Глава IX
Голова Горгоны
Замок маркиза — массивное, каменное здание — высился в глубине большого каменного двора; к подъезду с обеих сторон шли полукругом отлогие каменные ступени, сходившиеся на каменной площадке. Все здесь было каменное: тяжелые каменные балюстрады, каменные вазы, каменные цветы; со всех сторон смотрели на вас каменные лица людей, каменные львиные головы. Словно голова Горгоны окинула своим взором это здание, когда оно было построено, тому назад два столетия.
Господин маркиз вышел из кареты и предшествуемый слугой с факелом поднялся по отлогой лестнице; свет факела спугнул темноту, и сова, ютившаяся под крышей просторной конюшни, за домом, среди деревьев, жалобно заухала. Только плач совы и нарушал тишину, кругом было так тихо, что факел, которым освещали лестницу, и другой факел у входа горели ровным пламенем, словно они горели в гостиной с наглухо закрытыми окнами и дверями, а не под открытым небом. Кроме уханья совы, слышно было только, как плещет вода в каменном бассейне фонтана; это была одна из тех темных бархатных ночей, которые, затаив дыханье, стоят, не шелохнувшись, часами, потом медленно и глубоко вздохнут — и опять притаятся и не дышат.
Тяжелая входная дверь с шумом захлопнулась за маркизом, он вошел в прихожую, увешанную всевозможным охотничьим оружием, страшными рогатинами, мечами, длинными ножами, кинжалами, и еще более страшными плетьми, ременными бичами, кнутами, тяжесть коих не раз приходилось испытывать на себе беднякам крестьянам, прежде чем благодетельная смерть избавляла их от гневного господина.
Минуя погруженные во мрак гостиные и залы, уже закрытые на ночь, господин маркиз, предшествуемый слугой с факелом, поднялся по лестнице и, свернув в коридор, подошел к двери; дверь распахнулась, и маркиз вступил в собственные покой — это были три комнаты — спальня и две другие, с высокими сводчатыми потолками, с прохладным полом без ковров, с тяжелыми таганами в камине, где зимой полыхали дрова. Везде царило пышное великолепие, приличествующее и тому роскошному времени и сану маркиза в той стране. В пышном убранстве комнат преобладал стиль Людовика XIV, предпоследнего из великой династии, воцарившейся на веки вечные; но множество старинных предметов, представляющих собой реликвии более отдаленного прошлого, вносили разнообразие в этот стиль.
В третьей комнате был накрыт стол для ужина на две персоны. Эта небольшая комната, помещавшаяся в одной из четырех угловых башен, была очень высокая и круглая; окно в ней было распахнуто настежь, но плотно закрыто решетчатой ставней: ночь заглядывала сквозь решетку, и черные полоски мрака, проступавшие в щели ставней, чередовались с широкими серыми под цвет камня деревянными переплетами.
— Мой племянник, говорят, еще не приехал? — сказал маркиз, взглянув на накрытый стол.
— Нет, монсеньер, не приезжал; думали, может быть, он приедет с господином маркизом.
— Д-да? Вряд ли уж он приедет сегодня. Но оставьте стол как есть. Через четверть часа я буду готов.
Через четверть часа маркиз вышел к столу и сел один за свой обильный изысканный ужин. Его стул стоял против окна. Он уже успел покончить с супом и только было поднес к губам бокал бордосского, как тут же опустил его, не тронув.
— Что там такое? — спокойно спросил он, внимательно глядя на черные полосы, проступавшие между серыми переплетами.
— Где, монсеньер?
— Там, за ставнями. Открой ставни.
Ставни открыли.
— Ну, что там?
Слуга, высунувшись в окно, заглянул в пустую темноту сада.
— Там ничего нет, монсеньер. Только и видно, что деревья да темень.
Повернувшись спиной к темноте, слуга ждал, что ему прикажут.
— Хорошо, — невозмутимо произнес маркиз. — Закрой ставни.
Приказание исполнили, и маркиз спокойно продолжал ужинать,. Он уже почти поужинал и сидел с бокалом в руке, как вдруг до него донесся стук колес, и он опять отставил бокал. Стук явно приближался, кто-то подъехал к воротам замка.
— Узнай, кто там приехал.
