Книга: Рой
Назад: 12
Дальше: 14

13

Сколько жили вятские переселенцы в Сибири, сколько существовали два села из некогда расколовшегося одного, столько же и собирались вернуться назад, в российскую Стремянку, на речку с цветочным названием Пижма. Были времена, когда неимоверная эта тяга слабела, если жизнь сибирская налаживалась, но слишком мало отпускала судьба вятичам сибирской благодати. Собирались почти каждый год, причем стихийно: кто-нибудь один из жителей двух сел ударит шапкой по земле, обложит постылую сибирскую жизнь, глядишь, и пошла волна — уедем! Уедем! Провались оно все! Домой поедем! И уж было искали, кому продать избу, скотину, однако каждый раз переезд откладывался еще на год — жалели некопаный огород, некошеные луга, прошлогоднее сено.
Чем дольше жили вятские в Сибири, тем сильнее притягивала она, притуживала к себе, как бастрыком притуживают солому на возу. И тем сильнее манила к себе далекая российская Стремянка.
Однако с того времени, как шелкопряд нарушил тайгу и как пожары смахнули большую ее часть, а на кипрейных гарях появились пасеки, никто, кроме Алешки Забелина, не собирался возвращаться.
— Теперь вы хорошо зажили, — говорил он. — А я домой поеду.
Старец жил у своих правнучатых племянников-близнецов, которые держали пасеки по соседству с Заварзиным. В пору медосбора племянники с женами и ребятишками жили на гарях, а деда своего оставляли на попечение старухи, живущей напротив, так что Алешка становился вольным и ходил куда ему вздумается. Все бы ничего, но старец медленно слеп, становился раздражительным, ворчливым, заставлял средь белого дня жечь свет, читать ему вслух газеты и книжки, но когда читали — не верил, что читают правильно, брался проверять, но почти не различал букв. Одним словом, угодить ему было трудно, потому что Алешка никак не мог смириться с тем, что слепнет.
После того, как Иван Малышев сообщил о своих хождениях по судам, Заварзин сильно расстроился и надумал съездить в город, к сыновьям. Рано утром он положил гостинцев в багажник «Волги» и, переправившись на пароме, покатил по тракту. Выехав на асфальт, он еще издалека увидел высокую, сутулую фигуру в белой рубахе навыпуск, с баульчиком и клюкой в руках. Он догнал старца, притормозил и предложил подвезти. Но Алешка повел на него белесыми глазами и прибавил ходу. Заварзин снова догнал, однако старец неожиданно трахнул палкой по капоту и закричал:
— Не нуждаюсь! Не нуждаюсь в ваших автомобилях! Разжирели, разбогатели, вот и катайтесь! А я и пешком уйду! Ничего, уйду!
Заварзин выскочил из машины, заговорил со старцем, и тот, похоже, узнал его, остыл немного, жаловаться начал.
— Ведь как людей просил, чуть на колени не становился — отвезите меня, хоть до станции отвезите, до города. Так нет же, одному некогда, другому недосуг. Все нынче занятые, деньги зарабатывают. Забыли, все забыли, как я вятских-то из нищеты вывел, дорогу в Сибирь указал!.. Врут мне все, обманывают, будто с дитем разговаривают.
— Ты куда направился-то, Алексей Семеныч? — спросил Заварзин.
Старец помолчал, мотнул головой. На бледных щеках под белой бородой зарозовел детский румянец, всклокоченные седые волосы торчали в разные стороны.
— Да в Стремянку пошел, — нехотя сказал он. — Пешком пошел, раз не везут.
— Погоди-ка, так Стремянка в другой стороне…
— А я не в эту. В ту, в российскую, — кивнул старец. — Знал бы, что вятские эдакими станут, в жизнь не повел бы сюда. А сами бы они дороги не нашли!.. Что, ты тоже думаешь, заговариваюсь я?
— Да нет, — помялся Заварзин. — Я слыхал, будто Стремянки той давно нет. Все сына посылал узнать поточней, да вот…
— Это как же нет? — возмутился Алешка. — Куда ей деться-то? Я же письма оттуда получаю!.. Стремянку теперь не узнаешь, чуть не городом стала. Асфальт положили, — он постучал клюкой по дороге. — Железную дорогу провели. Место и так веселое было, так еще веселей сделали, и живут обществом, не то что наши здешние. Хуторов уже и в помине не осталось. А наши-то по пасекам разбежались. Чем не хутора-то, пасеки?
Заварзин смотрел на старца недоверчиво.
— Я тебе и письма покажу! — нашелся Алешка и стал отмыкать свой баульчик. — У меня там брательник еще живой и кум.
— Ладно тебе, Семеныч, верю я, — остановил его Заварзин. — А что ты в Россию-то подался?
— Дак я им не нужен стал! — рубанул старец. — Почитать попрошу — не читают, свет зажечь и то не дают. И обманывают меня!.. Раз не нужен — куда мне? Я ведь и пешком дойду. Бывало, в столицу хаживал, дорогу знаю.
Он поднял баульчик и, постукивая длинной палкой, пошел срединой дороги. Мимо проносились машины, сигналили ему, но старец словно и не слышал. Шел себе и шел, только пузырилась рубаха на ветру. Заварзин запоздало настиг его, свел на, обочину, стал уговаривать сесть в машину. Алешка щурил глаза, приглядывался, и Василий Тимофеевич отметил развивающуюся слепоту: потускневшие зрачки, бегающие зеницы и бесконечные, хоть и скуповатые еще, слезы. Старец подумал, поковырял клюкой гравий и позволил усадить себя в машину. Заварзин сел за руль, но ехать не спешил.
— Я ведь тоже будто не нужен стал, — вдруг сказал он. — Сыновья не являются, не пишут, сижу один… А поехали вместе, Семеныч? Мне только пасеку бы продать или кому из сыновей оставить. Да Артемия пристроить. Вдвоем-то мы не пропадем!
Теперь старец глядел недоверчиво, моргал, и слезинки скатывались на белую бороду.
— Ты меня, поди, обманываешь? — сурово спросил он. — Тоже как с дитем?.. Я ведь еще серьезный человек. Я в детство не впадал. Вы это запомните, все запомните!
И сердито отвернулся.
