Книга: Повесть о двух городах
Назад: Глава XII Тьма
Дальше: Глава XIV Покончено с вязаньем

Глава XIII
Пятьдесят два

В мрачных стенах Консьержери обреченные смерти ожидали своей участи. В этот день осужденных на казнь было ровным счетом столько же, сколько недель в году. Пятьдесят два обреченных, подхваченных грозным валом бушующей стихии, должны были сегодня низринуться в бездонную пучину вечности. Они еще сидели в камерах, а на их место уже были намечены другие; и кровь их еще не пролилась и не смешалась с кровью, пролившейся накануне, а те, чья кровь завтра должна была смешаться с их кровью, уже были обречены и отобраны. Ровным счетом пятьдесят два — таково было число жертв на сегодня. Тут был и семидесятилетний откупщик, которому не помогли откупиться все его богатства, и двадцатилетняя швея, которую не спасли ни ее бедность, ни ее безвестность. Как заразная болезнь, порожденная пороком и нечистоплотностью, не щадит, не выбирает жертв, а губит кого ни попадя, так и страшный душевный недуг, порожденный невообразимыми страданиями, чудовищным притеснением и жестокостью, косил всех без разбора.
Чарльз Дарней, когда его привели из суда и заперли в камере, не тешил себя никакими надеждами. В каждом слове записок, которые читали на суде, он слышал свой приговор. Он знал, что его ничто не может спасти, ничье личное влияние, что он осужден миллионами, всем народом — и никакое заступничество отдельного человека не может иметь никакого веса. Но, хотя он это и сознавал, примириться, свыкнуться с этой мыслью, когда перед глазами стоял дорогой образ жены, было нелегко. Он был так привязан к жизни! И как мучительно больно было оторваться от этих крепко державших его милых уз! Едва только он невероятным усилием воли заставлял себя отрешиться от одного, его тут же захватывало другое и притягивало с неодолимой силой, и пока он с этим боролся, то, от чего он уже успел оторваться, снова завладевало им. Мысли его перескакивали с одного на другое с такой лихорадочной стремительностью и сердце так бешено колотилось в груди, точно все в нем восставало против этих попыток смириться. А когда ему на минуту казалось, что вот он уже примирился с неизбежным, перед ним, словно живой укор, вставал образ жены и ребенка, и он чувствовал себя эгоистом.
Но так было лишь несколько первых часов. Затем он стал утешать себя мыслью, что в его смерти нет ничего позорного и что каждый день множество людей, так же несправедливо осужденных, как и он, мужественно идут на смерть, и ему стало легче. А потом он подумал, что от его самообладания и спокойствия во многом зависит спокойствие его близких, и так постепенно мысли его обрели более возвышенный и отрешенный характер, и он даже почувствовал какое-то умиротворение.
Все это произошло с ним, прежде чем успело стемнеть и настала его последняя ночь. Ему разрешили купить свечу и письменные принадлежности, и он сел писать, пока еще не наступило время, когда по тюремным правилам полагалось тушить свет.
Он написал длинное письмо Люси, где говорил ей, что он ничего не знал о том, что ее отец столько лет томился в тюрьме, пока она сама не рассказала ему, и что до того, как сегодня в суде огласили этот документ, он так же, как и она, не подозревал, что виновниками несчастья были его отец и дядя. Он уже и раньше объяснял ей, что вынужден был скрывать от нее свое настоящее имя, — от которого он отрекся добровольно — потому что на этом настаивал ее отец, и теперь понятно, почему отец поставил это непременным условием и, даже в самое утро их свадьбы, взял с него обещание, что он не нарушит этого условия. Он умолял не расспрашивать отца об этих записках, забыл ли он об их существовании, не вспомнил ли о них (а потом опять забыл), в связи с рассказом о находке в Тауэре, в тот воскресный вечер, когда они сидели в саду под старым платаном. Если отец даже и помнил о них, он, конечно, был в полной уверенности, что они были уничтожены во время осады Бастилии, потому что обо всем, что было найдено там, писали в газетах, а о них не было упомянуто ни словом. Он просил ее — и тут же добавлял, что и сам знает, что ее не надо об этом просить, — успокоить, утешить отца, внушить ему так, как только она одна и может, что ему не в чем себя упрекать, он все делал для них, что было в его силах, и не щадил себя ради них. Он говорил ей о своей любви и благословлял ее; умолял ее пересилить свое горе и посвятить себя заботам об их дорогой дочурке, быть утешением отцу и верить, что они встретятся за гробом.