Это был племянник маркиза. Он чуть ли не с полудня ехал следом за маркизом, отстал разве что на какой-нибудь десяток миль; потом ему даже удалось сократить расстояние, но все же не настолько, чтобы догнать маркиза. На почтовых дворах ему говорили, что маркиз только что изволил отбыть.
Маркиз послал сказать племяннику, что с ужином дожидаются и его просят пожаловать. Он пожаловал через несколько минут. Это был тот самый человек, которого в Англии звали Чарльз Дарней.
Маркиз встретил его с отменной учтивостью, но они не пожали друг другу руки.
— Вы вчера выехали из Парижа? — спросил племянник, усаживаясь за стол.
— Да вчера, а ты?
— Я сразу сюда, прямым рейсом.
— Из Лондона?
— Да.
— Долго же ты ехал, — заметил, улыбаясь, маркиз.
— Напротив. Прямым рейсом.
— Прости, я имел в виду не дорогу, не долгий путь, а долгие сборы.
— Меня задержали… кой-какие дела, — запнувшись, ответил племянник.
— Не сомневаюсь, — любезно промолвил дядюшка.
Пока лакей прислуживал за столом, они больше не обменялись ни словом. Подали кофе, и они остались одни; племянник поднял глаза на дядю и, глядя на это лицо, похожее на застывшую маску, подождал, пока не встретился с ним глазами.
— Как вы, конечно, догадываетесь, — сказал он, — я приехал по тому же самому делу, из-за которого мне пришлось уехать. Случилось так, что я в связи со своими разъездами неожиданно попал в довольно опасное положение. Но я смотрю на это дело как на свой священный долг, и если бы мне даже грозила смерть, я нашел бы в себе мужество умереть достойно.
— Ну, зачем же умирать, — усмехнулся дядя, — что за разговоры о смерти?
— Мне кажется, будь я даже осужден на смерть, — продолжал племянник, — вы и не подумали бы меня спасти.
Легкие впадинки на крыльях носа обозначились резче, в жестких чертах красивого лица зазмеилась зловещая усмешка; дядя с неподражаемым изяществом сделал протестующий жест — но эта непринужденная любезность отнюдь не внушала доверия.
— Я даже иногда думаю, не старались ли вы нарочно придать еще более подозрительный характер кой-каким не очень благоприятным для меня обстоятельствам, которые и без того могли показаться кой-кому подозрительными.
— Нет, нет, что ты! — с улыбкой отмахнулся дядюшка.
— Но так это или нет, — покосившись на него с крайним недоверием, продолжал племянник, — я знаю одно, вы во что бы то ни стало решили помешать мне, и ради этого ни перед чем не остановитесь.
— Друг мой, я тебя предупреждал, — сказал дядя, и впадинки на крыльях носа задвигались, вздрагивая. — Будь любезен, припомни, я тебе давно это говорил.
— Я помню.
— Благодарю, — сказал маркиз с необыкновенной вкрадчивостью. Голос его, словно мягкий музыкальный звук, прозвучал и замер.
— Нет, правда, сударь, — продолжал племянник, — я думаю, я только потому не угодил в тюрьму здесь, во Франции, что судьба на этот раз оказалась милостивее ко мне, а не к вам.
— Не совсем понимаю тебя, — возразил дядя, отхлебывая кофе маленькими глотками. — Может быть, ты будешь так добр и пояснишь мне, что ты имеешь в виду?
— Если бы вы сейчас не были в немилости при дворе — а это длится уже несколько лет, меня бы давно упрятали в крепость секретным королевским приказом.
— Возможно, — невозмутимо согласился дядюшка. — Имея в виду честь нашей семьи, я бы, пожалуй, и решился доставить тебе такое неудобство. Так что не изволь гневаться.
— Надо полагать, к счастью для меня, на приеме третьего дня вас приняли все так же холодно, — продолжал племянник.
