беломошнике, и люди туда ходили редко, по самой великой нужде. Когда переселенцев посадили на Сватье, пришли к ним старики-староверы и строго-настрого наказали, чтоб никто из пришлых не смел с топором в Горицы ходить, мол, ветку сломаете — враз беда обрушится на всех, кто живет в его окрестностях.
— Где же мы лес-то станем рубить? — спрашивают мужики. — Нам же строиться надо!
— Где хотите, но в другом месте!
— Кому-то можно рубить и даже в бору жить, а нам нельзя? — обиделись переселенцы.
— Никому не позволим!
А тогда в самом бору образовалось целое село Боровое, мужики даже церковь срубили, но эти зловредные старики, говорят, никакого житья им не дали и лет через десять выжили их из заповедного места. Правда, был слух, будто они сами ушли оттуда, забоялись чего-то, что ли? И вроде в одну ночь сбежали и далеко от этих мест — в степь Тарабу!
Когда мужики освоились на новом месте, обошли и объехали всю округу, то сами убедились, что Горицкий бор беречь следует, поскольку южная его сторона выходила к Тарабе — голой бесконечной степи с соленой водой и землей. А по степи этой что летом, что зимой ветра ходят страшные, пыльные, поэтому люди там живут узкоглазые, привыкшие от песка и снега щуриться. Не будь этого бора, словно крепостная стена стоявшего на песчаных горах, выдуло бы, просолило всю жизнь по Сватье, да и сама бы река пересохла от суховеев. Поэтому сосны здесь стояли многовековые, кряжистые, с огромными и искрученными ветром кронами. Даже в солнечный день зайдешь, а в бору темно; шепотком слово скажешь — далеко слыхать, будто в сводчатом храме. Горицами же это место называли потому, что вся земля под бором была увалистая, сажени ровного места не сыщешь, косогор на косогоре. И место это высокое, выше всех лесов: когда поднимешься на Горицкое кладбище у края бора, так все кругом видать верст на полета, даль аж голубая, дух захватывает.
Старожилы говорили, тут когда-то в древние времена пустыня была, а увалы эти — песчаные барханы, чуть оплывшие и давным-давно поросшие соснами. Если на каком склоне случайно корку мха сковырнешь, песок тут же и потечет, будто вода, и проходит год или два, прежде чем ранка эта затянется.
Ливень пройдет, дождик ли затяжной или зимний снег стает — земля на вершок промокает, не более. Копни глубже — сушь вековая!
И как только сосны здесь росли?
От переселенческой деревни Горицы до края бора, где было кладбище, считалось всего три версты, однако Артемий не заметил, как их проскочил на резвой кобылке. Поднялся на гору, спешился, взял в повод и пешком пошел, хотя до того места, где младенец кричал, далековато было, но хотел еще раз следы поглядеть. Мало ли ночью что поблазнится…
Проселок был песчаный, текучий, ноги по щиколотку утопают, словно в воде, еще много Артемий отшагал, прежде чем отыскал то место, где выбило его из седла.
Оттуда и искать начал.
Без малого два часа бродил, прошел все окрестные увалы вдоль и поперек, каждый бугорок осмотрел, где мох сорван, проверил, нет ли каких следов, на версту вглубь уходил, в глубокий сухой лог между увалами спускался и за логом весь косогор обследовал: мало ли как бывает, ночью далеко слыхать. Ни следочка, ни звука! Только белый ягель-мох под ногами скрипит, как снег замороженный. Что делать? Походил, походил еще да назад поплелся — кобыла с жеребенком за ним бредут, тоже горестные.
— Васеня? — позвал он тихо. — Васенюшка? Куда ж вы канули-то, родимые?..
А сам глаз от земли не подымает, что заалеет во мху, тотчас кидается, смотрит да щупает, да более всего красная кора сосновая попадается.
— Васеня! — закричал громче. — Коли обидел, дак прости! И вернись поскорее! Васенюшка!?..