И отцу ее он написал тоже; он поручал ему свою жену и дочь, просил его заботиться о них и особенно горячо настаивал на том, что он теперь остался их единственной поддержкой и опорой, надеясь, что этим он удержит его от отчаянья, поможет ему избежать нового приступа болезни.
И мистеру Лорри он написал, что он оставляет их всех на его попечение, посвящал его в свои денежные дела и выражал ему свои самые дружеские чувства, горячо благодарил его за участие. О Картоне он даже не вспомнил. Он так был полон мыслями о своих близких, что ни разу не подумал о нем.
Он успел написать все эти письма до того, как погасили свет, и когда он улегся на свой соломенный матрац, ему показалось, что он уже совсем простился с жизнью.
Но она снова завладела им во сне и предстала ему радостная, сияющая. Свободный, счастливый, он снова видел себя дома в Сохо (хотя это был совсем другой дом, непохожий на их старый), каким-то чудесным образом он вырвался на волю, и ему было так легко и хорошо, и он опять был с Люси, и она уверяла его, что все это ему приснилось и он никуда не уезжал из Англии. Потом все куда-то исчезло, и, кажется, его уже казнили, и он вернулся к ним мертвый, но на душе у него было по-прежнему спокойно и даже как будто ничто не изменилось. Потом опять все куда-то провалилось, и он проснулся, когда уже брезжил серый день, и первую минуту не мог понять, где он, что с ним, как вдруг его точно обожгла мысль: сегодня казнь.
Так незаметно прошла ночь и наступил день, когда под топором гильотины должны были упасть пятьдесят две головы. Он был спокоен, ему казалось, что он вполне владеет собой и мужественно встретит свой конец, но постепенно его стали одолевать какие-то странные мысли, и он никак не мог от них отделаться.
Он никогда не видел машины, которая должна была прекратить его жизнь. Высоко ли она над землей, на сколько ступеней к ней надо подняться, как стать, не будут ли в крови руки, которые его будут держать, куда его повернут лицом, возьмут ли его первым, или последним? Эти мысли, помимо его воли, неотвязно преследовали его. Они были вызваны не страхом; он не чувствовал страха. Скорее они возникали из острого, мучительного желания узнать заранее, как надо держать себя, когда наступит эта минута. И это непреодолимое желание чудовищно не соответствовало тем кратким секундам, за которые все должно было совершиться. В этом болезненном любопытстве было что-то навязчивое, точно какой-то демон обуял его и он никак не мог от него отделаться.
Он ходил из угла в угол по камере, и тюремные часы отбивали время числом ударов, которое для него больше уже никогда не повторится. Вот последний раз пробило девять, десять — вот уже и одиннадцать бьет, — последний раз; скоро и двенадцать пробьет, — последний раз. Он все старался отогнать от себя назойливо преследующие его мысли, и, наконец, ему это удалось. Он прохаживался взад и вперед по камере и тихо повторял про себя дорогие имена. На душе у него было спокойно, борьба кончилась. Его перестали мучить навязчивые виденья. Он мог ходить взад и вперед и молиться за себя и за близких.
Пробило двенадцать — последний раз. Он знал, что казнь назначена на три часа. Вероятно, за ним придут несколько раньше — ведь эти перегруженные телеги так медленно двигаются по улицам.
Он решил, что ему следует быть наготове к двум часам и до тех пор стараться сохранить бодрость, чтобы найти в себе силы поддержать и подбодрить других.