— Не обманываю, — заверил Василий Тимофеевич. — Давай сейчас вернемся, а потом и поедем. Пасеку-то бросать негоже, не на кого Артемия оставить…
Несколько минут посидели молча, только переглядывались. Заварзин развернул машину и поехал назад. Старец, кажется, еще не вполне ему верил, но уже и не противился. Возле реки, поджидая паром, он снова пожаловался:
— Они думают — слепну я. А я все вижу. Я такое вижу, что никто, кроме меня, и не видит. Барма в прошлом году очки подарил. А на что мне очки?.. Раньше ведь дни посветлей были, и солнце поярче, а нынче… Так всем очки надо.
Заварзин обернулся к старцу. Тот стоял у машины, прямой, твердый, — и спокойно следил, как подтягивают паром. Глаза его успокоились, высохли, ожили. Сомнений не было: он все видел.
Уже на пароме, когда они стояли рядом и тянулись за тросом, Алешка наклонился и доверительно проговорил:
— Раз мы им не нужны, пускай здесь остаются, пускай в темноте сидят. Ты только не обмани. Не обмани!
Однако время шло, а дела не улаживались. И так, и эдак прикидывал Заварзин — всюду препоны. Пасеку не бросишь, дом не оставишь. Будет стоять, как в Яранке, неприкаянный. Да и Артюшу некуда определить. С ними он ехать категорически отказался, объяснив, что должен-де оставаться на месте согласно воинской дисциплине. Сестра его опять вышла замуж, слабоумный братец ей не нужен, на другие пасеки взять его не хотят, боятся, не натворил бы чего, не поджег бы. Это Артюша-то подожжет?
И последнее, что удерживало, — Заварзин не повидался с сыновьями, не посоветовался. Хоть и живут в разных местах, а семья все-таки — согласие надо. А старец Забелин приходил каждую неделю, опять спрашивал, не обманет ли, не смеется ли над ним Василий Тимофеевич, и предупреждал: дескать, зима скоро, совсем потемнеет. Как-то заглянул один из близнецов, благодарить стал:
— Ну, спасибо, дядь Вась. Хоть ты его усмирил, теперь сидит и нас не дергает. Мы уж всяко с ним бились, а ты ловко его надул!
— Я никого не надул! — отрезал Заварзин. — Мы с ним поедем.
Племяш забелинский рассмеялся:
— Это куда ж вы поедете-то? С печи на полати?
И ушел обескураженный. Тогда и разнесся слух по Стремянке: дескать, Заварзин-то из ума выживает, не лучше Алешки стал. Мало того, что дураков к себе приваживает, так собрался в бывшую Стремянку ехать. И одновременно жалели его, поминали яранских бандитов, что, видно, мучили Заварзина и рассудок-то отбили…
Продать пасеку оказалось делом сложным. Заварзин предлагал ее вместе с избой и всем хозяйством, но пчеловоды шарахались от него — со своими деваться некуда, сил не хватает, еле-еле тянем.
Пчеловоды как раз сдавали мед и готовились к зимовке. Каждый день то к одному, то к другому приходили грузовики с пустыми флягами, приемщики обменивали их на полные и уходили, оставляя взамен денежные чеки.
Заварзин поджидал заготовителя, когда на пасеку к нему подъехал веселый и полупьяный Барма.
После каждой сдачи меда Барма объезжал пасеки, раздавая какие-нибудь подарки, хвастался и куражился. Жена Бармы в худые стремянские времена нарожала семерых детей, вырастила, быстро состарилась и пострашнела. Однако лет шесть назад, когда свалилась на Стремянку медовая благодать, родила еще одного, мальчишку — забаву на старость. И тогда же по необходимости научилась управлять машиной, но стеснялась этого, словно ее заставляли воровать.
Вот и сейчас за рулем въехавшей во двор «Волги» сидела жена Бармы.
В это время из избы вышел Артюша и сразу к Барме:
— Георгий Семеныч, а ты мне ружье сулил подарить!
— Ружье? Тась-Тась, дай ружье! — он выхватил из машины одностволку. — Вот ружье! Получай!
Артюша схватил ружье, обнял его, прижался щекой к стволу, но, глянув на Заварзина, побежал прятать.
— Зачем? — укоризненно спросил Заварзин.
— Я боек, боек-то вытащил! — засмеялся Барма. — Пускай поиграет. Слышь, Тимофеич, а я пасеку-то свою продал. Продал!
— Кому же? — изумился Василий Тимофеевич.
— Дак Витька Ревякин взял! Уж задаток получил. Весной и пасеку заберет… Поехали, Тимофеич, это дело обмыть надо!
Заварзин насилу отказался. Проводив Барму, он на всякий случай проверил подаренное Артюше ружье: бойка в гнезде не было. В тот же день после обеда и явился к Заварзину Витька Ревякин.
Разговор завел с ходу, без лишних слов, будто спешил куда-то:
— Я слышал, ты пасеку продаешь? У Бармы уже сторговал и твою могу купить.
— Чего же ты с ними делать будешь? — засмеялся Василий Тимофеевич. — С тремя-то?
— Ничего, я управлюсь, — заверил Ревякин. — Так что давай, сейчас сговоримся, а весной я ее заберу и деньги отдам.
— Мне не весной, сейчас надо…
— Кто же осенью пасеки продает? — укорил Ревякин. — Кота в мешке… Они за зиму наполовину передохнут, а я деньги выброшу… Задаток могу дать, четверть цены. С Бармой так договорились.
— Понимаешь, я уезжать надумал, — признался Заварзин. — Нынче и отчалить хочу. Кто за ними зимой смотреть будет?
— А я только весной могу, — посожалел Ревякин, — И Артюшку бы твоего к себе взял. Не обидел…
— Ладно, — согласился Заварзин. — У сыновей спрошу, и забирай. Сколько перезимуют, за столько и заплатишь.
Артюша тем временем спрятал ружье и стал обтачивать пуговицу, срезанную со своего кителя. Наждачный круг бил, пуговица вылетала из рук однако Артюша срезал новую и точил.
— Батя-а! — окликнул он. — А обточенной пуговкой оборотня возьмет или нет?