И тут ясно увидел, торчит из-под мха тряпица окровавленная, а кругом выбито, вытоптано, словно кто-то на спине валялся. Артемий пал на колени, отвернул пласт мха, а там вместе с тряпицей и детское место припрятано…
Вот где рожала! Ведь утром ходил здесь и пяти шагов не дошел!..
Вскочил, огляделся и заметил еще длинную и кривую бороздку свежего песка, словно кто-то из ведра натряс. Иногда такие высыпки по бору попадались, но считалось, что это земляные муравьи песок взрывают и яйца свои сеют.
— Василиса! — закричал в полную глотку и чуть не упал, схватившись за дерево.
Зашаталась под ногами земля, заходили волнами увалы, сосны затрещали и до земли согнулись. Из чистого же неба выскочила молния и, словно раскаленный в горне прут, ткнулась чуть ли не в ноги. Артемий отскочил, кобыла заорала по-человечески, ибо в тот миг разверзлась земля и стала расходиться извилистой трещиной, эдак сажен в тридцать! Он успел лишь схватить тряпицу с родовой кровью и, сбитый с ног, откатился в сторону — прочь от оврага, на глазах расширяющегося. А земля из-под ног так и валится, валится в бездну вместе с деревьями; кобыла в последний момент выпрыгнула на твердь, но жеребенок не поспел, заржал, заплакал и рухнул в песочную пропасть. А за ним — тряпица, будто птица, вырвалась из руки и улетела!
На четвереньках Артемий отполз подальше, ухватился за сосновый пень и обернулся…
Мать родная! Дна у этого оврага не видать! Лишь что-то там поблескивает, словно речная рябь.
Зажмуриться бы, да глаза остекленели!
Тем временем земля уж смыкаться стала, берега оврага так же на глазах сошлись, схлопнулись, и остался лишь рубец со свежим красноватым песком. Увалы, покрытые соснами, еще немного потряслись, будто звериная шкура, и успокоились. Тихо сделалось кругом, аж в ушах зазвенело, лишь кобыла, потерявшая жеребенка, бегала взад-вперед, землю нюхала, там, где прорва была, и призывно ржала.
Очухался Артемий, встал на ноги, огляделся — что же это было-то? Ступил шаг-другой, ничего, твердо держит земля. Глядь, а того места, где жена рожала и где послед в мох спрятала, нет более, провалился!
Вместе с ближайшими соснами и пятью саженями земли!
Только теперь ему и страшно стало: должно быть, Василиса вместе с младенцем вот так же в бездну канула!
Сейчас же земля разверзлась, чтоб и место поглотить — следа не оставить…
Вернулся он в Горицы уже в сильной горячке, слег и сутки пролежал один, в бреду и умопомрачении. Соседи спохватились, что скотина орет и во дворе никого не видать, пришли, умыли его, поскольку все лицо взялось коростой и струпьями, водой напоили да послали за Багаихой. И всполошенные мужики собрались в артель и пошли искать Василису по всем окрестным лесам, кричали, из ружей стреляли и костры ночью жгли — не объявилась.
Артемий же очнулся и сказал, чтоб не искали, ибо жена его сквозь землю провалилась, однако никто не послушал его, посчитав это бредом, и односельчане еще три дня рыскали по бескрайним увалам, борам да речным берегам.
Багаиха пришла, посмотрела на окоростившегося Артемия, велела всем выйти из избы, навела в горшке какого-то снадобья, попить дала, лицо взбрызнула, и он уснул.
А как проснулся, спросила:
— Поди, жену ходил искать?
— Ходил, — признался он.
— А в Горицком бору земля расступилась?
— Расступилась… А ты откуда знаешь?
— Все, молчи и не говори никому. Забудь, зарок себе дай! Не то пропадешь. И не ходи больше в Горицкий бор, не ищи ни жену, ни младенца.
— Почто же так-то?
— Не след тебе знать. Погибнешь от тоски да печали. Как поднимешься на ноги, езжай в Силуяновку да закажи молебен за свое здравие, пудовую свечу поставь.
— За свое?.. А за Василису с младенцем? Бабка Евдоха молчит, взгляд отводит.