Скрестив руки на груди, он шагал из угла в угол — как он был теперь непохож на того жалкого узника, метавшегося по камере в Лафорсе. Он слышал, как пробило час, и спокойно, без тени волнения, отметил про себя, что время идет, как всегда, ни скорее, ни медленнее, и, поблагодарив бога за свое спокойствие и самообладание, подумал — остается еще час, — и снова зашагал взад и вперед.
Шаги в коридоре по каменным плитам. Кто-то остановился у его двери.
Ключ повернулся, щелкнул замок. Прежде чем дверь отворили, или когда ее отворяли, чей-то голос тихо сказал по-английски:
— Он меня здесь ни разу не видел, я старался не попадаться ему на глаза. Вы ступайте один, я подожду вас; только времени мало, поторопитесь.
Дверь отворилась и захлопнулась, и Дарней увидел перед собой Сидни Картона: Картон стоял молча, мягко улыбаясь, приложив палец к губам, и внимательно смотрел на него. Что-то необыкновенно сияющее было в его взгляде, в выражении его лица, и это было так удивительно, что узник невольно подумал, не мерещится ли ему опять? Но Картон заговорил, — и это был его голос; он пожал Дарнею руку, — и это было его крепкое рукопожатье.
— Вы, конечно, никак не ожидали меня здесь увидеть? — сказал он.
— Просто глазам своим не поверил, да и сейчас не верится! — Внезапное подозрение мелькнуло у него в уме: — Вы… не арестованы?
— Нет. Просто один из здешних тюремщиков кой-чем обязан мне, и вот благодаря этому меня пропустили сюда. Я пришел от нее… от вашей жены, дорогой Дарней.
Узник горячо пожал ему руку.
— Я пришел передать вам ее просьбу.
— Просьбу?!
— Да, и вы должны выполнить ее немедленно. Она просит вас об этом самым настоятельным, самым убедительным образом, — вы ведь знаете, как трогательно и настойчиво она умеет просить!
Узник отвел глаза в сторону и слегка отвернул лицо.
— Сейчас не время спрашивать, почему я пришел к вам с этой просьбой и что это означает, и у меня нет времени объяснять вам. Вы должны сделать то, что она просит: немедленно снимайте башмаки и надевайте мои сапоги!
За спиной узника у стены стоял стул, Картон с молниеносной быстротой усадил Дарнея, стянул с себя сапоги и стал около него босой.
— Надевайте мои сапоги! Берите в руки, надевайте поскорей!
— Картон, бежать отсюда немыслимо, это никогда не удавалось. Вы только погибнете вместе со мной. Это сумасшествие!
— Это было бы сумасшествие, если бы я предложил вам бежать. Но разве я вам предлагаю? Вот если я предложу вам шагнуть за этот порог, скажите, что это сумасшествие и не двигайтесь с места! Снимайте живо ваш галстук, надевайте мой, вот вам мой сюртук! Пока вы переодеваетесь, дайте-ка я сниму у вас ленту и растреплю ваши волосы, вот так, как у меня!
Он действовал с таким невероятным проворством, с такой удивительной ловкостью и настойчивостью, что Дарней в его руках был как беспомощный ребенок.
— Картон! Милый Картон! Это же безумие! Нельзя этого делать! Из этого ничего не выйдет! Сколько было попыток, — ни одна не удалась! Умоляю вас, дайте мне умереть спокойно, не мучаясь мыслью, что вы из-за меня погибли!
— Милый Дарней, я ведь не предлагаю вам выйти из вашей камеры. Если я предложу это, — откажитесь наотрез. Вот там на столе я вижу перо, чернила и бумагу. Рука у вас не дрожит? Способны вы написать несколько слов?
— Был способен до вашего прихода.
— Так возьмите себя в руки. Садитесь, пишите под мою диктовку. Скорей, друг, скорей!
Дарней, схватившись за голову и ровно ничего не понимая, сел к столу. Картон стал за его спиной, засунув правую руку за борт сюртука.
— Пишите слово в слово то, что я вам сейчас скажу.
— Кому адресовать?
— Никому. — Картон стоял, не двигаясь, не вынимая руки из кармана жилета.
— Число поставить?
