Книга: Хлебозоры
Назад: 6. Глухарь
Дальше: 8. Околоты

7. Женихи невесты

После армии я стал работать лесоводом в районном лесничестве и поэтому жить перебрался в поселок Мохово, за пятьдесят верст от Великан, куда мы ездили когда-то с дядей Федором проходить медицинскую комиссию. Райцентр к тому времени разросся, расстроился, поглотив в себя несколько ближних деревушек; в начале шестидесятых сюда хлынули жители многих неперспективных сел, хотя их намеревались перевозить на центральные усадьбы колхозов; сюда же ехали рабочие леспромхозов, которые один за одним закрывались, смахнув все строевые леса в районе. Одним словом, народ срывался с обжитых мест и в большинстве оседал в Мохово, гуртился тут, словно стадо в ненастье. И получался райцентр чем-то средним между городом и деревней. Улицы хоть и прямые, с деревянными тротуарами, а дома на них — сплошная мешанина: рядом с трехэтажником из силикатного кирпича какая-нибудь деревянная завалюха, дальше широкие, как ангары, бараки, потом брусовые дома в два этажа — считай, те же бараки, только друг на друга поставленные И редко где увидишь хороший крестьянский дом с ухоженным двором и высокими крытыми воротами. А если и увидишь, то дальше калитки не сунешься — псы на цепях по проволоке ходят, того и гляди, живьем сожрут. Зато во все другие дома заходи в любое время, у иных не то, что ворот, а и забора вокруг нет. Вышел из квартиры и сразу на улице. Но только в эти дома заходить особенно не хотелось: в подъездах, в общих барачных коридорах, чем-то похожих на нашу великановскую конюшню, в любое время года стоял запах, которого не встретишь ни в городе и ни в деревне, — запах гниющего в нечистотах дерева. Народ в Мохово долго не задерживался, срывался и ехал дальше, цепляясь кто за городскую жизнь, кто за прежнюю, деревенскую, однако на смену приезжали другие, больше количеством, и такому коловращению не было конца.
Сначала я поселился в бараке недалеко от лесничества, но когда загулявшие вербованные сожгли его, едва успев спастись, пришлось идти на постой к Степану Петровичу Христолюбову, брату дяди Лени. Степан Петрович предложил сам. Однажды он пришел в лесничество, поспрашивал меня о Великанах, о моей матери, о брате, вздохнул как-то со всхлипом и сказал:
— Айда, тезка, ко мне. Нечего по чужим людям-то… Да и по столовкам ходить не дело.
Бывшему великановскому начальнику было уже далеко за семьдесят, но ходил он прямо, развернув плечи, во всех дверях косяки головой доставал, говорил неторопливым басом и, рассказывали, будто на каждое лето уезжает бригадиром на лесосплав. Его трудно было бы назвать стариком, если в не лицо, словно изрубленное глубокими продольными морщинами, и не белые от седины волосы.
— Мохово, это тебе не Великаны, — говорил он. — Здесь надо гнездами жить. Народ-то ишь какой, барак спалили…
Жил Степан Петрович в хорошем доме со двором и усадьбой среди нескольких таких же домов — на островке, оставшемся от деревеньки, полузатопленной районными новостройками. Многочисленные его сыновья давно выросли и разъехались: одни погибли на фронте, другие жили по городам, поселкам и деревням во всей округе. Нарожавшая их Екатерина Савельевна состарилась скорее мужа, согнулась почти пополам, однако была еще крепка на ногу, ходила по улицам быстро, почти бегала, за что получила прозвище Вертолет. Бывало, ее только что видели в одном конце Мохова, как она тут же оказывалась в другом. Думали, что Савельевна летает, как на крыльях, чтобы везде поспеть, а она просто тихо ходить не могла, торопилась, перебирая ногами, чтобы не упасть. Ближе к зиме она собирала сидорок и отправлялась гостить к сыновьям, от одного к другому, из села в город, потом опять в село и так по этому большому кругу ходила до весны. А с половодьем, отправив Петровича на лесосплав, она совершала малый круговорот, по ближним деревням, где нянчилась с внуками от посевной до уборочной. Так что в избе Христолюбовых было хоть и обжито, но пустовато, и старики редко оказывались вдвоем под одной крышей.
Я поселился у Степана Петровича и сразу ощутил родной, великановский дух в его избе. Всю зиму мы жили вдвоем, сами стряпали, топили печь и раз в неделю — баню, а иногда вечерами сидели за столом и писали письма. Вернее, писал только я под диктовку старика, и как-то само собой получался разговор, в котором кроме нас двоих был третий человек, кому писалось. А это были сыновья Петровича, его старуха, какие-то незнакомые мне люди из разных городов и малознакомые из соседних сел. Получал он писем не меньше, чем писал, и когда не приходило ответа подолгу, мы писали повторные. Начинались они все одинаково: «Здравствуйте (к примеру), Агафья Яковлевна. Прими поклон от Степана Христолюбова…» Дальше Петрович сообщал, что беспокоится, что в ожидании письма не спит по ночам, а то просыпается и лежит до утра с открытыми глазами, думает и вспоминает прошлую жизнь, и что порой делается так неспокойно на душе, будто родного человека потерял. Уж не случилось ли что? А если случилось, то пускай, кто есть живой, ответит.
Он и в самом деле, когда не было ответов на письма, не спал ночами: проснувшись, лежал с открытыми глазами или вставал, замерев у окна, в белой рубахе и кальсонах, как привидение. За морозным стеклом синевато поблескивал снег под лунным светом, такие же синие тени лежали на полу и стенах избы; от тишины, от синевы лунного свечения в душу вползала долгая тоска. И когда наконец приходил ответ, старик веселел и немедленно усаживал меня писать. Я не знал, что отвечают ему, и лишь догадывался, отписывая под диктовку, писали мы всегда вместе — читал он один.
Однажды весной, в начале апреля, я пришел с работы и застал Петровича за сборами.
— Домовничай тут, — наказал он и, тяжко вздохнув, сгорбился под легким сидорком. — А я поеду… Марья Николаевна померла.
Этой Марье Николаевне мы дважды писали беспокойные письма, но ответа так и не дождались.
Время было слякотное, автобусы не ходили, и Петрович, выйдя на тракт, пошел его серединой, часто оглядываясь назад в ожидании попутки. Вернулся он через две недели вместе со своей Савельевной: где-то встретились на дорогах. Пришел облегченный, прямой, только в глазах посверкивала синева, будто при тоскливом и тихом лунном свете.