— За упокой, значит?..
— Не наше это дело, не знаем мы, где они ныне…
— Не поеду в Силуяновку… И мне бы провалиться!
— Поедешь! У тебя другая доля…
— Да зачем мне молебен заказывать?..
— Чтоб встал поскорее, я тебе внучку свою пришлю. Она скоро тебя поднимет…
И верно, через день Евдоха прислала внучку, рано овдовевшую Любу, которая замуж в город выходила, а по смерти мужа в Воскурную вернулась и будто бы стала учиться бабкиному ремеслу.
Поначалу, пока был в горячке, Артемий на нее и не смотрел, лишь снадобья, питье и еду принимал и думал, что за хороший уход ей и стельную телку не жалко будет отдать. А Люба успевала и его пользовать, и с хозяйством управляться — даже на дальний пожог съездила, овес докосила, высушила и убрала в скирду. Когда же дело на поправку пошло, Артемий наконец-то разглядел Багаихину внучку: вроде и собой хороша, и домовита, и приветлива, да и обвыкся за месяц, пока хворал.
— Оставайся-ка у меня, — предложил, когда на белый свет впервые сам выбрался.
— Осталась бы, Артемий, да люди осудят.
— Чтоб люди не осудили, в работницы возьму. Мне ведь с таким хозяйством не управиться.
— А если жена твоя, Василиса, отыщется? Артемий лишь голову повесил.
— Ладно, — сказала Люба. — Только к бабке схожу, спрошусь.
Сходила в Воскурную, спросилась и пришла как хозяйка. Все Василисины вещи собрала, завязала в узел и по реке пустила втайне от Артемия, потом карточки со стен исчезли, все женские инструменты — вальки, рубила, льнотрепалки и даже веретеш-ки в банной каменке сожгла. А когда Артемий спохватился и ругаться стал, сказала строго:
— Не извести ее духа — не будет тебе покоя. Вслед за собой в преисподнюю уведет. Хочешь к ней — иди в Горицкий бор да крикни ее, а нет, так помалкивай.
Потом и вовсе привела из Рощупа старика-тесальщика, который в неделю все стены в избе заново отесал, полы рубанком выстрогал и потолки зачем-то воском навощил. Артемий больше не противился: ведь и верно, коли жить собрался, надо жить нынешним — не прошлым…
Как и положено, он выждал год после того, как пропала Василиса, женился на своей работнице Любе и через несколько месяцев у них родился сын, коего нарекли Никиткой…
Не ходил больше Артемий искать Василису с новорожденным, однако всякий раз, как доводилось идти или ехать одному через Горицкий бор, непременно заходил на то место, где видел послед и где разверзалась земля, садился рядом под дерево и тихо сидел без единой мысли в голове.
И обязательно являлся сюда в день Преображения, чтоб помянуть и ненадолго вернуться в прошлое. В первый еще год он вытесал у себя на дворе высокий крест из лиственницы, свез его в бор и установил там, где еще была заметна красноватая песчаная высыпка — хоть и не могила, да все равно память. Но спустя месяца полтора, когда Артемий ехал из Силуяновки и завернул к тому месту, увидел, что крест упал, вывернувшись из земли. Тогда он поставил его кое-как, затем приехал с лопатой, вкопал поглубже, тщательно утрамбовал песок, мхом заложил и сверху водой полил, чтоб приросло.
Еще через месяц он заехал снова и обнаружил крест лежащим на земле. И вокруг вроде бы следов не видать…
После того как крест рухнул в третий раз, Артемий не стал больше устанавливать его и оставил так, как есть. Было подозрение, что делает это Люба из желания стереть память о Василисе, но вряд ли было ей под силу раскачать и выдернуть из земли тяжелый, пудов на восемь, и закопанный на полсажени крест. К тому же крепчайшая, устойчивая к дождю и снегу лиственница отчего-то стала быстро гнить, покрываться мхом, и спустя четыре года, к маю, памятный знак вовсе превратился в красноватую труху.
В это же время и начала помирать бабка Багаиха.