— Не надо.
Задавая эти вопросы, узник каждый раз поднимал глаза на Картона. И Картон, нагнувшись над ним и все так же не вынимая руки из кармана, отвечал ему спокойным взглядом.
«Если вы помните наш очень давнишний разговор, вы, прочитав это, поймете все. Вы не забыли его, я в этом уверен. Вы не способны забыть то, о чем мы говорили».
Он осторожно вынул руку из кармана, но в эту минуту Дарней, дописав слово, поднял на него вопросительный взгляд, и рука Картона, пряча что-то, скользнула обратно в карман.
— Написали «то, о чем мы говорили»? — спросил Картон.
— Что у вас в руке? Оружие?
— Нет. У меня нет никакого оружия.
— А что у вас в руке?
— Сейчас узнаете. Пишите дальше, еще несколько слов — и все: «Я благодарю судьбу, что настал час, когда я могу подтвердить свои слова делом. И вы не должны ни огорчаться, ни сожалеть об этом». — Он не сводил глаз с Дарнея и, произнося эти слова, медленно и осторожно провел рукой перед самым его лицом.
Перо выпало из рук Дарнея, он растерянно огляделся по сторонам.
— Что это, точно дурман какой-то?
— Какой дурман?
— Что это я сейчас вдохнул?
— Не знаю ничего, что вы такое могли вдохнуть. Берите перо, кончайте, скорей, скорей!
Узник был точно в полуобморочном состоянии. Он, видимо, потерял способность соображать и с невероятным усилием старался овладеть собой; тяжело дыша, он тупо смотрел на Картона помутившимся взглядом, а Картон, спрятав руку за борт сюртука, пристально смотрел на него.
— Ну, скорей же, скорей!
Узник нагнулся над бумагой с пером в руке. «Если бы все так не сложилось, — рука Картона мягко и осторожно скользнула вниз, — так бы от меня и не было никому никакой пользы. Если бы все так не сложилось… — рука быстро приблизилась к лицу Дарнея, — за сколько еще лет дурной жизни пришлось бы мне отвечать на том свете… Если бы все так не сложилось…» Картон нагнулся и увидел, что перо еле движется по бумаге, оставляя какие-то каракули. Он уже больше не прятал руку. Дарней вскочил со стула, уставившись на него укоризненным взглядом, но Картон крепко прижал правую руку к его губам и ноздрям, а левой обхватил его за талию. Еще несколько секунд узник отбивался, пытаясь бороться с человеком, который пришел отдать за него жизнь, но через минуту он уже лежал без чувств на полу.
Быстро, все с той же уверенностью, с какой он подчинялся велению своего сердца, Картон переоделся в платье, сброшенное узником, зачесал назад волосы и перевязал их лентой, которую носил Дарней. Потом подошел к двери и тихонько окликнул:
— Вы здесь? Войдите! — И в камеру вошел фискал.
— Ну, видите, — сказал Картон, становясь на колени возле бесчувственной фигуры и засовывая записку к нему в карман. — Так ли уж вы рискуете?
— Мистер Картон, в нашем с вами деле, — произнес фискал, нервно потирая руки, — мой риск не в этом, а в том, выполните ли вы наш уговор до конца?
— Не бойтесь, смерть я не обману.
— Вот про то-то я и говорю, мистер Картон, потому что ведь по счету выводить будут — пятьдесят два! Ну, а так, в его платье, вас и не узнать, только бы вы не подвели!
— Не бойтесь, я скоро уберусь и не смогу вам вредить, да и остальные, бог даст, скоро будут далеко отсюда. Ну, ступайте, позовите себе кого-нибудь на помощь да несите меня в карету!
— Вас? — испуганно переспросил фискал.
— Его, но ведь он же теперь — это я. Выйдете вы в те же ворота, через которые вы меня провели?
— Да, конечно.
— Так вот, значит — мне было дурно, я еле на ногах держался, когда вы меня сюда вели, а когда вы за мной пришли, — застали меня в обмороке. Я, прощаясь с другом, лишился чувств. Здесь это не в диковинку, такие вещи часто случаются. Все теперь зависит от вас. Ну, живо, ступайте, зовите кого-нибудь на помощь.