— Возьмет, — заверил Василий Тимофеевич. — Если хорошо попадешь — возьмет…
Спустя неделю после первого зазимка пришло письмо от Сергея. Заварзин прочитал письмо и сел на лавочку возле почтового ящика. Он не поверил написанному. Вернее, поверить-то поверил, но еще не мог согласиться с мыслью, что прежней российской Стремянки давно нет. Сергей написал в тот же день, как вернулся из Кировской области. Писал о том, как ходил на речку Пижму, что увидел, что пережил, и пережитое им сейчас переживал Заварзин. Он словно увидел сам, что на месте его вятской прародины есть только свежевспаханное поле красной земли с бурыми пятнами, где стояли стремянские дворы. Увидел длинную, печальную и грязную дорогу, мокрую гречишную солому, которая не горит, а лишь дымит едким, желтым дымом, и у него заболело сердце.
Заварзин посидел на скамеечке, еще раз прочитал письмо и, засунув холодную руку под рубаху, к сердцу, долго и бесцельно бродил по двору. Выходит, не только себя обманул, но и старца Алешку, и Вежина, которому обещал уехать. Теперь ведь надо оставаться! Оставаться и начинать все сначала… И это бы ладно. Как же теперь жить-то? Столько людей и столько поколений жили в Сибири надеждой, что можно в любой момент вернуться! Даже не тем, что можно, а что есть куда!
А сейчас нет ничего. Возвращаться некуда. Не на голое же поле, не на пустой холодный берег?
Но вместе с тем он почувствовал и странное облегчение. Теперь не нужно было собираться и ехать, а именно мысль об отъезде последнее время стала вдруг тяготить его. В пору, когда он решил перебраться в вятскую Стремянку, все связанное с этим представлялось как-то отвлеченно, без особых забот и подробностей. Он больше думал о том, как будет жить там, в деревне, на берегу Пижмы, к тому же эти мечты время от времени подогревал старец Алешка. Но почему-то долго ему и в голову не приходило, что здесь, в Сибири, остается столько всего, что вряд ли можно запросто прижиться в другом месте, даже в таком, как вятская прародина. И не дом держал, не соседи и односельчане. Еще не оторвавшись от сибирской Стремянки, еще только думая о переезде, он вдруг начал ощущать, будто кто-то неведомый отнимает у него всю прошлую жизнь; будто и шагу не сделав, он уже теряет все, что было близко и дорого, и потери эти так велики, что болит и сжимается сердце. Не надумай он уезжать, никогда бы и в мыслях не возникло, что можно жалеть не только остающиеся могилы жены, отца, матери и дедов, а сам факт, сам случай, что ты здесь родился, что здесь родились твои дети. Будто не в метриках, а где-то на земле существуют отметины, как родимые пятна на теле. Они-то и держат человека, они, эти родинки, и тянут его всю жизнь к месту, где родился. Живя еще здесь, в Стремянке, Заварзин почувствовал, что уже тоскует по ней, как по умершему близкому человеку: иной раз кажется — вот он, перед глазами, но ни рукой, ни умом не дотянешься.
Он второй раз перечитал письмо и пошел будить Артюшу — хотя бы ему высказать, выметать все свои мысли. Однако Артюша уже не спал, стоял возле зеркала и бесполезно старался запахнуть полы кителя с полковничьими погонами. Пуговиц не было, все переточил под ружейный ствол, к тому же Артюша за лето сильно потолстел. Он плотнее затягивал ремень портупеи, но стоило ему лишь чуть двинуть руками, как на животе оказывалась прореха. Заварзин сел на стул у порога, держа в руке письмо, смотрел, в спину Артюше.
— Ты бы не ходил нынче, — попросил он.
— Приказ, батя, — серьезно сказал Артюша и показал газету с приказом о призыве на действительную военную службу. — Как отпустят — приду. Я человек подневольный. Давай попрощаемся…
После школы Артемий поехал учиться в пожарное училище и скоро появился в Стремянке в лейтенантской форме со скрипучими ремнями. Работал он в райцентре инспектором госпожнадзора, и, по слухам, весьма привередливым. Говорят, штрафовал налево и направо, никому не давал спуску: то льнозавод закроет, отыскав там нарушения пожарной безопасности, то ферму в колхозе, а то просто чью-нибудь печь в избе. Поговаривали, что за ним районное начальство бегало, кланялось в ножки, все директора и председатели первыми здоровались и старались угодить. Однажды он пришел на какую-то стройку, где подвыпившие плотники курили, сидя на тюке с паклей. Говорили потом, будто Артемий сделал им замечание, стал их ругать, а они набросились на него и начали бить. Видно, аховые были ребята, шабашники-строители, избили так, что Артемий попал в больницу. В Стремянке об этом ничего не знали, и вот однажды Артемий, появившись в селе, обошел его с папкой из конца в конец и позакрывал, навесив пломбы, все печи. Даже в сельсовете закрыл, найдя какую-то причину. А был конец октября, без печи уже не высидишь, к тому же ни сварить, ни баню истопить. К тому же хватились, а в Стремянке ни кирпича, ни железа. Заварзин поехал в райцентр за материалами, и тут-то выяснилось, что Артемий давно уже не работает в госпожнадзоре, что его по инвалидности отправили на пенсию.
Василий Тимофеевич вернулся в Стремянку и отыскал Артемия. Тот сидел в тулупе у своей сестры, поскольку и ее не пощадил, навесив пломбу на дверцу. И что самое поразительное, сестра не смела нарушить запрет. Ругала за глаза братца, самыми распоследними словами обзывала, но снять казенную пломбу не решалась. Заварзин, предугадывая, чем может окончиться печная эпопея, если разозленные мужики узнают правду, попробовал уговорить Артемия, чтобы он сам прошел по селу и снял пломбы. Однако тот отказался и еще накричал на Заварзина, угрожая штрафом. Мужики, узнав про болезнь Артюши, чертыхаясь, посрывали пломбы и затопили печи. Артемий бросился наводить порядок и угодил под чью-то горячую руку. Заварзин не поспел к месту, где его били, и нашел бывшего инспектора, когда у того заплыли глаза и едва открывался рот. В тот же день сестра выгнала навсегда демобилизованного из дома, швырнув вслед пожитки. После этого Артемий несколько лет скитался по чужим селам, бродяжил по городам, пока не вернулся и не осел у Заварзина.
Заварзин еще раз с толком перечитал письмо Сергея, оделся по-зимнему и пошел к старцу Забелину. Алешка воевал со взрослыми внуками. Худой, костлявый, с проваленными щеками, он со стуком носился по большой комнате, заставленной мягкой, нерусской мебелью, и пронзительно кричал:
— Слепошарое вы лешачье! Глаза-ти медом замазали! Темнеет, эвон как темнеет. Уж без фонаря и днем ходить нельзя.