Занемогла она еще в марте, когда всем миром поминали усопших от мора детей, легла на печь и более не встала. Трижды Люба наведывалась в Воскурную, трижды, дождавшись кончины, закрывала ей глаза, но бабка через несколько часов начинала дышать, оживала и даже разговаривала шепотом. Тут и засудачили по деревням про ее ведьмаческое нутро. Тогда Люба поехала в церковь, поднесла батюшке подарков и упросила его исповедать и причастить бабку Евдоху, которая все время вроде бы и Бога поминала, но не видели, чтоб лба крестила. Поп справил все, как надо, в избе возле печи и молебен отслужил, после чего Багаиха сама закрыла глаза и вроде бы дышать перестала.
— Только не везите ее в Горицкий бор, — велел поп. — В Силуяновке схороните, возле церкви.
Он и раньше противился, чтоб в бору хоронили…
— Ближний свет! — сказала на то Люба. — За сорок верст! И в бору полежит как миленькая!
Внучка выждала сутки, пошла гроб заказывать, и тут Багаиху начало корежить и ломать — крик, вой и стон вся деревня слышала, а еще ветер поднялся страшный, с многих изб крыши снесло, остатки сена развеяло по полям, куры вздымались на воздух и улетали за много верст. Двое здоровых мужиков пытались удержать бабку, чтоб не билась, но она вырвалась, упала с печи, выгнулась через спину и пошла кататься по полу колесом. Всех, кто присутствовал при этом, ужас охватил, остановить и утихомирить не могут, а убежать сил нет, ноги отнялись.
Багаиха же закатилась под лавку, и вроде полегче ей стало, Любу зовет рукой и что-то шепчет. Внучка к ней склонилась, бабка и говорит сквозь стиснутые судорогой зубы:
— Пошли за Артемием…
Послали. Прискакал Артемий на взмыленном коне, а бабка Евдоха велела выйти всем и даже близко возле избы не стоять.
— И мне тоже выйти? — обиделась внучка, охочая до всяких тайн.
— А тебе дак в первую очередь!
Когда все ушли и дверь притворили, бабка и шепчет:
— Хотела истину от тебя скрыть, в могилу с собой унести, да Бог не позволяет. Не будет мне смерти, пока не скажу.
— Ну, говори!
— Василиса твоя жива…
— Жива?..
— Она у Бога в гостях, вместе с младенцем…
— Разве так-то бывает? Мы ведь люди простые…
— Бывает. Бог ее спас, потому как зачала она не земного человека, не просто сына тебе, а земного пророка для всех людей.
— Да в уме ли ты, бабка? Что мелешь-то?
— Слушай меня и не перебивай, — застрожилась Багаиха. — Предсмертные слова не человек говорит, а Бог его устами… Истинно говорю — зачала пророка! Дьявол же узрел, неладное творится, скоро выметут его с земли, как сор, а сам не знает, который из ребятишек-то избран. Дети, ведь они все святые, и дьяволу не угадать божьи промыслы. Только место знал, где он должен явиться… Вот и устроил избиение младенцев, как Ирод, жертву кровавую принес. А говорят — скарлатина! Фершала, они на то и существуют, чтоб дьявольские дела покрывать. Как только Бог замыслит пророка к нам послать, так мор какой-нибудь, хворь нападет, а фершала уж тут как тут… Но на сей раз не ведал, треклятый, что Ящерь еще в утробе Василисы был!
— Ящерь?..
— Земные пророки имя такое носят. Но ты слушай, а то дыхания уж не хватает… Он в утробе был, но матери дал знать, что будет избиение. Голосом сказал, а она и услыхала… Испугалась за своих детей и побежала всех звать в круг. Бегала босой в мороз да кричала… И докричалась бы, а коль люди в круг бы собрались, не было мора… Вот Бог и велел ей хару беречь и лишил речи, дабы себя не выдала и Ящеря своего. Каково же ей было знать про мор, ждать его и видеть, как ребятишки гибнут?
— Долго ли они в гостях-то пробудут? — не сдержался Артемий.