Жизнь у Степана Петровича сгладила резкий переход от родных Великан в Мохово. Но как бы не было хорошо под его кровом, меня все равно тянуло домой, и тяга эта со временем не уменьшалась. Я ловил себя на мысли, что постоянно ищу заделье в Великанах, чтобы съездить туда на неделю-другую, посидеть с матерью в полутемной избе, поговорить с дядей Федором, насколько это возможно, — дядя окончательно глох, мало что слышал и много говорил, — или сгонять с Володей, который поселился у нас, на Божье, порыбачить там из лодки моего подчиненного дяди Лени Христолюбова, послушать его россказни, поесть ореха-рогульника и походить в одиночку по тихому белому лесу. Чтобы ни делал я в Великанах, все было в радость и мне, и матери, и всем остальным, но задерживаться на большой срок не хотелось. Иначе на глаза попадало все больше памятных мест, в голову приходили полузабытые мысли и вопросы, ответов на которые не было ни в детстве, ни сейчас и которые заполняли душу беспокойством, как у Степана Петровича от безответных писем.
Я находил заделье в Великановском лесничестве и уезжал. Степан Петрович поначалу решил, что у меня там невеста, и каждый раз хитровато спрашивал, дескать, ну, уговорил? Скоро ли свадьба-то? Но когда убедился, что никого там нет, начал ворчать насчет женитьбы. Мол, армию отслужил, на ноги встал, пора и жену брать. Это что за жизнь холостяком-то? Я в твои годы уже двух ребятишек Савельевне склепал, третий на подходе был. А ну, если бы валандался, как ты? Кто бы Родину защищать пошел? К войне-то эти двое как раз поспели, и третий в сорок третьем был взят. Продлись война еще на год-два, и еще бы двое подошли, а там — еще… Где уж немцу Россию взять, когда такой заслон выставляется? Я отшучивался, отмахивался: моя невеста еще не выросла! Погожу! Успею! А Степан Петрович вдруг соглашался — и верно, не выросла, если подсчитать. Много холостых девок старше меня, которые уж давно засиделись, и много — моложе, недоростки послевоенные. Одногодок же по пальцам перечтешь…
Пока мой квартирный хозяин сговаривал меня на женитьбу, тем временем в Великанах назревала и никак не могла назреть женитьба двоюродного брата Володи, отставного мичмана Тихоокеанского флота. Вот уж кто зажился в холостяках! Дядя Федор и уговаривать пробовал его, и строжился, грозился без Володи пойти и высватать кого-нибудь, однако тот виновато утирал потемневшую лысую голову и бубнил:
— Не надо, бать… Придет время — сам женюсь.
Время его уже пришло и теперь проходило: Володе было под сорок.
— Эх, мать-ттвою, — тоскливо вздыхал дядя Федор. — Никуда ты у меня не годный: ни в офицеры выйти, ни жениться. И в кого такой уродился?
И вспоминал своих старших сыновей, погибших на фронте. Дескать, они головы сложили, чтобы поскребышу жить да ребятишек рожать, а он вишь что: ходит как кладеный бык. А ну, случись опять война, кого на фронт брать? Не старикам же, битым, калеченным, отдуваться? Да и стариков-то нет, постареть не успели… Володя упорно избегал женщин, бывало, на гулянках даже прятался от них. Крадучись сбежит домой, заведет трофейный БМВ и летит на Божье — только шуба заворачивается. Как-то раз дядя Леня Христолюбов не выдержал, взял его в оборот. Дело было уже после того, как великановскому знахарю запретили пользовать людей.
— Да я тебя! — стучал он в грудь. — Махом в строй поставлю. Если чужих людей мужиками делал — из тебя, родного, племенного бугая сделаю!
Володя сначала покраснел, оскорбился, но вдруг возмутился:
— В гробу я видал твое лечение! А здоровья во мне — хоть чалку набрасывай и швартуйся! И вообще, отвалите вы от меня…
Прожив до весны у Степана Петровича, я вырвался в Великаны и подгадал к цветению черемухи по берегам Рожохи. Только вот «инвалидной команды» под нею не было. У самой воды сидели два одноногих фронтовика — Туров и Петруха Карасев да примкнувший к ним дядя Федор. Лаптошное поле, когда-то выбитое босыми ногами до земли, затянулось травой-ползунком и кое-где набирали силу метелки кустарников. Разве что по-прежнему рьяно пикировал на землю бекас-штурмовик и от его боевого треска все ниже к воде стелились легкие, стремительные стрижи.
Мы с Володей пошатались по деревне и на ночь глядя решили ехать на Божье озеро, где в эту пору начинался рыбий жор. Березы едва лишь начинали распускаться; все кругом светилось от нежной зелени и с вечерними сумерками начинало казаться, что светится и черная озерная вода. Мы устроились среди трухлявых пней — вода еще не спала — и забросили удочки. Хорошо было, вольготно и тихо, так что хотелось молчать. Я радовался про себя: никто не приставал с разговорами и на пустынных берегах не было ни души, кроме нас. Дядя Леня Христолюбов уехал прореживать лесопосадки на старых вырубках, тетя Варя весной перебиралась в Великаны, и кордонная изба даже издали выглядела нежилой.
Однако вместе с сумерками Володя разговорился сам и на тему, тяжелую для него.
— Знаю я, надо жениться, — начал он так, словно продолжал давнюю беседу. — А то поглядишь на твою мать — душа болит. Нас в избе два мужика, и оба пенсионеры. Вот так дожили… А она всю войну ломила и до сих пор ломит. Измотались бабенки — живого места нет, и пенсию еще не выработали. Да и получат, так гроши — двенадцать рублей. Опять надо в свинарник идти да на ферму… Сколько же можно? Им бы уже внуков нянчить, а где они, внуки?.. Нет, надо жениться, надо… Я ведь еще успею, да?
Он помолчал, дожидаясь ответа, но мне сказать было нечего — сам знает все и больше меня понимает…
Поплавок его удочки давно уже кувыркался на воде и азартно бегал по сторонам. Володя сидел боком к озеру с опущенными плечами, время от времени подтягивал на лбу форменную фуражку. Я вытащил удочку — на крючке изгибался голубоватый окунь.
— А невеста? — спросил я.
— Невеста есть, — не сразу вымолвил брательник. — Только высватать не могу.
— Ты мне поручи. — Удочка Володи была удачливой: едва поплавок лег на воду, как тут же пошел в глубину.
— Да уж… — проворчал Володя, и я узнал в этом отца его, Федора. — Гляди-ка, спец нашелся…
И замолчал, как я ни старался разговорить его или рассмешить, вспоминая охоту на медведя. Вообще вся материна родова считалась у нас скрытной: мужики себе на уме, а у баб и вовсе как у змей — ног не сыщешь. По крайней мере, так говорил отец, когда отчего-то сердился на мать. И в самом деле, была в них хитроватинка, но больше из-за того, чтобы люди не сглазили. Помню, наша корова принесла двух телят в худое, послевоенное время. Другая бы хозяйка разнесла такую весть по всей деревне, а моя мать сама молчала, пряча телят за печкой, и мне велела помалкивать, пока телочки не подрастут. И дядя Федор тоже, лет десять еще после Победы темнил, что состоит на службе в Вооруженных Силах, пока не перебрался к нам на жительство.