Василий Тимофеевич встал у порога, снял шапку. Старец, видимо, не разглядел его, продолжал:
— Не слушаете меня — придет время, плакать будете! Все обманываете меня, все за спиной шепотком да шепотком. На обмане долго не проживешь! Он боком выйдет! Василий-то Тимофеев тоже посулил сартелиться, да тоже обманул!
Внуки глядели на Заварзина: один улыбался, другой подмигивал. Старец остановился напротив, сощурился:
— Кто это к нам пришел? Лешаки, свет-то зажгите!
— Это я, — сказал Заварзин и сел, утонув в диване. — Что же ты меня обманул-то, дед?
Алешка вытянулся, словно сделал стойку, замер. Глаза его остановились на госте — нормальный, осмысленный и видящий взгляд…
— Я-то обманул? Ты обманул! — возмутился старец. — Посулил вместе ехать, а сидим. Сколь уж сидим?
— Ты говорил, тебе письма оттуда пишут, из России, — сказал Заварзин. — Ну-ка, покажи.
Внуки настороженно переглянулись.
— А письма? — вцепился Алешка. — Письма пишут! И я пишу! Там у меня родня. Брат сродный и кум еще живой!
Он полез под железную кровать, единственный твердый предмет из мебели, достал фанерный баул, выхватил узелок с бумагами.
— От, гляди, гляди!
Заварзин развязал носовой платок и вынул письма: все верно, обратный адрес — Стремянка Тужинского района и на штемпеле просматривается полуразмазанное название…
— Читай! Вслух читай! — торопил старец.
«Здравствуй, дорогой Алексей Семенович, — прочитал Заварзин. — Прими низкий поклон от меня и от всей семьи. Мы пока живы и здоровы, чего и тебе желаем, и всей твоей семье. Очень рады, что ты еще бодрый, сам ходишь и не стал обузой. А то ведь нынче не очень-то со стариками возятся, всё норовят с рук спихнуть. Рады, что внуки твои ухаживают и любят тебя, всякий покой тебе создают…»
— Это от брательника! — воскликнул старец.
«…Ты уж за них держись, словом лишним не обижай, — продолжал Заварзин. — А то мы ведь к старости-то становимся ворчливыми, привередливыми. То нам не так, и это — не эдак. Мне бы, Алешка, таких внуков, я бы и горя не знал и только б за них богу молился. Передай им низкий поклон от меня. Ты для них-то далекая родня, другие бы плюнули да в дом престарелых сдали, а они тебя держат и всякие условия создают для спокойной старости. Ну уж если ты так хочешь вернуться в Стремянку, то приезжай, будем вместе доживать век. Места у меня хватит, а если мои внуки воспротивятся, так мы себе избу купим и станем жить вдвоем. В Стремянке сейчас хорошо, благодать. Только ты уж, Алешка, когда соберешься, внуков не обижай, по-хорошему прощайся. Ведь больше не увидишься…»
— Меня брательник давно зовет, — сообщил старец. — И кум зовет. Как не поехать? Вот я своих лешаков-то пушкарю, чтоб вместе поехать, — они ни в какую. Здесь как жить-то? Зима и зима. Уезжать надо, Василий, уезжать. А лешаки мои к пасекам своим ровно поприлипли, не понимают.
Заварзин смотрел на старца, теребя в руках письма, и догадка сквозняком вползала в голову. Внуков в комнате не было, исчезли где-то в недрах огромного дома. Василий Тимофеевич еще раз посмотрел адреса на конвертах: письма от «сродного брата» и от «кума» были написаны разными руками. Но почерк-то был знакомый!
— А в России солнышко теплое, — продолжал старец. — Светло там… Я, пожалуй, сам и читать начну. Тут в темноте-то прочитаешь ли? А если день газет не читаю, дак сам не свой хожу. Надо знать, что в мире делается! Вот американцы все войной грозят, атомом пугают. Израиль этот совсем обнаглел. Ведь они так-то помаленьку не только арабов, а весь мир к рукам приберут. Только рот разинь… — и вдруг спохватился. — А ты что про обман-то?..
— Да так, ничего, — Заварзин встал. — Знаешь что, Алексей Семеныч, собирайся и пошли ко мне жить. Собирай манатки и — айда. Сейчас уж зима на дворе, ехать поздно, а весной мы с тобой…
Заварзин помнил братьев Забелиных еще мальчишками, когда они бегали в школу, удили рыбу на реке, ездили сажать, а потом и прореживать кедерку. Тоже при пожарах росли, при бедствиях. Близнецов всей Стремянкой жалели, когда у них, молодой еще, умерла мать, а отец запил с горя, и его тоже жалели. Братья едва выкарабкались, едва выдрались из юности, бывало, по людям жили, пока на ноги не встали. И старец по людям жил. Когда же начался медовый период в Стремянке, близнецы как-то быстро сообразили и завели пасеки. Алешка поселился у одного из них, решил, что здесь и последние дни станет доживать, купил на все свои сбережения горбатый «Запорожец» для внучка — тогда еще братья не разжились — и заставлял катать по селу. Братья из-за этой машины однажды поссорились, начали тягать деда то в один дом, то в другой, а с ним и горбатенького. Старец иногда путался, у кого живет, поскольку близнецы походили друг на друга как две капли воды, и жены их в чем-то были схожи. А когда братья безбедно зажили и купили себе для начала по собственному «Запорожцу», а потом, объединившись, построили двухэтажник, то Алешка наконец начал жить на одном месте.
Как их было не пожалеть, если они рано познали нужду, сиротство и теперь, словно наверстывая упущенное, торопились, торопились жить хорошо. Нужда, как ржавчина, видать, объела их неокрепшие души, изъязвила, будто оспа. Нужда — она даром не проходит. Это болезнь; если ею в детстве переболел, то могут быть такие осложнения, что и до убогости недалеко. Грех убогого не пожалеть…
Заварзин привел старца домой, поселил в комнате, которую когда-то облюбовали большак Иона с женой, а сам стал возиться на кухне. Привыкший к частым переселениям Алешка сунул баульчик под кровать, огляделся.
— Ты, Василий, не думай, мне много не надо, — сказал он. — Я тебя не объем. И на твою шею не сяду. Я тебе свою машину отдам. Ее подладить, дак еще до-ол-го ездить можно.