— Но вы клянетесь, что не подведете меня? — трясясь от страха и не решаясь двинуться с места, спросил фискал.
— Ну, что это в самом деле! — вскричал Картон, топнув ногой. — Я же поклялся вам довести дело до конца, что же вы теперь мнетесь, когда нельзя терять ни минуты! Вы сами доставите его на тот двор, где мы с вами были, сами внесете его в карету, вызовете мистера Лорри и скажете, что давать ему ничего не надо, он сам придет в себя на свежем воздухе, и еще скажете, что я прошу мистера Лорри помнить наш вчерашний уговор, сдержать свое обещание и не медлить с отъездом.
Фискал ушел, а Картон сел к столу, облокотился и закрыл лицо руками. Фискал тотчас же вернулся с двумя стражниками.
— Гляди-ка! — сказал один из них, уставившись на распростертую на полу фигуру. — Неужто так огорчился, что приятель его вытащил билетик с выигрышем в лотерею святой Гильотины!
— Пожалуй, и добрый патриот не огорчился бы так, коли бы этому аристократу повезло вытянуть пустышку!
Подняв бесчувственное тело, они перенесли его к двери и положили на носилки.
— Время на исходе, Эвремонд, — предостерегающим тоном напомнил фискал.
— Я знаю, — ответил Картон, — прошу вас, позаботьтесь о моем друге, оставьте меня одного.
— Ну, пошли, ребята, — сказал Барсед. — Подымайте носилки да идем!
Дверь закрылась, и Картон остался один. Он встал, подошел к двери. Напрягая слух, настороженно прислушался, не доносится ли какой-нибудь подозрительный шум, не поднялась ли тревога. Все было спокойно. В коридоре у камер звякали ключами, щелкали замки, со скрипом открывались двери, иногда слышались чьи-то шаги, но ни крика, ни суматохи, ни беготни — ничего этого не было. Он с облегчением вздохнул, вернулся к столу, сел, но продолжал прислушиваться.
Часы пробили два. И тут из коридора донесся шум, но Картон слушал его спокойно, без страха, понимая, что это значит. Одну за другой отпирали двери, наконец щелкнул замок и распахнулась его дверь. Вошел тюремщик со списком в руке и, не глядя, сказал: «Следуйте за мной, Эвремонд», — и он пошел за ним по длинному коридору и очутился в большой темной комнате. Был хмурый зимний день; в комнате стоял полумрак, за решетчатым окном высилась мрачная стена, и трудно было различить кого-нибудь в этой толпе осужденных, которых привели сюда, чтобы связать им руки. Кто стоял, кто сидел; иные плакали и метались, но таких было немного. Большинство стояло молча, опустив голову и глядя себе под ноги.
Картон прошел в темный угол комнаты и стал, прислонившись к стене; после него привели еще несколько человек из этих же пятидесяти двух, и один из них, проходя мимо него, остановился и, по-видимому узнав, бросился его обнимать. Картон не на шутку перепугался, что вот тут-то все и обнаружится. Но тот, расцеловавшись с ним, отошел. И сейчас же вслед за этим молоденькая женщина, сидевшая у стены, — Картон невольно обратил внимание на ее хрупкую девичью фигурку и кроткое личико, в котором не было ни кровинки, — внезапно поднялась с места и подошла к нему.
— Гражданин Эвремонд, — сказала она, тронув его худенькой окоченевшей рукой. — Я бедная швейка, я сидела вместе с вами в Лафорсе.
— Да, правда, — пробормотал он, — но я забыл, в чем они вас обвиняли?
— В заговоре. Но только, видит бог, я ни к каким заговорам не причастна. Да и как это может быть? Придет ли кому в голову ввязывать в эти дела такое беспомощное, убогое существо, как я!
И, говоря это, она смотрела на него с такой жалкой улыбкой, что слезы невольно навернулись у него на глаза.