— Да ведь это от нас не зависит. Слушай дальше… Потом и невеста ему явится на свет, звать ее будут Ящерица, то есть земная пророчица. Станет она нареченной Ящерю, и как созреет, они должны свадьбу сыграть. Дьявол всячески мешать станет, но ты не вмешивайся…
— Как же мне не вмешиваться? Дети же!..
— Не твое это дело — божеское. Коль они дьявольских страстей не испытают на себе, никогда истинной радости не узнают. А только в радости и любви должна родиться у них ясная дева… И вот тогда к тебе Василиса вернется…
— Вернется?..
— Да только в ином образе…
— Как это — в ином?
— Ты не перебивай меня!.. В таком ином… Что у Ящеря с Ящерицею дева родится. Только уж не Василиса будет, а другое имя. Но ты знай, внучка твоя и будет с душой Василисы … Ой, забыла имя ей… Тоже чудное, непривычное… Она и станет владычицей всего мира. Все народы ей поклонятся и признают богиней… Погоди, как же имя-то?
— Да будет тебе про имя, — поторопился Артемий. — Где сейчас-то Василиса с младенцем? На небе или на земле?
— Да ты же видел, куда они ушли…
— В том-то и дело, не видел. Посмотрел лишь, как земля расступилась и место поглотила… Да не верится мне! Неужто и впрямь канули они в Горицком бору?
— В Тартарары улетели. Но ты про то никому не говори, — строго предупредила Багаиха. — Разве что самым верным людям, которые за тобой пойдут. В Горицком бору и есть врата божьи, и потому там только шепотом говорить можно, а кричать нельзя, тем паче разные клятвенные слова произносить. От всякого громкого слова, сердцем исторгнутого, земля расступается и открывается бездна на сорок сажен глубиной. Люди думают, в преисподнюю, ну так и пусть думают, раз слепошарые…
— Да как же там жить-то, под землей? — усомнился Артемий. — Не слыхал я такого. А сам думаю, где одни пески, сухие да сыпучие, нет жизни. Не врешь ли ты мне, бабка?
— Как мне врать, коль я для исповеди позвала тебя? Будет хоть одно слово ложно — меня ни земля, ни огонь, ни вода не примут. Так вот, слушай… — бабка Евдоха духу набрала. — Там, под Горицким бором, храмы великие стоят. Настолько великие, что в каждый пять ли, шесть ли деревень наших войдет. Одни из камня лазурного, другие из мрамора-гранита, третьи из камня-алатыря, всего числом семнадцать. А венчает их храм хрустальный, в коем до сей поры горит огонь незнаемый, отчего пески там сухие и сыпучие. Потревожишь шумом сей огонь — ударит с неба молния и когда земной и небесный огонь соединятся, можно и Бога увидеть, ибо это и есть Бог. Ну, и разойдется земля на минуту ли, две… Вокруг же храмов каменные звери стоят на страже, во все стороны смотрят, охраняют град божий, имя которому — Тартарары. Только он весь песком занесен в предавние времена, от людского глаза спрятан. А ныне там бор стоит вековой, покой стережет. А когда снова станет пустыня, разнесет песок ветром по всей земле и откроется град…
— Погоди, бабка, байки рассказывать, — перебил ее Артемий, — скажи лучше, отчего Василиса туда рожать побежала?
— Ох, недоумок ты еще!.. Твоей Василисе Ящерь из утробы шепнул, где рожать ей след, потому и убежала в бор.
— Разве дома-то не могла?
— А кто бы принял такого младенца? Не-ет, Бог сам повивать его вызвался. Крикнул младенец — соединился огонь, разверзлась земля, открылись ему врата. И пошли они в гости к Богу. Люди ведь сами себе открывают их: на свет божий криком младенческим, на тот свет — молитвенным шепотом или легким вздохом. Да ведь забыли те молитвы, потому не расступается земля-то, не отворяются ворота. Вот и придумали — ямы копать да зарывать покойных… Даже я не ведаю слов этих, сколько уж кричала — не отворяются…
— К ним хочу! — застонал Артемий. — Хоть и живу с твоей внучкой, а все про Василису да младенца нашего думаю. Пойду сейчас же и крикну!..