— Я бы не сказал, что это к счастью для тебя, мой друг, — с изысканной любезностью возразил дядя. — Отнюдь в этом не уверен. Обстановка, способствующая размышлениям, полное уединение — все это имеет свои преимущества — и могло бы повлиять на твою судьбу гораздо более благотворно, чем ты в состоянии сделать это сам. Однако продолжать этот разговор бесполезно. Я сейчас, как ты изволил заметить, не в очень выгодном положении. И подобного рода мягкие исправительные средства, которые были бы желательной поддержкой для нашей семейной чести и славы, эти ничтожные знаки милости, которые помогли бы мне немного образумить тебя, теперь их надо домогаться, выпрашивать или совать кому-то взятку. Сколько народу их добивается, а ведь получают сравнительно очень немногие. Когда-то все было не так. Да, Франция и не только в этом отношении изменилась к худшему. Не так еще давно наши предки распоряжались жизнью и смертью своих крестьян. Вот из этой самой комнаты немало из их мерзкой породы было послано на виселицу. А в соседней (моей спальне) один такой грубиян, — нам это хорошо известно, — был заколот на месте, он, видите ли, осмелился проявить что-то вроде щепетильности — вступился за честь своей дочери! Его дочери! Многих своих привилегий мы лишились. Новая философия, новые веяния. Всякая попытка вернуть наши прежние права может повести (не обязательно конечно, но может статься) к серьезным неприятностям. Плохо стало, плохо, из рук вон плохо!
Изящным движением маркиз поднес к носу маленькую понюшку табаку и покачал головой с тем благородным прискорбием, с коим и подобало говорить об этой стране, которая все же не совсем утратила надежду на возрождение, ибо у нее была могучая опора — он сам, — и следовательно, не все еще было потеряно.
— Мы так старательно утверждали наш престиж и в прежнее время, да и совсем недавно, — мрачно сказал племянник, — что, по-моему, во всей Франции нет имени более ненавистного, чем наше.
— Будем надеяться, что так оно и есть, — отвечал дядя. — Ненависть к высшим — это невольная дань преклонения низших.
— А здесь, — все так же мрачно продолжал племянник, — кого ни встретишь, ни на одном лице не увидишь и следа простого уважения к человеку, — одно лишь рабское подобострастие и страх!
— Это не что иное, как благоговение перед величием нашего рода, — сказал маркиз. — Мы тем и заслужили его, что всегда утверждали свое могущество. Да! — Он взял еще маленькую понюшку табаку, откинулся и переложил ногу на ногу.
Но когда племянник, облокотившись на стол, задумчиво и печально прикрыл глаза рукой, глаза красивой маски, украдкой наблюдавшей за ним, окинули его таким внимательным, зловещим и недобрым взглядом, что одного этого взгляда было достаточно, чтобы догадаться, какая ненависть прячется под этим напускным равнодушием.
— Кнут — вот единственная, неизменная, испытанная философия, — промолвил маркиз. — Рабское подобострастие и страх держат этих собак в повиновении, они дрожат перед кнутом, и так всегда будет, пока вот эта крыша, — он поднял глаза к потолку, — держится у нас над головой и мы не живем под открытым небом.
Не так уж долго суждено было держаться этой крыше, как думал маркиз. Если бы в этот вечер ему показали, что станется с его замком и с полсотней других замков через несколько лет, или то, что останется от них, — он вряд ли узнал бы собственный замок в груде обгорелых развалин, а этой крыши, которую он считал нерушимой, он не нашел бы и следов. И лишь следы свинцовых пуль, отлитых из крыши, пуль из сотен тысяч мушкетов в продырявленных телах показали бы ему, сколь многих избавила его крыша от жизни под открытым небом, ибо для тех, в кого угодила такая пуля, небо навсегда скрывалось из глаз.
— А до тех пор, — прибавил маркиз, — поскольку за тебя нельзя поручиться, я буду охранять честь нашего дома, и я никому не позволю ее нарушить. Но я полагаю, ты устал. Не пора ли нам на сегодня кончить беседу.
— Еще одну минуту, сударь!
— Изволь, пожалуйста, хоть час.
— Мы столько натворили зла, сударь. — сказал племянник, — и теперь пожинаем плоды этого.
— Это мы творили зло? — удивленно улыбаясь, переспросил дядя, со свойственною ему деликатностью сначала показав пальцем на племянника и потом уж на себя.
— Наша семья, наша благородная семья, честь которой дорога нам обоим, правда совершенно по-разному. Сколько зла было сделано еще при жизни отца; в угоду своим прихотям мы надругались над людьми, расправлялись со всеми, кто становился нам поперек дороги. Да что я говорю — при его жизни! Ведь все это было и при вас. Как можно вас отделять друг от друга? Вы с ним близнецы, совладельцы, вы его преемник и наследник.
— Смерть разделила нас! — промолвил маркиз.