Между тем сумерки загустели, но зелень и белизна берез еще долго светилась на фоне неба и земли. Вот только озеро потухло, зачернело, а в дальнем конце его, уронив на воду блеклую дорожку света. К этому времени мы надергали десятка четыре окуней, и я все чаще поглядывал то на Володю, то на смутные контуры избы. Теперь бы затопить железную печку и сварить ухи до полного рыбацкого счастья… Однако Володя на правах старшего решил ночевать прямо на берегу, дескать, в такую теплынь грех лежать в избе. Мы пожевали хлеба с водой Божьего озера и, не разжигая костра, прилегли на брезент под березы. И впрямь было хорошо: за озером поскрипывали коростели, над головами пощелкивал соловей, а еще выше, в синем беззвездном небе штурмовал тихую землю припозднившийся бекас.
И думалось хорошо. Казалось, все люди испытывают то же самое, что я, и от этого счастливы. А если и есть хоть один несчастный и бедолажный человек на земле, вроде моего брательника Володи, то именно в этот час у него обязательно все образуется. И наши великановские бабы, наконец, перестанут ломить, получив послабление и пенсию, возьмутся нянчить вдруг народившихся внуков. И даже одинокий токующий в вышине бекас призовет-таки долгожданную самку и полетят они на заповедное болото выводить потомство.
Проснулся я от предутреннего вкрадчивого холода — земля еще не успевала прогреться так, чтобы всю ночь отдавать тепло. Оказалось, я почти с головой укутан брезентом, а сверху еще прикрыт Володиной фуфайкой, под голову же заботливо было подложено сиденье из мотоциклетной коляски. Сначала это меня тронуло, я улыбался, стараясь согреться, пока не понял, что брательника рядом нет и что я сейчас вообще остался один на все Божье озеро!
Я вскочил Мотоцикл стоял, приткнувшись колесом к березе, — черный среди белого мерцания деревьев, черными же казались берега и неподвижная густая вода. Предчувствуя ужасное, я бросился к воде и опрокинул ведерко с рыбой. Одеревеневшие окуни скатились в озеро и замерли на его поверхности кверху брюхом, словно увязли в смоле. Даже круги от них не расходились…
Володя стоял в глазах как живой. И теперь вдруг стали понятны его размышления о женитьбе, недоговорки и это полное равнодушие к клеву, хотя он всегда был азартным рыбаком. Так вот зачем его всегда тянуло на озеро. Видно, давно задумал, а только теперь решился…
— Володя! — крикнул я, сознавая, что кричать бесполезно. В голове уже роились мысли — как переживет известие дядя Федор? И переживет ли? Как он спросит с меня? Ведь я тоже виноват — не удержал, не отговорил, проспал… На миг сверкнула надежда: если бы утонул, то на берегу одежда в осталась! Но тут же и это угасло. Зачем же раздеваться, если топиться вздумал? Надо искать… Наверняка где-то у берега, хотя, впрочем, отставной моряк, уплывет на середину и там… Та еще порода, все втихомолку! Я содрал сапоги, скинул фуфайку и брюки. Вода оказалась теплой и едва ощущалась Через несколько шагов я сорвался с подводного откоса и ушел с головой. На секунду в кромешной темноте я потерял ориентировку и хорошо, что достиг дна и коснулся его руками. Затем выталкивающая сила подняла меня на поверхность, и над головой сквозь расступившуюся черноту открылось светлеющее небо. С вяжущим мышцы детским страхом я подплыл к отмели и встал на ноги. Все, искать бесполезно, тем более ночью. Сразу вспомнился случай, как искали в Божьем утонувшего однорукого инвалида. Случилось это в пятидесятом. Инвалид из Полонянки сбил себе плотик и приходил на озеро с внуком рыбачить. Внук удил с берега, а дед плавал на середину, за большой рыбой. Однажды плотик разошелся и инвалид утонул на глазах внука. Тогда мужики двух деревень привезли на Божье две лодки, наделали кошек и пытались поднять утопленника. Но связывали по двое, по трое вожжи и редко где доставали дна. Через три недели инвалид всплыл сам…
У самого берега вдруг что-то резануло ногу. Я сделал скачок вперед, схватился за пень и сел. Из подошвы торчал орех-рогульник и стекала разбавленная водой кровь.
И в этот же момент на темной излуке берега проступило красноватое мерцание, будто исходящее от затухающих углей, подернутых пеплом. Я вырвал колючку и несколько минут стоял в оцепенении, пока не сообразил, что там — кордонная изба, и это светится ее окно. Не веря глазам своим, я лихорадочно натянул сапоги, схватил фуфайку и бросился вдоль берега…
Когда я подбежал к избе, свет в окне разгорелся ярче и в месте с ним налился краснотой восточный край неба. Опасаясь, что в избе пусто, а свет — всего лишь отблеск зари в стекле, я привстал на завалинку и заглянул в окно.
В печном зеве маялся тяжелый огонь, бросая красные сполохи на стены и потолок. Лысая Володина голова походила на раскаленный шар, а сам он, черный и неподвижный, сидел за столом, сомкнув перед собой большие неспокойные руки. Я почувствовал приступ злости, и сразу заныла уколотая орехом ступня, холодный, рассветный ветер ожег мокрое тело, застучали зубы. По-детски глухая обида знобила голову; я казался себе обманутым. Я думал о страданиях брательника, искал его на дне озера, а он бросил меня на берегу, забрался в избу и сидит у печи!
Взбежав на крыльцо, я рванул дверь и встал на пороге.
Володя был не один. За столом, вжавшись спиной в красный угол, сидела тетя Варя, и по тому, как она держала руки, обнимая себя за плечи, и как с задумчивой неподвижностью смотрела в огонь, я неожиданно понял, что здесь идет долгий и тяжкий разговор, и в этом разговоре ей приходится защищаться. Володя поднял на меня темные глаза и отвернулся, тетя Варя же словно ничего и не заметила.
Огонь с трудом вырывался из печи и беззвучно уходил в трубу, закручиваясь в спираль. Я встал к нему лицом и протянул руки. Жар в мгновение стянул кожу на лице, высушил глаза. Казалось, за спиной все еще продолжается тот нелегкий разговор, хотя ни Володя, ни тетя Варя не проронили ни слова, и я знал, о чем была речь между ними, безошибочно предугадывал, хотя внутренне не мог поверить, не мог соединить их вместе — брательника и тетю Варю. Волосы уже потрескивали от жара, а спина мерзла, будто у костра…
— Пошли, — глухо проронил Володя и подтолкнул меня к двери. — Светает уже, клев начинается…
Я оглянулся на пороге — тетя Варя сидела в прежней позе и в светлых глазах ее отражался огонь.