— Не смей! Тебе иное отпущено, стеречь врата божьи! Я вижу твою судьбу… Жить тебе в Горицком бору и покой охранять, чтоб не оголились увалы да не стронулись пески… Коли до срока выйдет на свет из земных глубин град божий Тартарары — горе будет великое, потоп огненный…
— Да что мне борот! — взревел Артемий. — Думал, научишь, как откопать их да на свет возвратить…
— Не вздумай! Сторожи врата божьи, тогда Ящерь со своей невестой соединятся. И дева родится, внучка… Как же ей имя-то, вразуми…
— Я хоть еще раз увижу их?
— Увидишь и скоро совсем… Ну, вот и все сказала. Теперь душа моя освободилась, и мне отворятся врата… Вот не вспомнила, как же имя-то деве? Надоумил бы бог… Ведь унесу же с собой…
— Как же мне теперь жить? Делать-то что?
— Ох, и бестолочь же ты, Артемий! Живи и жди знаков. Василиса тебе знаки станет подавать, а ты слушайся. Она подскажет тебе, когда и что делать. Когда сыночка встречать, когда в привратники…
— Какие знаки-то?
— Да не сказать и какие… Как Василисе вздумается, так и подаст. Во сне ли явится, наяву ли придет… Ты слушать должен, а послушав, увидеть, распознать, знак это или блазнится… Погоди, погоди!.. Ой, еще забыла предупредить! Только судьбу свою береги, не изврати!.. Не спасешь тогда врат божьих…
Бабка всхрапнула, закрыла глаза и умерла. И уже мертвая сказала:
— Никому не сказывай, что поведала тебе. Ни бодрым, ни сонным, ни живым, ни мертвым… Не живым, не мертвым, а только верным людям. Да хару береги, хару…
— Какую хару-то? — спросил Артемий. — Эй, погоди!.. Ты про что говоришь-то?
Она уже не слышала, поскольку сказала облегченно:
— Ну вот, и пошла я в Горицкий бор… Только тогда вылетела ее душа на волю, словно резвая птица, разбив глазок в окне.
Когда стекло осыпалось, люди на улице всполошились, в избу вбежала Люба и к покойной.
— А мне скажешь что? Откроешь? Ты ведь обещала, как отходить станешь!..
— Да она уж отошла, — сказал Артемий.
— Как — отошла? — взъярилась внучка. — Я вот ей отойду! Быстро на ноги подниму!..
Схватила кочергу и давай лупить бесчувственное тело. Артемий сгреб ее в охапку, вынес на улицу и окунул в кадку с водой.
— Остынь, дуреха, померла бабушка…
— Она же посулила мне знахарство передать, — заплакала Люба. — Говорила, последней тайне научу, ключик тебе дам…
— Что теперь реветь-то? — попытался утешить Артемий. — Видно, не захотела…
— А тебе она открыла что? Все мне расскажешь, чему научила!
— Обожди, давай сначала похороним бабку, домой приедем…
— Нет, сейчас говори! — взъерепенилась жена. — Покуда тело не остыло. Иначе забудешь или знахарство силу потеряет!
— Да не скажу ничего, и не проси! — отрубил Артемий. — А будешь приставать, так подол заверну и розгой отстегаю.
Люба за четыре года норов мужа узнала, потому язык прикусила, а после похорон ласковая сделалась и давай ненароком про бабку свою разговоры заводить, верно, полагая, что он проболтается. Артемий же слово держал, и, как Люба ни билась, ничего от него не услышала.
— Коли ты молчишь, так и я буду молчать, — заявила она. — Еще почище твоей Василисы!
И стала делать все назло. Никитка, например, за день соскучится и лезет к отцу на колени. А Люба на глазах-то ничего не скажет, а потом исподтишка розгой сына отстегает и уши навертит — не лезь к отцу, не лезь к отцу! — потом в чулан посадит. Раза два Артемий подобное заметил, сделал строгое внушение, да, видно, не дошло до разума: однажды неурочно с пожни вернулся и снова застал порку. Отнял розгу.