— Ладно, — сказал Заварзин. — Мы коммуной жить будем.
— Тогда машину-то пригони, — разрешил старец. — Скажи внукам, я взять позволил… Я в свое время хитро сделал, что машину купил. Думал, на старости кормить она будет, не пропаду. Так оно и вышло. Мы ее потом и в Россию отгоним. Ведь я еще сам смогу помаленьку. Сяду да как прокачусь по России!.. Только ты уж меня не обманывай, Василий. Я, слава богу, из ума еще не выжил.
Заварзин сел с ним на кровать, держа в руках нож и недочищенную картофелину.
— Не стану я обманывать, — сказал он. — Ты больше в Стремянку не собирайся, дед. Нет ее. Письмо от Сергея получил.
Старец отодвинулся, горестно помотал головой.
— И ты обманываешь… Они тоже талдычили мне — нету, нету, а я как письмо брательнику написал, так сразу нашлась… Может, тебя Сергей-то обманул?!
— Да нет, не обманул, — вздохнул Заварзин. — Он так написал, что я сразу все и увидал: кладбище в сосняке, зыбь… Где Стремянка стояла, там теперь поле распахали. Да… И ни колышка. Некуда нам теперь ехать. Людей там нет.
Алешка еще отодвинулся.
— Брательник-то? Кум?
Василий Тимофеевич подумал, заглядывая в глаза старца.
— Видно, переехали куда… И пишут по привычке.
— Дак, может, и их обманывают? Ведь тоже в преклонных годах!
— Может, и так…
Старец сразу как-то осел, ссутулился.
— Здесь останемся, дед, — сказал Заварзин. — Останемся и жить будем. Без обмана.
— Ты, Василий, тоже еще не понимаешь, — жалобно протянул Алешка. — Уходить надо! А куда мы пойдем? Куда?..
Заварзин ответить не успел, впрочем, и не было готового ответа. Под окнами затарахтела машина, и скоро в избу вошла Катя Белошвейка, краснощекая от мороза, в белом вязаном пальто и такой же шапочке, подперла плечом косяк.
— Василий Тимофеич, замерзаю я, — нарочито плаксиво протянула она. — В машине печка не работает. Посмотри, а?..
Заварзин взглянул на свои руки, в которых держал картошину и нож.
— Я тут обед собрался варить…
— Давай я, Василий Тимофеич! — нашлась Катя и торопливо разделась. — Ты машину глянь, а я сготовлю.
Алешка поглядывал сквозь дверной проем и почему-то сердито сопел. Затем встал и захлопнул дверь. Заварзин вышел на улицу, сел в тарахтящую машину Катерины, огляделся и на ощупь отыскал клеммы. Проводов на них не обнаружил, не было их и на жгуте электропроводки. Он стал шарить рукой по жгуту и вдруг резко дернулся — ударило током. Из вспоротой изоляции торчал оголенный конец проволоки, откушенный плоскогубцами.
Когда он исправил печь и в кабину хлынул горячий воздух, Заварзин неожиданно уловил тонкий запах духов, заметил чехлы на сиденьях, украшенные аппликациями, клубки разноцветных ниток и спицы в «бардачке», где обычно у мужиков хранится инструмент, стакан и прочая дребедень. От всего этого повеяло каким-то домашним уютом, покоем, и кроме того, здесь ощущался какой-то незримый образ хозяйки — одинокой молодой женщины. И окажись все это в доме, в тишине комнат — воспринималось бы естественно и объяснялось бы просто, но среди трясущегося железа, сквозь хрипловатое бормотанье мотора любовно расшитые чехлы, рюшечки-оборки вокруг стекол, клубки, спицы в начатой вязке казались попыткой хозяйки скрыть какую-то неустойчивость в жизни, ее неестественность. Чем любовнее и краше была сделана эта маскировка, тем сильнее она выдавала ощущение неустроенности и обыкновенной бабьей беспомощности. Заварзин оттянул край чехла и увидел, что водительское сиденье прикручено к полозкам проволокой, причем неумело, кое-как. Это напомнило ему узловатые веревочные гужи на лесосеке в сорок втором году. В глубоком снегу лошадь то и дело выпрягалась, гужи либо рвались, либо съезжали с оглобель, и бабы маялись, вязали на морозе новые узлы, прикручивали какими-то веревочками, поясками дуги к оглоблям. Но тогда была война!..
И вдруг стало понятно, почему отказала печка; хитрость была настолько изобретательной с женской точки зрения и настолько наивной с мужской, что он ощутил горячую волну жалости и стыда одновременно. Надо же было рвать провод, ехать из Запани в холодной кабине, чтобы на несколько минут почувствовать себя слабой… Что же такая дорогая цена-то стала бабьей слабости?!
Василий Тимофеевич вспомнил, как она в начале лета ездила разбираться в Яранку с мальчишками-поджигателями. Ведь после ее визита учитель привел своих архаровцев просить прощения, сами-то и не догадались бы прийти или не пожелали. Должно быть, жалкий он был тогда и, верно, слабый, если Катерина поехала за него заступаться. Привыкли считать, что Катя Белошвейка — девка оторви и брось, коль сама на машине гоняет и замуж не выходит. А это все тоже чехол с аппликацией; отверни его — там веревочные гужи, там такая нужда…
Он сходил в гараж, принес ящик с инструментами и железной мелочью, подобрал детали и наладил сиденье. Потом заглянул под капот, проверил масло, аккумулятор, подтянул гайки, и, когда вернулся в избу, Катерина уже домывала пол в прихожей. На кухне что-то жарилось, парилось на всех четырех конфорках.
— Ну и грязь же развели, — ворчливо сказала она. — За неделю не вывезти… Ты, Василий Тимофеич, когда баню топишь?
— По субботам, — Заварзин заглянул к старцу в комнату: тот сидел за столом и, согнувшись над своими письмами, пытался читать.
— Я приду постираю, — решительно бросила Катерина. — А то скоро и надеть нечего будет…
Она вдруг выпрямилась, откинула с лица волосы.
— Я смотрю, Василий Тимофеич, ты всех приблудших к себе собираешь. Может, и меня возьмешь, я тоже одинокая.
Заварзин поймал ее взгляд и отвернулся.
— Замуж тебе надо, одинокая… Здоровая, красивая девка — чего ты ждешь? Хоть бы родила, что ли. Все бы успокоилась… Рожают же сейчас без мужиков?.. Гляди, дождешься.