— А меня, — возразил племянник, — она приковала к этому ненавистному укладу, я несу за него ответственность, и я бессилен его изменить. Тщетно пытаюсь я выполнить последнюю волю моей дорогой матушки, ее последний завет, который я прочел в ее угасавшем взоре, молившем меня восстановить справедливость, загладить зло милосердием. Тщетно взываю я о поддержке, я бессилен, у меня нет власти!
— Сколько бы ты ни взывал ко мне, — и маркиз внушительно постучал пальцем в грудь племянника — они теперь разговаривали стоя у камина, — можешь не сомневаться, все будет напрасно.
Он стоял с табакеркой в руке и спокойно смотрел на племянника, и в каждой безупречно правильной черте этого бледного, почти прозрачного лица, словно притаилось что-то жестокое, коварное, настороженное. Он еще раз ткнул пальцем в грудь племянника, как если бы палец этот был острием тонкой шпаги, которую он искусным движением незаметно вонзил ему в сердце.
— Я, друг мой, до гробовой доски буду охранять тот незыблемый уклад, при котором я родился, жил и живу, — сказал он.
И с этими словами он взял в последний раз еще понюшку табаку и положил табакерку в карман.
— Надо быть разумным и принимать как должное то, что тебе дано самой судьбой, — добавил он и, взяв со стола маленький колокольчик, позвонил. — Но я вижу, что вы окончательно лишились разума, мосье Шарль.
— Я лишился родового гнезда и Франции, — грустно сказал племянник. — Я отрекаюсь от них.
— А разве все это твое и ты вправе отречься от того и другого? Франция еще — куда ни шло! Но владенье? Правда, оно немногого стоит, но разве ты полагаешь, что оно уже твое?
— Вы не так поняли меня. Никаких притязаний у меня нет. Если оно от вас перейдет ко мне хотя бы завтра…
— Смею надеяться, что это вряд ли случится.
— Или через двадцать лет…
— Ты льстишь мне, — улыбнулся маркиз, — и все же второе мне больше нравится.
— Я все равно откажусь от него и буду жить по-другому и в другом месте. Да и что тут, в сущности, осталось? От многого ли мне придется отказываться? Кругом такое разоренье, такая нищета и запустенье!
— М-да… — усмехнулся маркиз, обводя взглядом свои роскошные покои.
— Да, если вот так поглядеть, может быть, это и радует глаз, а вот если разобраться как следует, — окажется, что все едва-едва держится; долги, закладные, поборы, рабский труд, угнетение, голод, нищета и страдания.
— Гм… — снова усмехнулся маркиз, с явным удовлетворением.
— Если когда-нибудь это владенье станет моим, я передам его в надежные руки, я найду кого-нибудь, кто сумеет лучше меня освободить его постепенно (если только это возможно) от того страшного гнета, который здесь придавил все, и, может быть, тогда измученный, исстрадавшийся, несчастный народ, которому некуда податься с родной земли, передохнет немного, хотя бы в другом поколении; и замок наш мне не нужен, над ним тяготеет проклятье, как и надо всем этим краем.
— А ты? — поинтересовался дядя. — Извини за любопытство. Ты с твоей новой философией, ты все-таки думаешь как-то существовать?
— Я буду делать то же, что вынуждены будут в недалеком будущем делать многие мои соотечественники, как бы они ни были родовиты, — трудиться.
— В Англии, вероятно?
— Да. Честь нашего дома, сударь, здесь не пострадает из-за меня. И наше фамильное имя не будет мной опорочено. Я там ношу другое имя.
Слуга, который пришел на звонок, зажег свет в спальной маркиза; дверь туда была открыта, и они увидели, как комната осветилась. Маркиз обернулся и, заглянув в спальню, прислушался к удаляющимся шагам лакея.
— Принимая во внимание, что ты там не слишком преуспел, Англия, по-видимому, чем-то прельщает тебя, — с улыбкой заметил он, снова повернувшись к племяннику.
— Я уже вам говорил, сударь, я понимаю, что моими успехами в Англии я обязан не кому иному, как вам. Ну, а что до остального, — я там нашел себе приют.
— Да, англичане хвастают, что многие находят у них приют. Ты, кажется, знаком с нашим соотечественником, который тоже нашел там приют? С доктором?
— Да.
— С дочерью?
— Да.
— М-да, — протянул маркиз. — Но ты, я вижу, устал. Спокойной ночи.