— За что ты парня дерешь? Она молчит, сопит от злости.
— Яичко из гнезда взял, — признался Никитка. — Без спросу…
— У нас в семье, — сказал Артемий, — без вины не секли. Я вырос непоротым и не позволю моего сына пороть.
Думал, наука будет, но куда там, еще больше стала жена делать во вред. Он с пашни домой, а она метнет что на стол, сама в горницу и ну реветь в голос — кусок в рот не лезет. Да что делать-то? Ведь сказано было ему — жить и ждать знаков от Василисы.
А тут ни с того, ни с сего Никитка стал смотреть на него волчонком, позовешь — убегает и прячется. Худо все пошло, но самое худое впереди было. Как раз по Сватье началась коллективизация, пока что добровольная, так Люба пошла и записалась в колхоз: поскольку жили они венчанные, но не расписанные в сельсовете, то она для властей женой не считалась и была вольна делать что захочет. Записалась и пришла домой, чтоб половину скота — корову, коня и десяток овец — согнать на общий двор.
— Когда заведешь свое, тогда и сгонишь, — сдержанно сказал ей Артемий. — А сейчас ступай-ка из хлева, возьми свой узелок, с которым ко мне пришла, и отправляйся в колхоз.
Тут уж Люба молчать не стала, все ему припомнила, кулаком назвала, мироедом и прочими мерзкими словами, заявив, что она по новым законам имеет право на половину имущества. Он же бессловесно выслушал, снял со стены чересседельник, завернул подол и стал учить строптивую бабу. А здесь прибежал Никитка — четырех годков еще не было, взял палку и на отца замахнулся.
Артемий чересседельник бросил, взял мальца на руки.
— Ты что, сынок? Кто тебя научил?
— Мамка, — простодушно признался.
— Вот за это у нас в семье пороли! Сейчас обоим всыплю!
Люба, пользуясь случаем, схватила сына, крикнула, дескать, не имеешь права колхозницу пороть, не старые времена, да побежала в свой колхоз. Там ее научили бумагу на мужа написать, а властям того и надо, пришли и давай воспитывать, мол, если добром скотину не отдашь — силой заберем, а самого отправим на Соловки.
Артемий отходчивым был и сам уже не раз пожалел, что не сдержал гнева — Василису за всю жизнь и пальцем не тронул. Выгнал из дома посторонних и говорит:
— Я приучен с малолетства к миру в семье. Не дело это, когда жена свою вожжу тянет, а муж свою. Никуда мы так не уедем. Домом своим я правлю. Хочешь в мире и согласии жить — слушайся меня. А нет, так бери мерина, корову, овец и ступай в колхоз. Так тому и быть. Только Никиту я при себе оставлю.
Ей в колхоз-то и не нужно было, все хотела заставить Артемия, чтоб открыл, о чем Багаиха перед смертью говорила. Поняла, что злом от него ничего не добиться, повинилась, сделалась покорной — выписалась из колхоза, бумагу забрала из органов и вроде опять ласковая стала. Только он-то уж знал, что это притворство, и благодати в доме не наступило. А чтоб судьбу свою не извращать, и приходилось жить и ждать знака.
В то время все чаще Артемий стал ходить в Горицкий бор уже без всякого заделья, разве что на кладбище по пути зайдет, у могилок постоит, а больше всего — чтоб посидеть возле сгнившего и вросшего в мох креста, возле врат божьих и ни о чем не думать. Придет, сядет под сосну, и вроде минуту и пробыл только, но глядь, уж и солнце село!
Однажды осенью перед Покровом — уж снежок пробрасывало, посидел так же и, когда свечерело, встал, чтоб домой идти, но глядь, а по впадине между увалами паренечек бредет, малый еще, лет пяти, и за ним — жеребенок. Идут сами по себе, ничего вокруг не замечают, мальчишка в землю смотрит, будто следы ищет, несмотря на холод, в одной рубашонке и ноги босы…
И вдруг екнуло сердце у Артемия! Паренечка-то он не признал — как признать, коль не видывал никогда? — но жеребенок-то! Мать честная, сеголеток-то и статью, и мастью вылитый тот, что в прорву угодил, когда земля разверзлась!