Мы вышли под золотистое небо, в белый лес, звенящий от птиц. Над озером висела туманная пелена, так что чудилось, будто вся его котловина засыпана снегом и низкий ветер несет поземку. Володя сел у воды и глянул снизу вверх.
— Ты что, купался? Мокрый весь…
— Купался, — буркнул я, вновь ощущая озноб.
Высоко в небе появился коршун, и солнце уже доставало его крылья, хотя земля все еще была темная, сумеречная. Коршун закладывал круг за кругом и вертел головой, видно, стараясь что-то рассмотреть. Прикрытые молодой листвой птицы пели все смелее и звонче.
— Сколько лет бьюсь — ни в какую, — то ли жалуясь, то ли оправдываясь, сказал Володя. — Как из морфлота уволился… Втемяшилось ей, так что и слов-то нет, чтоб объяснить. Хорошая она женщина. Таких нынче и нету. А что говорят про нее — муть все это голубая. Не слушай даже… Мы с ней пара: я лысый, она вон уже седая… Ты, Степан, в деревне пока не говори ничего, ладно? Нечего кости перемывать… Хотя, народ известный, подписку о неразглашении не отберешь…
Коршун что-то высмотрел на озере, сделал горку и вдруг пошел в пике. Я привстал, казалось, миг — и он врежется в воду. Однако, пробив тающий туман, он тут же взметнулся вверх и тяжело замахал крыльями. В лучах невидимого еще солнца блеснула рыбина в лапах. Наверное, он доставал наших окуней, расплывшихся по озеру.
Володя сделал паузу и заговорил с нескрываемым гневом:
— А все вы! Вы!.. Довели женщину обманом! Видали их? Доброе дело они делают — врут! Обманывают! Дурочку нашли… Да она умнее любой бабы в деревне! И все понимает, между прочим… А кто-нибудь ее понимает?! Хоть один человек?!. То-то! Если в кто понял, давно бы и Варваре втолковали. Может, жизнь у нее совсем другая стала. Вон она какая душевная женщина…
Солнце наконец вывернулось из-за горизонта и коснулось вершин белого леса. А коршун, поднявшись еще выше и, превратившись там в нательный крестик, потянул куда-то на запад, вслед за отступающей ночью.
* * *
Поздней осенью тридцать четвертого года в Великаны пришел незнакомый старик с девочкой лет семи. Оба — старый и малый — худые, согбенные и высокие ростом, словно трава, выросшая под кирпичом, и оба одеты в рванье, в лаптишки, с тощими котомками на узких спинах. Разве что на девчушке была цветная цыганская шаль с шелковыми кистями, на вид новенькая, неношеная. Старик привел ее в сельсовет, достал из-за пазухи клочок бумаги с адресом и подал председателю.
— Ваша, должно быть, девка, — сказал. — Так и возьмите себе. Осиротела она, пропадет… Варварой зовут.
Мало-помалу в сельсовет сошелся народ, стали глядеть, рассматривать пришлых, гадали, чья девчушка, тормошили старика, однако тот кроме имени ничего не знал.
— Ваша, сказывали, — отчего-то потея, убеждал странник. — Вот и деревня ваша записана. А фамилию-то кто знает? Из самых степей веду, из-под города Петропавловска. Какой-то человек попросил свести, раз попутно, и адрес черкнул. Вот и шли мы с Христовым именем. Уж возьмите, не дайте пропасть.
Время тогда худое было, что ни год, то недород. Великановский колхоз обнищал, самим хоть зубы на полку, а тут лишний рот. Кому взять-то такую обузу? Да и неведомо, чья девка, может, вовсе чужая… Пока перешептывались да переглядывались, в сельсовет пришла Василиса Целицына. И только глянула на девчоночку, так сразу признала цыганскую шаль.
— Моя! Истинный бог, моя! — запричитала она, обнимая ребенка и ощупывая кисти шали. — Я ее в двадцать восьмом за полпуда ржи Кореньковым отдала! Уж свою-то шаль как не узнать, если я во сне так до сих пор в ней и хожу…
Кореньковых раскулачили и выслали еще в двадцать девятом, когда в Великанах организовывали колхоз. Уехали они, и с концом. Слышно было, и правда, где-то в степях поселили их, среди инородцев, и будто земля там хоть и черная, но не родит ничего, будто уголь.
Едва тетка Васеня узнала свою шаль, как кто-то вспомнил, что у Кореньковых и впрямь девка была, груднячка еще, так на руках и увезли, и будто звали Варварой…
А Василиса Целицына так обрадовалась шали, что тут же решила взять девчушку к себе и уже из рук не выпускала. Великановские вздохнули облегченно, стали расходиться. Старик тоже поклонился людям, потом — отдельно — девчушке, сказал на прощанье:
— Хлебнула ты горюшка во младенчестве, отныне будет тебе одно счастье на всю жизнь. И кто взял тебя в дом — тому счастье.
Забросил котомку за плечи, взял палку и подался куда-то дальше. Так и осталась Варвара-сирота в Великанах. Целицыны скоро привыкли к ней, привязались, как к родной дочери. Ребенок у них был один — сын Василий, годами постарше приемыша, но слабый, болезненный, как многие поздние дети. Так что не он с сиротой водился, а она с ним, особенно когда названый братец хворал. Хворь была редкая, непонятная: ничего, ничего — и вдруг начинаются судороги, корежит парнишку, ломает и глаза из орбит выкатываются. Родился он в голодную годину — страшно вспомнить, и считали, оттого и болезнь у него. Клеймениха, и та ничего поделать не могла, как ни пользовала травами да заговорами. А как Целицыны сироту пригрели, будто Василий на поправку пошел. Тетка Васеня заметила: чуть у парнишки приступ, Варвара уже возле него. Погладит своими ручками братца, наложит их на глаза — тому и легче. Василий тоже привязался к девчушке, бывало, как заболеет, так от себя не отпускает, держится за ее руку, словно утопающий за соломину.
Однако годам к шестнадцати хворь у Василия прошла как не бывало. Тетка Васеня купила ему гармонь, справила сапоги и красную рубаху с шелковым пояском, и стал Василий первым парнем в Великанах. Где он — там уж и девки, и парни; то песни поют, то пляшут, а то визг да хохот под своими окнами до утра. Варвара еще маленькой считалась, на гулянки не ходила и лишь иногда слышала, как братец про нее частушки поет:
Никому так не досталось,
Как Варваре-сироте…
Съела окуня живого, —
Шевелится в животе!