— А я за миллионера замуж хочу, — засмеялась Катерина. — В моем возрасте только по расчету замуж выходят. Хоть за старика, но чтоб миллионер. Возьми меня замуж, Василий Тимофеич? Если так не хочешь — замуж возьми.
— Я еще не миллионер и не старик, — пробурчал Заварзин.
— Так я подожду! — хохотала она. — Какие мои годы? Господи! Лет через десять ты заработаешь миллион, а я как раз созрею! Всего-то будет сорок семь — баба ягодка совсем.
— Ладно, хватит, — оборвал Заварзин. — Печку я наладил, езжай… И в другой раз провода не рви. Там и без этого хватает…
— Какой ты догадливый, — сказала она и, убрав ведро с тряпкой, стала мыть руки. — От тебя ничего не скроешь, на три метра под землю… А что рядом творится — ни сном ни духом. В лепешку перед ним расшибись — не заметит!
— Все я вижу, Катя, — проронил Заварзин и притворил дверь кухни. — Только не пойму.
— Что? Почему я возле тебя колочусь?.. Дура потому что…
— Я ведь старше тебя на двадцать лет. Старый уже, старик…
— Так сразу и старик? — она сверкнула глазами, скомкав полотенце, бросила его на шкаф. — Ладно, я больше навяливаться не буду, успокойся… А поэтому все тебе скажу! Разговоров, пересудов испугался? Как же — депутат, бывший председатель, вся жизнь на людях. Скажут, сына на Белошвейке женить хотел, а сам женился! Отбил у сына родного, можно сказать, на снохе женился. Так?
— Вот этого я как раз и не боюсь, — глядя в пол, сказал Заварзин. — Поговорили бы да забыли, привыкли… А мы бы с тобой в Запани поселились. Там вид красивый, сразу две реки видно и три горизонта… Замечала? Особенно по утрам, когда туман поднимается, в три пелены. И эхо там тройное. Ночью коростели на лугах кричат, так и сосчитаешь, сколько. А когда кони на той стороне пасутся, слышно, как траву щиплют… Всю жизнь хотел в таком месте жить.
Катя слушала, опустив голову, и перебирала руками край скатерти. Где-то за дверью слышался ходульный стук: старец Алешка отчего-то беспокоился и расхаживал по коридору.
— Да ведь я прожил одну жизнь, в другом месте прожил, — помолчав, продолжал Василий Тимофеевич. — Пчелы вот мудро делают: старая матка берет половину семьи и уходит из дома. И будто другая жизнь начинается, другая семья. На что уж пчела дорогу к своему улью помнит, а тут забывает, если с роем ушла. Из памяти вон… Не могу же я отроиться от своего дома и уйти. Это значит, новую жизнь начинать надо, Катя. А куда же старую? В старой-то сыновья у меня, внуки. Да и прожито так — никогда не забудешь. В старости-то можно, как вот дед Ощепкин. Да только это не новая жизнь, так… Остатки прошлой доживают. Ощепкин свою, старуха его — свою… Не возьму же я тебя в мачехи своим детям?
— Думаешь, сыновья твои оценят это? — хрипловато спросила Катя и распрямилась. — Думаешь, нуждаются в тебе?.. Нуждались бы, так приезжали. Хоть бы письма писали…
— Сегодня только получил, от Сергея, — сказал Заварзин.
— В кои-то веки…
— Нуждаются, Катя… Они и сами не знают, как нуждаются. У тебя детей нет, тебе трудно понять, — он придвинул табурет и сел напротив нее. — Плохо они живут — это другое дело. Чувствую, стыдятся меня, говорить стесняются, а может, и боятся… Если я их брошу, одних оставлю — им еще хуже будет. Как совсем прижмет — и прийти-то не к кому. А не едут, значит, не прижало еще как следует, значит, еще сами барахтаются… Мне ведь, Катя, и писем не надо, я так знаю, как им живется. Душой чую.
— Мне такого не понять, — с каким-то вызовом бросила она. — Детей нет!.. И не будет. Я, как дед Алешка, проживу в одиночестве, зато лет до ста!
— Не обижайся, Катя, — он погладил ее руку — рука сжалась в кулак. — Я давно хотел так с тобой поговорить… Сам все оттягивал. Думаю, как скажу, так сразу и все, отрежу… Я к тебе несколько раз приезжал, на лодке. Подъеду, чтоб ты не видела, поднимусь на берег и сижу на ступеньках. Коростели кричат, туман поднимается… А вернусь в дом — снова один, пусто. Не люблю его, в старой избе лучше.
— Поэтому и людей к себе берешь?
— Я одиноких беру, пускай живут. Места хватит…
— Василий, погоди, — прервала Катя и потупилась. — Я хочу сказать… Никогда бы не сказала… Знаешь, я ведь твоей жене завидовала. Я молодая совсем была, а ей завидовала… А потом, когда она заболела, смерти ей желала…
— Перестань, — выдохнул Заварзин и встал. — Замолчи… И больше не вспоминай никогда.
Не поднимая глаз, она торопливо вышла в коридор, схватила пальто и бросилась к двери. Застигнутый врасплох старец стоял посредине коридора и удивленно шевелил мохнатыми бровями. Заварзин смотрел в окно, раскинув на обе стороны тяжелые шторы. Он видел, как Катя резкой походкой подошла к машине, села в кабину, но почему-то долго не запускала мотора. Ее лица рассмотреть было невозможно: оттаявшие стекла машины плакали…
Он не услышал, как сзади подошел старец и опасливо выглянул в окно. В этот момент на улице взвыл мотор, Катя заложила лихой вираж возле палисадника и умчалась, пыля сухим, жестким снегом.
— Василий, а Василий, — вкрадчиво позвал Алешка. — Ты меня к себе как взял? Насовсем? Раз теперь-то Стремянки нет, дак, поди, спровадишь меня назад…
— Насовсем, — твердо сказал Заварзин. — Изба большая, живи.