— Я смерти не боюсь, гражданин Эвремонд, но только я ничего такого не делала. Я готова умереть, если это нужно для блага Республики, которая так много доброго старается сделать для нас, бедняков; но только как это может быть, какая ей от этого польза, вот что мне невдомек, гражданин Эвремонд! Такое убогое, ничтожное существо, как я!
И последний раз, перед тем как остыть навеки, сердце Картона вспыхнуло жгучей жалостью к этой несчастной девушке.
— Я слышала, что вас освободили, гражданин Эвремонд. Я-то обрадовалась, думала, правда!
— Так оно на самом деле и было. Но потом меня опять взяли и осудили.
— Если я сяду рядом с вами, когда нас повезут, можно мне взять вас за руку, гражданин Эвремонд? Я не боюсь, только я такая слабая, хилая, если я буду за вас держаться, это меня подбодрит.
Она подняла на него терпеливый умоляющий взгляд, и вдруг в глазах ее мелькнуло сомнение, изумление. Он крепко сжал ее худенькие, огрубевшие от работы пальчики и быстро приложил руку к губам.
— Это, вы за него на смерть идете? — прошептала она.
— Да, ради его жены и ребенка. Тсс!
— Так вы позволите мне держаться за вашу добрую руку, милый незнакомец?
— Тсс! Да, сестра моя, бедняжка моя! До конца.

 

 

Та же мгла, что нависла с утра над тюрьмой, висит и над городской заставой, где вечно толпится народ и где сейчас караульные остановили карету с отъезжающими из Парижа и требуют для проверки подорожные.
— Кто едет? Сколько человек? Предъявите подорожные!
Подорожные предъявляют. Старший в карауле проверяет вслух:
— Александр Манетт, доктор, француз. Который из вас?
Вот он. Ему показывают на дряхлого сгорбленного старика, который что-то бессвязно бормочет.
— Похоже, гражданин доктор повредился в рассудке. Революция ему, видно, в голову бросилась. Не выдержал!
Да, не выдержал.
— Что ж, со многими это бывает. Люси, его дочь, француженка. Которая?
— Вот она.
— Ну, да! Другой кроме нее и нет. Люси. Жена Эвремонда. Она самая? Она самая.
— Так. А Эвремонд, значит, отбыл в другое место. Люси, ее дочь, англичанка. Это она и есть? Она самая.
— Поцелуй меня, малютка, дочь Эвремонда. Вот теперь можешь гордиться, ты поцеловала доброго республиканца. Наверно, это единственный случай в вашей семье. Запомни это. Сидни Картон. «Адвокат. Англичанин. Где он? Ему показывают. Вот он лежит, в самом углу.
— А он что, в беспамятстве, этот адвокат, англичанин?
Надо надеяться, что на свежем воздухе он скоро придет в себя. У него слабое здоровье, и он только что расстался с другом, который имел несчастье заслужить гнев Республики.
— Только-то! Стоит из-за этого расстраиваться! Мало ли народу заслужило гнев Республики и она их выпихивает в оконце. Джарвис Лорри. Банковский служащий. Англичанин. Это который же?
— Я, последний. Как видите, больше никого нет.
Это он, Джарвис Лорри, отвечает на все вопросы. Он вышел из кареты, стоит, держась рукой за дверцу, и терпеливо объясняется с караульными. А они толкутся у кареты, оглядывают ее со всех сторон, смотрят под козлы, лезут наверх, проверяют привязанный там скромный багаж. И крестьяне из окрестных деревень столпились вокруг кареты, с любопытством заглядывают внутрь, а одна женщина с ребенком на руках тянет его ручонку в карету, стараясь дотронуться до жены аристократа, которого казнили на гильотине.
— Получайте ваши бумаги, Джарвис Лорри, подорожные отмечены, все в порядке.
— Можно отправляться, гражданин?
— Можно отправляться. Трогай, кучер! Счастливого пути!
— Счастливо оставаться, граждане! Уф! Первая опасность позади!