Но когда однолеток Василия стали брать на действительную, то его все-таки забраковали и оставили дома к радости тетки Васени. Сам Василий погоревал немного и загулял еще пуще. Бывало, соберет великановских парней и ведет в Полонянку на игрище. Оттуда лишь к утру возвращаются, частенько у кого глаз подбит, у кого рубаха в ремешки изорвана. Поскольку Василий был заводилой, то и доставалось ему больше других. Случалось, разбудит Варвару и жалуется, и просит, чтоб боевые шишки и ссадины своей рукой погладила и боль успокоила. Однажды пришел — губы в кровь разбиты, рот не открывается и зубы ходуном ходят. Варвара ладошку наложила и до утра глаз не сомкнула: Василий же спал, но дыхание его было таким горячим, что пальчики горели и кружилась голова…
Самому Целицыну надоело смотреть на проказы сыночка, да и люди стали негодовать, мол, от действительной освободили по болезни, а он ходит козырем и дерется, как петух. Спуску дать, так совсем избалуется, излукавится парень и пропадет. И решили его женить. Тетка Васеня уж и невесту ему присмотрела — девку работящую, славную, и родители хорошие. Однако Василий только рассмеялся на это:
— Рано мне жениться! А невесту я и сам нашел! Вот подрастет Варюша, и женюсь на ней!
Варвара загорелась вся, убежала, а Василий ей вслед еще пуще засмеялся:
— Побегай, побегай, коза, еще годик-другой!
А потом стал ловить ее в укромных местах, где люди и родители не видели. Схватит за руки — глаза у самого горят, щеки пылают и шепчет:
— Расти скорей, Варюшка! Ну, расти, милая!
Она и думать не знает что, и сказать ничего не смеет. Все себя дурнушкой считала, в зеркало глядеть боялась, а Василий угадывал в ней красоту, которая еще пробивалась сквозь чертополох сиротского детства. Угадывал и опасался, что кто-нибудь тоже разглядит ее и уведет в одночасье. Заметила Варвара, будто он снова заболел: на гулянки перестал ходить, гармонь забросил и чаще начал просить:
— Расти, Варюшка! Расти скорей, милая!
Сам держится за руку и отпустить боится. Потом и вовсе стал водить ее так по Великанам, мимо игрища, мимо других девок и своих друзей. Их часто видели то на берегах Рожохи в цветущем черемошнике, то в белом лесу на Божьем озере. Находили спящими в стогу или на старом гумне, но даже у самых злословных людей язык не поворачивался худое сказать. Провожали взглядами и тихо дивились, словно боялись их вспугнуть. И при этом еще озирались, будто желая других предупредить, чтоб не пугали. Шептали про себя:
— Уж росла бы скорее…
А она так и не успела вырасти. Едва минуло Варваре пятнадцать — война началась. Мужиков и парней позабирали на фронт, сам Целицын ушел, а Василию опять отсрочку дали, мол, не годен по болезни. Варвара же думала, что судьба оберегает его и дает возможность и время, чтобы она наконец-таки подросла хотя бы до шестнадцати. Ей тогда день за месяц казался, месяц за год — так тихо росла она. В сорок втором, когда уж вроде пробил долгожданный час, стало не до женитьбы. В Великаны похоронки шли, одна за другой, горе кругом, слезы; бабы вдовели, сиротели дети — ор по убитым, словно верховой пожар, кидался от избы к избе, и поднимались в небо над Великанами черные дымы печали.
Видно, совсем туго было на фронте в тот год: кому отсрочку давали по болезни — всех подобрали, подчистили, и снарядился Василий в обоз. Прощаясь с Варварой, он держал ее за руки, шептал захлебываясь:
— Я приду, Варюшка! Приду и поженимся! В обоз-то — не на передовой, живой буду! Жди, как война кончится, — приду!
Сел в сани, залихватски растянул гармонь, и лошадь, присев на задние ноги, с места взяла в галоп и понесла, понесла — только снег закружился. Варвара побежала следом, но в глазах уж все двоилось, плыло от слез; дорогу под ногами потеряла, забрела по пояс в сугробы и остановилась. Сани с призывниками давно уж в лесу скрылись, а она все еще слышала гармонь. Василий играл на морозе и не жалел голосов, хотя раньше берег, чтоб не запали на холоде и не огрубели медные планки…
Осталась Варвара вдвоем с теткой Васеней. У обоих и языки есть, и уши, а ровно глухонемые стали. Как останутся одни в избе, так молчат и даже взглядом никогда не сойдутся. Каждая о своем печалится, свою думу в голове мнет, словно лен в мялке — лишь костра сыплется. Днем в белом лесу, где они готовили ружболванку, кажется, бойчей тетки Васени да Варьки-сироты и нет в Великанах: то песни поют, то плясать вздумают, когда намерзнутся, да еще других баб подзадоривают, которым не до смеха и веселья. У кого от холода лицо стянет, что рот не закрывается и зубы наголе, у кого от горя — все одно не запоешь.
Тетка Васеня щадила свою будущую сношку. Вокруг березы снег растопчет, поставит Варвару так, чтоб ловчее пилить ей, чтоб не сгибаться в три погибели, и лучковую пилу не только на себя тянет, но и к ней подталкивает — все полегче. А белый лес резали под самый корень, поскольку из комлей выходили самые крепкие приклады. Так что пока свалишь березу — накланяешься ей. И потом, когда кололи эти самые комли, тетка Васеня за колотушку бралась, Варвару же клинья заставляла придерживать да чурки на попа ставить. Так на пару и работали, семьей двойную норму давали. Неделю колют, затем Варвара запряжет коня и вывозит ружболванку на плотбище — это, считай, отдых, выходной день. Начальник лесоучастка, где встретит Варвару, обязательно похвалит, мол, стахановцы вы с Васеней, ударники. Я бы вам, будь моя воля, по медали дал, а то и по ордену. От такой похвалы Варвара готова была в доску расшибиться. Степан Петрович Христолюбов щедрый на похвалу был и на обещания не скупился, так как больше нечем было ему одарить великановских баб — ни медалей, ни орденов в руках не держал. После войны, бабоньки, говорил, всем вам на двадцать пять лет роздых будет, освобождение от труда. Станете вы ребятишек рожать и внуков нянчить.