— Тогда послушай моего совета. Я старше тебя, все на моих глазах и было, — зашептал старец. — Меченая она, весь их род меченый, лихой. Ее дед, Егорко-то, знаешь, как богатство свое нажил? Мельницу-то поставил? Человека убил, когда на прииски ходили. Человек тот много денег заработал, домой шел, а Егорко стукнул из ружья. Вот и разбогател. А как переворот-то вышел, лихие люди всех Сенниковых побили, вместе с работниками ихними. Отец-то Катерины токо и спасся, мальчонкой был… Ты слушай, слушай! И батя ее за богатством погнался, у новой власти все чины хлопотал. Кто знает, сколь он народу погубил? Я ведь из-за него восемь лет баланду-то хлебал. Мы в войну лебеду ели, а он-то с наганом ездил, на паре, и лютовал-то как, помнишь, поди? Он ведь до смерти думал, будто наши, стремянские, всю его родню на мельнице порешили. Мол, из зависти…
— Перестань, — отмахнулся Заварзин. — Нашел, что поминать.
— Ты не махайся, не махайся! — пристрожился Алешка. — Молодой, дак и не знаешь. А я девяносто восьмой годок живу и все наскрозь теперь вижу… Не пускай ты Катерину в дом, чтоб ноги ее не было. Добра-то от нее не будет, зло токо, потому что как греховная мета на ней, — он снова зашептал: — Слыхал я, что вы тут говорили. Ей, Катерине-то, богатство надо, чужое богатство…
— Семью ей надо, а не богатство, — сказал Василий Тимофеевич. — Худо ей одной-то, вот и мается… Ладно, обедать давай, что ли.
Старец насупился и, хватаясь за стену, пошел к себе в комнату.
— Я из ее рук-от не буду есть. И тебе не советую.
— Чем же тебя кормить? — растерялся Заварзин. — Вот беда…
— Кусок хлеба да кружку воды, — отозвался старец. — Я и сыт.
… А ночью вместе с бессонницей пришла тоска. Он бродил по дому, заглядывал в пустые комнаты, трогал слежавшиеся, отдающие затхлостью постели, на которых никто не спал, раздвинув шторы, замирал у окна, выглядывая на белую от снега улицу. Несколько раз он останавливался у двери старца, прислушивался: казалось, Алешка спит. Заделья в доме уже не было — печи прогорели, трубы закрыты, на кухне все убрано, и, чтобы не болтаться просто так, он пошел в старую избу. Включил свет. Изба давно была превращена в столярку. На полатях сушились заготовки для ульев и рамок, там, где раньше стоял длинный стол, теперь был верстак, а в красном углу висели инструменты и шаблоны. Горница же служила кладовой, куда стаскивалось все, что мешало в новом доме, но что еще жалко было выбросить, — старая мебель, узлы с каким-то тряпьем, ткацкий стан, окованный, привезенный из российской Стремянки, сундук, плетеные зыбки, кадки и корзины.
Заварзин набил стружкой печь, бросил туда несколько кедровых заготовок и сунул спичку. Не топленная с прошлой зимы печь задымила, пока не набрала жару и не пробила в трубе застоявшийся воздух. И сразу как-то хорошо стало. Он присел у шестка, настраиваясь на покой, однако думалось по-прежнему невесело.
А что, если права Катерина и сыновья давно уже не нуждаются в нем? Давно уже отпочковались, отроились и дали свои корни; он же, Заварзин, тешит себя, обнадеживает, обманывает… Ведь есть, есть еще время плюнуть на все и успеть прожить еще одну жизнь. И может, в той, новой жизни, все будет так, как всегда хотелось. Чтобы дети рядом, чтобы гордость за них была, чтобы так их чувствовать, как будто идешь по улице, а за тобой — три сына, один одного крепче и красивее. И хочется крикнуть — смотрите! Это мои дети! Мой корень, моя кровь!..
Но тут же он и открестился от другой жизни. Нет, хватит и одной. Надо эту жизнь еще дожить. Надо дать возможность, чтобы дети докормили тебя, донянчились с тобой, если в старости откажут ноги, и чтобы последнюю кружку воды не кто-нибудь — дети подали. Надо, чтобы на их глазах целая человеческая жизнь прошла, от начала и до конца. А иначе где им, детям, увидеть все это? Почему-то стало принято оберегать детей от хлопот со старыми родителями, все чудится — в тягость им будет, во вред. Мол, пожить не успеют, порадоваться жизни: то с ребятишками маета, то со стариками морока. Но почему их лишать-то надо, избавлять от самой человеческой обязанности — докармливать своих стариков? Ведь во все времена дело это считалось почетным. И чем старше становился родитель, чем жил дольше — а случалось, и сын старел вместе с ним, входил в зрелые лета внук, — тем святая эта обязанность становилась значимее и семью уважали особо. Не старость накапливалась в доме, не едоки, от которых лишь обуза, — создавалось гнездо из нескольких поколений, способное словно бы накапливать плодородие, как накапливает его земля.
Что же могло случиться в мире, в его бесконечном коловращении, если вдруг лишними стали родители? Если стало нестерпимо жить под одной крышей, одним гнездом? Только дикое семя может отлететь, куда унесет ветром, пасть на землю и дать росток либо погибнуть. И гибнет его больше, иначе бы давно все засеялось чертополохом. Человек же, считал Заварзин, тем и отличается от неразумных существ на земле, что сознательно сеет свое потомство. То есть бросает зерно в заранее выбранную и вспаханную почву, не одним поколением удобренную. Неужто пришли такие времена, когда посев можно доверить ветру и все равно, где зерну прорасти и какие соки вытянуть? Но ведь невозможно на худородной почве выметать крепкий стебель, дать буйный цвет и зрелый плод! Самый лучший сорт через год-два дичает, если вообще не гибнет. Только пчелы, отроившись из родного улья, могут уйти в дупло и жить, и даже процветать, давая потомство, поскольку и «возделанные» человеком они все равно остаются дикими. Человека же с пчелой не сравнишь… А почему нет?
Живут же «отроившиеся» его сыновья! Вроде все где-то приросли, дали потомство, что-то собирают и несут в свои «ульи», тянут из своего клочка земли соки. А смогут ли они в одно поколение оплодородить свой этот клочок, чтобы на нем и после них что-то доброе выросло? Или в век химии все возможно? И жизнь человеческую тоже можно подкормить каким-нибудь суперфосфатом?..
Глядя под печной свод, заполненный тугим пламенем, он вспомнил слова Артюши. Как-то Артюша затопил печь и вдруг закричал: «Батя! Глянь-ко, глянь! Огонь-то, верно, тоже оборотень… В печи-то тепленький, смирный, а выпусти его на волю — и пойдет пластать».