Вот он, знак Василисин!
И еще опахнуло лицо дыханием горячим, любовным, от коего голова всегда шла кругом…
Как стоял, так и сел Артемий, никак с прошлым не сладить, разумом не схватить себя за плечо, не встряхнуть — опомнись! Ведь четыре года миновало, из жеребенка ведь уж конь бы вырос…
И с сердцем своим не побороться. Коль они на пару ходят, так мальчишка-то… Малец-то… Должно быть, их с Василисой сын!
Знак, знак!
Задохнулся Артемий и раздышаться не может, будто снова с коня навернулся. Кое-как хватил воздуха, унял страстную лихорадку, а малец с сеголетком тем часом мимо прошли, развернулись и назад бредут. Хотел он окликнуть, да вспомнил, что нельзя в Горицком бору кричать — вдруг да опять расступится земля?!..
Тем временем мальчонка с жеребенком скрылись за соснами, словно и не бывало. Артемий в одну сторону, в другую — нет нигде. Вскинулся, побежал на дорогу, прыгнул в седло и домой скорее — не знак это, а наваждение! Память прошлого мучает, не дает покоя, вот и блазнится…
Только в ту ночь уснуть не мог, по избе ходил, по двору, улицей взад-вперед, потом снова в избу, везде подавляя желание немедля бежать в Горицкий бор.
— Что не спится тебе, Артемий? — жена из темноты позвала.
— Гумно топлю да стерегу, — не стал мыслей своих открывать. — Разгорелось жарко, кабы снопы не занялись…
Едва рассвело, взял топор, пошел стропила вытесывать для конского стойла, и тут-то его осенило: коль не наваждение это, не болезнь от тоски, а истинный знак Василисы, то кобыла-то жеребенка своего признает! Ведь она после того не жеребилась больше и еще долго ходила да искала свое дитя…
Подседлал он кобылу, вскочил и помчался в Горицкий бор. На дороге спешился, взял в повод.
— Пошли, родная… Сомнения меня берут, может, ты их разрешишь…
Пришли они к месту, и кобыла сразу же что-то почуяла, голову вскинула, зафыркала и ушами сторожко стрижет. Минуты не прошло, как паренечек с сеголетком появились, снова бредут меж увалов, ищут что-то. И тут кобыла сорвалась да к жеребенку и давай его обнюхивать, ласкаться; он же к ней под брюхо и к вымени! И бьет, бьет носом, чтоб молоко выбить!
Артемий на сей раз духа не утратил и окликнул тихонько:
— Эй, паренечек?
Он беленькую головенку поднял, смотрит чистыми глазами, а сам подрагивает от холода.
— Ты что тут ищешь?
— Мамку потерял…
У Артемия сердце задрожало.
— А чей будешь-то?
— Не знаю…
— Как же мамку твою звали?
— Не помню я. Мамка она и есть мамка.
Артемий подошел к нему, присел, в глаза заглянул.
— Имя-то свое помнишь?
— Имя помню. Ящерем зовут…
Артемию бы обнять его, да постеснялся показать, как руки дрожат.
— Ты сынок мой, — сказал. — Вот уж пятый год вас ищу.
Ящерь отступил, глянул пытливо.
— На моего тятю не похож ты…
— А ты помнишь тятю?
— Не видал ни разу. Он на заработки ушел да и ходит где-то…
— Погоди, погоди… Что же говоришь, «не похож», коли не видал?
— Мамка сказала, тятя мой молодой был, красивый, и волосы черные. А ты белый весь, как старик.
— Это я поседел, сынок. От горя.
— Добро, пойдем домой. — Ящерь дал руку. — А то уж холодно по лесу ходить.
Артемий оглянулся и замер: из сосков кобыльего вымени струилось на снег давно присохшее молоко…