Однажды утром тетка Васеня подняться не смогла, руки мозжило и в глазах красный огонь горел. Наказала Варваре ружболванку вывозить и дома осталась. Варвара пришла на конный двор и стала кобылу запрягать. А кобыла жеребая была, едва уж в оглобли влезала. Ее бы освободить от работы, но конюх благословил: дескать, потерпит, матушка еще день-другой. Люди-то, вон, терпят, и скотине терпеть приходится. Два воза привезла Варвара на плотбище, за третьим поехала, когда кобыла легла на ледянке и прямо в оглоблях жеребиться начала. Хомутом горло ей перехватило, хрипит, бьется, глаза дикими сделались, закровянели. Варвара кое-как гужи порубила, откатила сани, а что дальше делать — не знает. Как назло, на ледянке ни встречного, ни поперечного. Но видит, дело худо, пропадает кобыла, уж и глаза тухнут, закатываются. И жеребенок, наполовину родившийся, пропадает — мороз жжет — спасу нет. Ведь за коня-то можно и под суд попасть. Не за коня, так за жеребенка…
Ухватила его Варвара и давай тянуть. Как уж тянула, откуда такие силы взялись — не помнит. С горем пополам опросталась кобыла, ожила немного, а на ноги встать не может. И жеребенок — горячий, мокрый и живой лежит на снегу, примерзает — пар столбом. Скинула Варвара полушубок, покрыла им жеребенка и подняла на руки. Не понеси, так околеет и пропадет живая душа. Так они и шли по ледянке до самых Великан: впереди Варвара с жеребенком, сзади кобыла. У обеих уже сил нет, ноги разъезжаются, а идут. Если Варвара упадет и отлеживается, то и кобыла ложится; если кобыла свалится на бок, то и Варвара рядом с ней. И добрели-таки до конного двора. Жеребенок только одно копытце отморозил. Мягкое оно было, желтенькое, как молодая репка. Варвара дорогой уж и шаль сняла, ноги жеребенку обернула, а все одно не уберегла. Правда, копытце хоть и отболело, и слезло, как слезает ушибленный ноготь, но потом новое отросло. Через два месяца, весной, жеребенок на ноги встал.
А Варвару конюх в теплой хомутовке до самого вечера отогревал, в тулуп укутывал, горячее питье давал. И будто отошла она, согрелась, разве что иней на волосах так и не растаял.
Пришла Варвара домой — тетка Васеня лежнем лежит, в избе не топлено, пар изо рта, недолго и картошке в подполе замерзнуть. Истопила Варвара печь, нажарила драников, накормила, напоила будущую свекровь, но сама и поесть не смогла, уснула на полатях.
И казалось ей потом, что спала она долго, до самой весны, пока на ноги не встала, потому что все кругом происходило как во сне. За это время пришло тетке Васене две похоронки, чуть ли не в один день — на мужа и сына. Пока Варвара спала, тетка Васеня обоих оплакать успела и к пробуждению будущей сношки успокоилась, разве что говорливая стала, словно думать и молчать ей стало не о чем.
Тогда Варвару первый раз и обманули — скрыли похоронку на Василия. Даже если бы и не скрыли, вряд ли Варвара поверила бы. Василий-то говорил, в обозе не убивает. Да и почему его убить должно? Вон сколько мужиков взято, всех-то разве убьешь? К тому же Василий — парень битый, в драке ловкий. Какому хочешь фашисту навешает. Если бы с ним что случилось, Варвара бы почувствовала, сердцем услышала. Ведь тетка Васеня-то почувствовала, когда мужа убили. Именно в этот день утром она и слегла (высчитала потом, когда похоронку получила). Что руки мозжило — дело привычное, а вот что красный огонь в глазах полыхал, такого еще не было… Варвара же, очнувшись от болезненного сна, ничего такого не ощущала. Наоборот, весна кругом была, черемуха зацветала, и бабы несли с Божьего озера целые ведра березового сока.
Однако нашелся в Великанах добродетель: кто-то из женщин не стерпел и рассказал Варваре о похоронке. Прибежала она к тетке Васене вся в слезах, но с надеждой в глазах.
— Матушка! Люди говорят, Васю убило! Врут же, врут, матушка?!
— Знамо, врут, — подтвердила та. — Ты их не слушай. А Василий живой. Самого убило, и похоронка была, верно. Так что с нашего двора войной взято. Теперь Василию целый век отпущено жить. Война кончится — придет как миленький. Тогда и оженим вас, окрутим и живите с богом!
— А письма? — спохватилась Варвара. — Неужто писем не было?
— Пока дак не было, — вздохнула тетка Васеня и тут же взбодрилась: — Немного погодя и напишет, поди, куда денется? Торопиться нам некуда, подождем! А людей не слушай, из зависти болтают.
Как-то раз пришла она из лесу — светится от счастья, заластилась, заворковала с будущей свекровкой, бросилась по хозяйству хлопотать, в руках все горит.
— Что это с тобой, Варюшка? — спросила тетка Васеня.
Варвара засмеялась, покраснела и вдруг призналась:
— Письмо от Васи получила! Какой-то человек встретился мне и подал. Васиной рукой писано! Поклон вам, матушка…
Тетка Васена поначалу так и обмерла — голова кругом! Едва с собой совладала и спрашивает:
— Где письмо-то? Дай почитать? Или уж сама прочитай.
Варвара смутилась, глаз поднять стесняется.
— Не велел он показывать… Там все про любовь писано.
А сама руку на груди держит, будто там письмо спрятано. Тетка Васеня не поверила, однако ночью, так и не уснув ни на миг, тихонько встала и всю одежду Варвары прощупала, каждый шовчик проверила, под подушку рукой слазила — пусто. Присела на постели возле Варвары, всплакнула бесслезно и неожиданно замерла, прижимая ладонью рот: будущая сношка и во сне улыбалась так, что светилось во тьме ее лицо…
С тех пор и пошло — что ни неделя, Варвара письмо получает. А потом и вовсе чуть ли не каждый день. И сама пишет ночами на кусках старой шпалеры, пишет и прячет, чтобы потом тайком на почту снести. Тетка Васеня станет ее утром будить на работу — губы и язык в химическом карандаше. Видно, слюнила карандаш, чтобы слова крепче писались на бумаге, чтобы Василий наверняка прочитать смог.
Перед концом войны и потом, после Победы, начали приходить фронтовики. И снова кто-то пытался вразумить Варвару, дескать, убили твоего Василия. Вот же, вот, и война кончилась, победили наши, а если твой жених не идет, значит, сгинул. А она не верила, смеялась и отмахивалась:
— Довольно болтать-то! С нашего двора взято уж, так что Вася живой! Двоих мужиков со двора и война пожалеет, не возьмет. Отвоюет мой жених, да придет!
— Кончилась война! Кончилась! — говорила бабы и чуть не плакали.
— Что же вы меня обманываете? — сердилась Варвара. — Будто я не знаю…
А что ей было думать, Варваре? Она видела, что приходят в Великаны и Полонянку одни битые да калеченые мужики — однорукие, одноногие, слепые — те, кто для войны не годен. И если не возвращаются еще крепкие да здоровые, значит, воюют, добивают где-то фашиста треклятого. И многие тогда если и не думали так, то в какой-то степени обманывали себя, надеялись, и для многих тогда война и в самом деле не кончилась. Изредка, весной, когда расцветала черемуха по Рожохе, Варвара прибегала на берег и, притаившись в кустах, глядела на многочисленную в ту пору «инвалидную команду». Глядела и тихонько молила, чтобы и Василию тоже оторвало бы руку или ногу.
— Матушка! — нашептывала она потом тетке Васене. — Я ведь сильная, любую работу умею. Вот бы Вася калекой сделался да пришел, а? Я его прокормлю, матушка!