Не потому ли он и бросился тушить дом Ивана Малышева в Яранке, что увидел этот выпущенный на волю огонь? Ведь кто-то выпустил его, у кого-то поднялась рука на чужой дом?.. Кто они, эти ребята? На какой земле выросли, от какого семени? Есть же у них родители, которые наверняка не учили их жечь избы, привязывать людей к деревьям. Не это ли и есть то одичавшее зерно, самосевом упавшее на худородную почву? А какими растут его, Заварзина, внуки?
Воспоминание о внуках отозвалось обидой на сыновей. Сколько нынче писал, просил, чтобы привезли ребят, если сами не могут приехать. Пускай бы пожили на пасеке, побегали бы босыми по лужам, меду бы поели, возле пчел покрутились. Так нет же, отказали, дескать, как ты там с ними, когда взяток начнется? Накормить-напоить, спать уложить, постирать, присмотреть — вон какая обуза. Будто пожалели отца… А на самом деле причина была другая, и Заварзин знал ее, по прежним приездам. Жены двух старших сыновей тряслись над своими чадами, как под конвоем держали: шаг в сторону — и грозный окрик. Оцарапался — беда, нос расшиб — горе, ну а уж если пчела укусила — трагедия. Ребенок терпит, молчит, а родители сначала в ругань, потом в слезы.
Сыновья после этого смирели и на отца посматривали так, будто он виноват. А в чем вина-то его? Однажды не выдержал и высказал то, что думал, глядя на затурканных ребятишек. Мол, дайте им воли, что вы детей-то на цепочках водите, что вы их мучаете. Вспомните, как сами росли. Говорил сыновьям, а попал в снох. Где уж теперь привезут внуков… У Тимофея другое дело, там все старшие уже в няньках у младших, там отдых суровый, всем сопли вытирать — рук не хватит. Ладно, снохи — городские барышни, на других хлебах вскормлены, а сыновья-то что? Другого хлеба попробовали, так свой уж забыли? Кто их оберегал от детства? Некому было нянчиться, друг друга воспитывали и на ноги поднимали. И ничего, от ребятишек не прятали, по-за углами с матерью не шептались.
В начале пятидесятых, когда колхоз в Стремянке доживал последние дни, под снег ушло двадцать гектаров овса. Приехал Егор Егорович Сенников, постращал и дал неделю срока. Убрать овес и думать было нечего: снег упал ранний и глубокий, комбайн и трактор утонули на поле. И тогда председатель колхоза вместе с председателем сельсовета собрали котомки и стали ждать конца срока, определенного Сенниковым, и начала другого срока, который им должны были определить. Что пережил Заварзин в эту неделю, то же пережили и дети. В избе стояла мертвая тишина, никто не засмеется, не заговорит громко, а если и заплачет, то тихонько, в дальнем углу на полатях, чтобы никто не слышал. Ни мать, ни сам Заварзин детям и слова не сказали о грядущей беде. Лишь у дверей на гвозде висела котомка со сменой белья да на любой скрип сеночных дверей вздрагивала мать и белел отец. На счастье, за два дня до срока снег согнало с полей, мать взяла ребятишек — Тимка на руках, двое старших за подол держатся, — прошла по селу, поклонилась всем в ножки: спасайте, люди добрые, гибнем ведь, гибнем! И ребятишки кланялись, только молчали, глотали слезы. Вся Стремянка вышла на овсы — с косами, с серпами, по колено в грязи. За два дня скосили, сжали, соскобли в подолы эти двадцать гектаров. У Ионы с Сергеем коросты на пальцах едва к рождеству сошли…
Страданью в семье не учили. Его было слишком много, большого и маленького, но на всех поровну, как хлеба. И состраданью не учили, ибо, хлебнув первого, невозможно было не изведать второго. Попробуй-ка научи сострадать, если человек с детства не страдал, если боится даже самой малой боли, пустякового неудобства и если его всю жизнь предохраняли от страданий. Что же им, на пальцах объяснять, почем фунт лиха?.. Взять Сергея, его жизнь, еще до середины не дожитую. Откуда же в нем столько усталости? И мысли иной раз какие-то стариковские… И вообще, отчего люди так скоро уставать начали? Первое поколение живет без войны, без нужды. Но вот приедет Тимофей — смотреть на него жалко. Будто на нем целину подымали. Ну ладно, поскребыш, как ни говори, в разъездах, и работа у него нервная, опасная. Но Сергей-то что? Последний раз был, так за двое суток хоть бы раз улыбнулся, хоть бы веселое что рассказал. А то молчит, молчит и, видно, страдает…
Уж их ли не учили страданию? Их ли оберегали?.. Понятно, образованному человеку жить вовсе и не легче. Наоборот, пожалуй, тяжелее. Но у кого жизнь легкая-то была? Вон какие времена переживали, а ничего, еще и веселиться успевали…
Василий Тимофеевич наконец отогрелся, однако забросил в печь еще несколько заготовок и отошел к окну. Стояла глубокая ночь, совсем по-зимнему мерцал снег, расчерченный длинными голубыми тенями, и в этом неподвижном безмолвии где-то далеко-далеко скакал по земле призрачный огонек: то ли приблудившаяся машина, то ли носила кого-то нелегкая… Заварзин хотел было вернуться к печи — спину уже стягивал холод, но в следующую секунду обдало жаром. Огонек-то был рядом, на огороде! И нес его человек в длинной одежине!
Заварзин выбежал на улицу, перепрыгнул через хрустнувшее прясло в огород. Старец Забелин, подсвечивая себе керосиновым фонарем и вытянув вперед руку, шел по снегу и тихо звал кого-то. Василий Тимофеевич схватил его в охапку, потянул к избе:
— Что ты, что ты, дед? Куда ты? Домой, пойдем домой.
— Василий, Василий, — одеревеневшими губами шептал старец. — Я ведь тебя искать пошел… Хватился — изба-ти пустая…
Заварзин принес его в старую избу, посадил возле жаркого печного зева, стащил валенки.
— Ноги-то как лед, — ворчал Василий Тимофеевич. — Куда тебя понесло? Спал бы да спал.
— Дак не спится, — слабо улыбался Алешка. — Закрою глаза и думаю, думаю… Ты фонарь-то мой куда дел? Ты его принеси-ка и рядом поставь. Мне мои лешаки-то говорят, будто у меня какое-то сумеречное состояние. А они-то сами, не в сумерках ли?
Назад: 12
Дальше: 14