Это опять говорит Джарвис Лорри, молитвенно сложив руки и подняв глаза к небу. Ужас царит в карете: смятенье, слезы, тяжкое дыхание лежащего без чувств человека!
— Боже, как мы медленно едем! Нельзя ли подогнать лошадей? — молит Люси, прижимаясь к старому другу.
— Это будет похоже на бегство, милочка. Не надо слишком торопить кучера, он может что-то заподозрить.
— Посмотрите назад, посмотрите, не гонятся ли за нами?
— Никого нет на дороге, моя душенька. Нет, никакой погони не видно.
Мелькают редкие домики, по два, по три, одинокие фермы, развалины господского замка, красильни, дубильни и разные другие заведения, луга, поля, ряды оголенных деревьев. Под ними мощенная щебнем неровная ухабистая дорога, по обе стороны ее глубокая непролазная грязь. Иногда мы съезжаем в грязь, чтобы объехать кучу сваленного на мостовой щебня, и камни сыплются на нас, стучат по стенкам кареты, а иногда застреваем на каком-нибудь ухабе, увязнув в глубокой колее, и долго не можем двинуться с места. И тогда, измученные страхом и нетерпением мы, в ужасе, не помня себя, готовы выскочить из кареты и бежать, бежать без оглядки, — спрятаться, укрыться куда-нибудь, только бы не стоять посреди дороги!
И вот опять поля, луга, развалины господского замка, одинокие фермы, дубильни, красильни и разные другие заведения, редкие домики по два, по три, ряды оголенных деревьев. Что это, нас, кажется, обманули — поехали другой дорогой и привезли на то же место! Конечно, мы здесь уже проезжали! Ах, нет, слава богу! Деревня. Посмотрите назад, посмотрите, не гонятся ли за нами! Тише! Мы останавливаемся. Почтовый двор!
Лениво, не спеша, отпрягают нашу четверку; лошадей уводят, карета остается стоять посреди деревенской улочки, и не похоже, что она когда-нибудь двинется; лениво, не спеша, одну за другой выводят со двора лошадей, кучер и форейтор, уже другие, подходят не спеша, лениво распутывая и мусоля кожаные концы своих бичей; прежние кучер и форейтор не спеша пересчитывают деньги, сбиваются со счета и ворчат, что им не доплатили. А несчастные седоки все это время сидят, как приговоренные к казни, и никакому, самому резвому скакуну в мире не угнаться за их неистово бьющимися сердцами, которые, кажется, вот-вот выпрыгнут из груди.
Но, наконец, новые форейтор и кучер уселись на свои места, прежние отстали и ушли. Мы выезжаем из деревни, поднимаемся в гору, спускаемся вниз, и вот уже снова затопленные луга и поля, бескрайняя болотистая равнина. Но что это? О чем так громко спорят кучер с форейтором, размахивают руками, кричат, и вдруг лошади чуть не встают на дыбы, так круто их осадили, карета внезапно останавливается. Погоня?
— Эй вы там, в карете! Слышите, что ли?
— Что такое? — спрашивает мистер Лорри, высунувшись в окошко.
— Как там говорили, сколько их нынче?
— Не понимаю.
— Да вот сейчас на почтовом дворе сказывали, сколько их нынче на гильотину пошло?
— Пятьдесят два.
— Ну вот, что я говорил! Знатная партия! А вот тут мой приятель, гражданин, спорит со мной, будто сорок два, на десять голов обсчитался! Эх, здорово работает гильотина! Славная кумушка! Но-нно! Пошли!
Ночь надвигается. Он начинает шевелиться, постепенно приходят в себя, что-то бормочет, ему кажется, что тот все еще с ним, он просит его о чем-то, называет по имени, спрашивает, что у него в руке! Господи! Спаси нас! Сжалься над нами! Посмотрите, посмотрите назад! Не гонятся ли за нами?
Ветер гонится за нами, нас догоняют облака, месяц, ныряя, катится за нами, ночь настигает нас, обволакивает тьмой. Нет, пока еще за нами никто не гонится!
Назад: Глава XII Тьма
Дальше: Глава XIV Покончено с вязаньем