— Бог с тобой! — отмахивалась суеверно тетка Васеня. — Накличешь беду-то, что мелешь языком? Пускай здоровый приходит…
Мало-помалу она тоже начинала верить, что война еще не кончилась и единственный сынок ее жив. И к старости, рано одряхлев на тяжелой работе, она уже не сомневалась в этом; перед смертью, попросив воды, тетка Васеня вдруг спохватилась:
— Эх, табаку-то я нынче не посеяла! Каждый год по триста корней было, а нынче… Василий придет, и разу курнуть нечего.
Умирала она в своем уме и твердой памяти. Спокойно умирала, беседовала со старушками до последнего мгновения о всякой всячине, словно собиралась выйти ненадолго и скоро вернуться назад.
Когда на Божьем озере перестали готовить ружболванку, — а было это вскоре после Победы, — Варвара забеспокоилась, начала тормошить Степана Петровича, председателя сельсовета и всех уполномоченных, изредка наезжавших в Великаны, мол, куда, начальство, смотрите? Война идет, а ружболванку запретили. Вредительство! Вот напишу самому товарищу Сталину! Ее пробовали уговаривать, ссылаясь, что нет на Божьем хорошего леса, весь кончили, а потому в другом месте пилят.
— Как же нет? — возмущалась Варвара. — Кое-где колки стоят — будь здоров. Да и одиночные березки можно посшибать.
В одиночку она валила остатки белого леса, кряжевала его на чурки и колола, штабелюя ружболванку на берегу озера.
— Ничего, — подбадривала она себя. — Нынче плана на нее нет — завтра дадут. А у меня приклады уже готовые!
На нее махнули рукой. И только когда на Божьем появился лесник Леня Христолюбов, едва-едва сумел уговорить Варвару оставить последние березы на племя.
— Теперь, Варюшка, приклады на фронте не нужны, — внушал он. — Теперь другим оружием воюют. Атом придумали.
Заготовленная ружболванка пошла на топорища, на протезы или просто на дрова инвалидам. А Варвару Христолюбов оформил в лесничество и довел другой план — на черешки к лопатам и метлам. Она безропотно взялась за новую работу, с раннего утра до позднего вечера не уходила из леса. Летом еще куда ни шло, а зимой по пояс в снегу бродила, вытаскивая вязанки тальниковых веток и пучки осиновых жердей. Христолюбов ей коня давал — отказалась, мол, конь-то и на другой, тяжелой работе нужен, а я и так обойдусь. Хитрое ли дело — черешки да метелки? Как-то раз не выдержала, подошла к леснику с разговором.
— Что же это делается, Петрович, — зашептала. — Война кругом, а мы этакое дело пустое делаем? Какая же это помощь фронту? Ну, черешки к лопатам я еще понимаю. Метелок-то столько зачем? До метелок ли, когда война?
Христолюбов маялся и не знал, что ответить. Сказать — война давно кончилась, так про Василия спросит, про Василия сказать — не поверит. Однажды пытался втолковать — лишь засмеялась, дескать, кто убитый, на того бумага приходит. А на Василия не было, значит, живой Подожду еще, отвоюется и придет.
— Метелки, Варюшка, еще как понадобятся, — вздохнул Христолюбов. — Вот загадят землю всякими выбросами, выметать придется. Всю землю, как избу, мести.
Варвара не совсем понимала, что это за оружие — атом, оттого и не расспрашивала, чтобы в грязь лицом не ударить. Только головой покачала:
— По радио слыхала, будто война-то какая-то холодная стала. Теперь и американцы на нас пошли… И кто его только придумал, атом? Уж лучше бы ружболванку готовить, чем метелки.
В то время у Христолюбова как раз лечился академик Чернобай. О его занятиях в Великанах никто не знал, кроме лесника, да и тот язык за зубами держал, помня строжайший наказ молчать. Но тут Христолюбова словно прорвало.
— А хочешь, Варюшка, покажу, кто придумал? — спросил он и повел ее в лес, где Чернобай колол дрова. — Только — молчок, никому.
Варвара исподтишка долго смотрела на академика, морщила лоб, и глаза ее временами начинали светиться ненавистью.
— А на вид — человек как человек, — однако спокойно проронила она. — И взгляд хороший…
Однажды зимой, вскоре после войны, Варвара насмерть перепугала тетку Васеню и взбаламутила всю деревню. Ночевала она тогда в кордонной избе на Божьем — метлы там вязала, наведывалась в Великаны лишь за продуктами, — а тут прибежала утром и кричит на всю деревню — Вася на побывку пришел! Кричит, смеется, плачет — все сразу. Люди из домов повыскакивали, стоят, смотрят: верить — не верить? Тетка Васеня космачом из избы вылетела и только глянула на Варвару, как вмиг поверила, и тоже заголосила, засмеялась. В ту же минуту с народом что-то случилось. Не сговариваясь, все бросились на Божье. По дороге тетке Васене плохо сделалось, подхватили ее на руки, понесли. А Варвара объясняет:
— Вася-то знал, что я на кордоне работаю! Сразу ко мне и пришел! Мороз этакий, а он в сапожишках, в шинелишке. Я уж ему свои пимы отдала, на печь посадила. Всю ноченьку и проговорили… А уж говорит-то как хорошо! А ладный-то какой стал! А ласковый какой!
Прибежали люди к кордонной избе, сгрудились у крыльца, но ступить через порог боязно. Варвара же зовет, манит — идите, идите! Тетка Васеня кое-как пришла в себя, перекрестилась и с воплями в избу, за ней уж и народ повалил. Встали у порога, озираются — пусто. Разве что у печи рубаха висит и под лавкой — солдатские кирзовые сапоги.
— Так он утром-то ушел! — смеется Варвара. — Его только на одну ночку и отпустили! Война же, долгая ли побывка?
Великановские вдовы онемели, ум за разум заходит. Если поблазнилось Варваре, так откуда здесь рубаха с сапогами? И дух в избе стоит солдатский, мужской. А Варвара взяла рубаху, показывает бабам, нюхает ее, к лицу прижимает.
— Васенькой пахнет! Сладенько…
Тетка Васеня тоже прильнула к рубахе и запричитала:
— Ой, соколенок ты мой ясный! Кровиночка ты моя!..
И пошла солдатская рубаха из рук в руки, от лица к лицу. Варвара тянулась за ней, старалась выхватить, отобрать — мое! Моего Васеньки! Будто у всех сразу разум помутился: все смешалось — быль и небыль, явь и сон. А над всем этим реяла горькая женская тоска…
Об этом случае больше никогда не вспоминали в Великанах, словно и не было ничего. А Варвара нет-нет да и заявляла вдруг, что к ней опять приходил Василий, будто побыл ночку и с солнышком убежал на станцию. Бабы относились к этому понимающе, старались подыграть ей, спрашивали, скоро ли совсем придет да как нынче с кормежкой в армии. Варвара отвечала как по-писаному, и наверняка к этому тоже бы привыкли в Великанах, если в однажды она не объявила, что брюхатая и ждет парнишку. Ходить после этого она стала не спеша, выставляя руки перед животом, словно защищаясь. Бабы переглядывались и гадали — от кого? Иногда поругивались, но без злости, дескать, кто же тот мужик, что воспользовался Варвариным горем да еще себя за Васеньку выдал? Думали-гадали, посматривая на живот — растет, нет? — а сами соглашались: и пускай родит! Авось придет в себя, опомнится и жить не так одиноко станет. Роды для бабы — лучшее лекарство от всех болезней.