И он, все так же улыбаясь, с церемонной учтивостью слегка наклонил голову, но и в его улыбке и в многозначительном тоне, которым он произнес последние слова, что-то поразило племянника; ему показалось, что маркиз чего-то не договаривает. И в ту же минуту тонкие узкие губы, узкий прямой разрез глаз и впадинки на крыльях носа дрогнули язвительной насмешкой и словно что-то сатанинское мелькнуло в красивых чертах маркиза.
— Д-да, — повторил он. — Доктор с дочкой. Так-так. Отсюда и новая философия. Ты устал, мой друг. Покойной ночи!
Тщетно было бы пытаться прочесть что-нибудь на этом лице — так же тщетно, как пытаться прочесть что-то на каменных лицах фасада; и тщетно племянник вглядывался в него, пока маркиз не скрылся в дверях спальни.
— Спокойной ночи! — сказал дядя. — Надеюсь, я буду иметь удовольствие увидеть тебя завтра! Приятного сна! Посветите моему племяннику — проводите его. «Да сожгите этого господина, моего племянника, живьем в его постели!» — добавил он про себя, берясь за колокольчик, чтобы вызвать своего лакея.
Лакей выполнил свои обязанности и ушел, а господин маркиз, облачившись в просторный халат, стал медленно прохаживаться взад и вперед по комнате — ночь была такая знойная, душная, — ему еще не хотелось ложиться. Бесшумно ступая в своих мягких ночных туфлях и чуть шелестя халатом, он двигался словно великолепный тигр; точь-в-точь злой волшебник из сказки, который только что из тигра превратился в маркиза и вот-вот снова станет тигром.
Он шагал взад и вперед по своей роскошной спальне, невольно припоминая сегодняшнюю поездку, и опять видел перед собой дорогу, пламенеющий закат, медленный подъем в гору, солнце, исчезающее за горизонтом, спуск с горы, мельницу, тюрьму на вершине утеса, деревушку в ложбине, кучку крестьян у водоема, каменщика, тыкающего своим синим картузом под кузов кареты. Деревенский водоем напомнил ему фонтан в предместье Парижа, бесформенный комок на парапете, женщин, склонившихся над ним, и высокого человека с воздетыми к небу руками, вопившего диким голосом: «Насмерть!»
— Ну, кажется, я достаточно остыл, — промолвил маркиз, — можно ложиться.
Он погасил свет, оставил только ночник на камине и улегся, опустив тонкий прозрачный полог; когда он уже совсем засыпал, ему послышалось, как ночь, нарушая глубокую свою тишину, вздохнула медлительно и протяжно.
В течение трех долгих часов каменные лица смотрели со стен замка невидящим взором в черную ночь; в течение трех долгих часов лошади, дремавшие в стойлах, сонно переступали копытами; заливисто лаяли собаки, ухала сова, оглашая воздух совсем не такими звуками, какие ей приписывают поэты. Эти упрямые твари любят голосить по-своему и совсем не то, что им положено.
В течение трех долгих часов каменные лица и каменные львиные головы смотрели со стен замка недвижным взором в ночь. Глухая тьма лежала надо всем краем, глухая тьма ползла по глухим дорогам. На кладбище она залегла так плотно, что сровняла все бедные маленькие холмики, а деревянной фигуры распятого и совсем не было видно, она могла бы спокойно сойти с креста, и никто бы и не заметил. В деревне все спали, — и те, кто платил подати, и те, кому было поручено их собирать. И, может быть, они пировали во сне — голодному снится пир, — а может быть, им снились приволье и отдых и что еще может сниться забитым рабам и подъяремному скоту; сейчас весь этот отощавший деревенский люд спал крепким сном, и все они были сыты и свободны.
Вода в деревенском водоеме точилась незримо и неслышно, и струи фонтана во дворе замка плескались незримо и неслышно падали и исчезали — на протяжении трех долгих часов, — как исчезают мгновенья, текущие из источника времени. Но вот, седеющим призраком, зыбясь в предутренней мгле, вода заструилась и в том и в другом водоеме, и каменные очи открылись у каменных лиц на стенах замка.
Рассвет разгорался сильнее и сильнее, и вот уже первые солнечные лучи брызнули на верхушки спящих деревьев, вспыхнули на склоне холма. Фонтан во дворе замка словно забил кровью, и густо зарделись каменные лица. В воздухе зазвенел птичий гомон, а одна маленькая птичка уселась на изъеденный непогодой карниз громадного окна господской спальни и, не умолкая, заливалась радостным звонким пением; и каменная голова на стене рядом таращилась на нее с изумлением, и на ее каменном лине с раскрытым ртом и отпавшей челюстью был написан ужас.
Солнце теперь быстро поднималось над горизонтом, и в убогой деревушке под горой началось движение. Открывались окошки, отодвигались засовы покосившихся дверей, люди выходили, поеживаясь, не сразу осваиваясь с холодком свежего утреннего воздуха, и с раннего утра принимались за свой повседневный нескончаемый труд, шли с ведрами — к водоему, с мотыгами — в поле, женщины и мужчины копались в земле, пасли тощую скотину на тощей траве по оврагам и обочинам дорог. В церкви и на кладбище можно было застать распростертую в отчаянии фигуру, и тут же рядом с молящейся перед распятием тощая корова щипала траву у подножия креста.
Замок, как ему и подобало, пробудился позднее; он пробуждался постепенно, в строго определенном порядке. Сначала забытые всеми старинные мечи и рогатины, припомнив былые охоты, окрасились кровью, потом заиграли на солнце Своими остриями и лезвиями; внизу распахнулись окна и двери, кони зафыркали в стойлах, косясь и оглядываясь на свет, проникавший в щели, листва зашуршала, затрепетала, приникая к решеткам окон, собаки запрыгали, нетерпеливо гремя цепями, чуя, что их вот-вот выпустят.
Так изо дня в день начиналась жизнь в замке. Но сегодня она началась как-то необычно: внезапно загудел большой колокол, по лестнице вверх и вниз забегали переполошившиеся люди; они толпились на каменном крыльце, топтались на дворе, бегали, суетились, седлали лошадей, а затем верховой сломя голову поскакал куда-то по дороге.
Уж не ветер ли дохнул этой суетой на каменщика, чинившего дорогу на горе за деревней? Рядом с ним на кучке щебня лежал узелок со скудной едой на день, и глядеть то не на что — вороне раз клюнуть. Может быть, птицы, гнездившиеся в саду замка, пролетая здесь, случайно занесли весточку, как заносят они зерно, пускающее росток. Так оно было или нет, только в это знойное утро каменщик вдруг бросил работу и опрометью помчался с горы, поднимая облака пыли; он бежал не переводя дух, точно за ним кто-то гнался, и остановился только у водоема.
Вся деревня собралась у водоема; хмурые, как всегда, люди, не обнаруживая никаких других чувств, кроме угрюмого любопытства и удивления, стояли кучками, разговаривали шепотом. Тут же, привязанные наспех к забору или к чему попало, стояли и лежали коровы; их только что повели пастись и сразу погнали обратно, и теперь, тупо уставившись перед собой, они терпеливо пережевывали жвачку, хотя и жевать-то, в сущности, было нечего — им сегодня не пришлось пощипать травы. Кое-кто из дворовых, служащие почтового двора и все должностные лица по сбору податей столпились на другой стороне улицы; все они были так или иначе вооружены, но их бессмысленное топтанье на одном месте явно показывало, что и они ровно ничего не понимают. И вот тут-то и появился каменщик. Он ворвался в толпу у водоема и, колотя себя в грудь синим картузом и размахивая руками, с жаром начал что-то рассказывать кучке обступивших его закадычных приятелей. Что все это означало? Что означало это неожиданное появление верхового из замка? Что успел он шепнуть управляющему господину Габеллю, который тут же вскочил позади него на коня, и они вместе поскакали во весь опор (двое на одном коне), как в немецкой балладе о Леноре?
Это означало, что к числу каменных лиц в замке неожиданно прибавилось еще одно лицо.
Ночью Горгона снова явилась в замок, окинула его своим взором, и еще одно лицо превратилось в камень: двести лет она ждала терпеливо, ей недоставало именно этого каменного лица.
Оно лежало на подушке господина маркиза. Лицо, подобное красивой маске, — его внезапно разбудили, разгневали и превратили в камень. В окаменелой груди торчал нож, вонзенный в сердце. Рукоятка ножа была обернута клочком бумаги, на нем было нацарапано:
«Рази насмерть! Это тебе от Жака».