Однако шел месяц за месяцем, минули все сроки, а живота не прирастало. В который раз обманутые вдовы постарались и это забыть, чтобы не раззадоривать свои надежды. И если кто из них, посмеиваясь, спрашивал про дитя, Варвара, не моргнув глазом, говорила:
— Так родила я! Расте-ет!
И ничуть в том не сомневалась. Она любила рассказывать про своих ребятишек чужим людям, если выходило ехать куда или идти. Она говорила, что у нее уже пятеро, называла их по именам; ею восхищались — такая молодая, а уже пятеро! — ее хвалили, обласкивали, — она же гордилась и светилась от радости. Пока кто-нибудь из слушателей не спрашивал о муже, верили ее каждому слову. Все было так правдиво, и так по-матерински горели ее глаза, что завидовали ей незнакомые вдовы, и зависть эта рождала неприязнь: а случайные мужики-попутчики одобрительно кряхтели, подбадривали — давай, девка, давай! Только парней рожай побольше, а то выхлестала война и поубавилось нашего племени.
Наверное, к ней и впрямь приходили ее неродившиеся дети. Даже нет, не приходили, а жили вместе с ней. Кто в Великанах не слышал, как иногда вечером она сзывает их в избу, кормит их, кому-то дает трепку, кого-то ласкает; потом всех укладывает спать и поет колыбельные младшим и старшим сулит взять с собой на работу в лес. Кто бывал в ее избе и слышал это, тому чудились детские голоса…
Наверное, неродившиеся дети всегда живут вместе с каждой женщиной. Они живут с надеждой, что придет час, и их позовут из небытия, и они полезут на свет, как первая весенняя трава из корней, всю зиму мертво лежащих глубоко под землей.
И если это так, то насколько же горька и безнадежна была их участь тогда, после войны!
* * *
Ночь отступала все дальше и дальше на запад, солнце выгоняло ее остатки из прибрежных кустов, из ложбинок и лесных уголков; яркий свет набрал тепла и содрал с дремлющего озера тощую туманную дерюжку. Озябшая вода схватилась рябью, стряхивая сон, разом запели птицы, и легко зашелестела вверху молодая листва.
Мы с Володей сидели на пнях неподалеку от избы, и длинная тень ее на глазах укорачивалась, по мере того как поднималось солнце.
— Я верну ее к жизни, — с остервенелой упрямостью говорил брательник, и я узнавал характер дяди Федора. — Я выведу ее из обмана! Ты сам подумай! Пятнадцать лет живет на положении войны?!
— Пытались уже, — бормотал я. — Она же не верит, смеется…
Володя молча вырвал из кармана бумагу, протянул мне.
На бланке районного военкомата значилось, что Василий Целицын, ездовой тылового подразделения, пал смертью храбрых и схоронен в братской могиле на восемьдесят четвертом километре по Волоколамскому шоссе.
— В военкомате выхлопотал, — пояснил он, забирая бумагу. — А ее и там знают. И тоже обманывают, сволочи…
Я вдруг поверил, что Володе сейчас удастся то, что не удавалось никому, и, поверив, ощутил смутное беспокойство. Так уже было однажды, когда я подходил к отцу, лежащему на попоне под цветущей черемухой в окружении «инвалидной команды». Первым желанием стало отговорить Володю, остановить его, но я понимал, что не остановлю. Да и он, словно угадывая мои мысли, неожиданно и резко сказал:
— А ты не суйся, понял? Салага еще…
И направился к избе. У крыльца встал, будто поправил несуществующие волосы на голове, и решительно скрылся за дверью.
Тихо было в тот час на земле. В согревшемся озере отражались березы и длинные ряды высоких перистых облаков, под ногами неслышно текли ручейками рыжие муравьи, однако вместо благодати от этого покоя накатывалось предчувствие беды; какое-то нетерпение будоражило мышцы и голову. Я ушел в молодые березняки, но и там не смог усидеть на месте. Не теряя из виду кордонную избу, я прошел обходить ее по большому кругу, каждое мгновение ожидая непредсказуемого события. Краем глаза я заметил стремительный росчерк какой-то птицы над вершинами белого леса, и тут же из-под ног с треском взметнулся рябчик, однако не взвился свечкой, а, растопырив крылья, стал падать, словно подбитый. В тот же миг над ним возник трезубец молодого сапсана, летящий вертикально к земле. Я закричал, рябок в последнюю секунду увернулся и забил крыльями по ветвям и молодой листве. Чуть не ударившись о землю, сапсан круто взял вверх и тут же ударил снова. На какой-то миг в воздухе вспыхнуло серое пятно невесомого пуха, будто разрыв зенитного снаряда, и показалось, рябушке конец, но хищный трезубец просвистел над вершинами и закружился, потеряв из виду добычу. Я побежал вперед и вдруг заметил веер крохотных цыплят, удирающих под прикрытие старой березы. И едва тень сапсана настигла их, как рябчата словно под землю ушли. Прятались они молниеносно и просто: захватывали лапками прошлогоднюю листву и переворачивались на спину, прикрываясь этой листвой, как щитом.
Пока я искал в небе сапсана, живая и здоровая рябушка прибежала откуда-то по земле, собрала свой выводок и теперь уводила его под крону плакучей березы. В недвижимом воздухе кувыркался, опадая, выбитый клювом птичий пух.
Я обернулся к избе и увидел Варвару. Она шла прямо на меня, широко размахивая руками, и цыганская ее шаль волочилась по земле, шурша, как змеиный выползок. Варвара не видела меня, и, поняв это, я запоздало отступил в сторону. В руке ее белела скомканная бумага, и белая же коса на спине, вздрагивая от каждого шага, расплеталась виток за витком…
Она уходила в молодой березник, словно растворяясь в нем, и скоро в белом частоколе огненным пятном мелькала лишь ее цыганская шаль. И оттуда, где скрылась Варвара, послышался протяжный и гулкий голос кукушки.
А минуту спустя прибежал Володя.
— Где она? Где? — выдохнул он и вдруг, повалившись на землю, ударил кулаками, нагреб в горсти палой листвы. — Все, конец. На дно легли…
* * *
Около месяца Варвара не появлялась в Великанах. Ее видели на Божьем озере сидящей у воды, встречали в белом лесу и на старых лесовозных дорогах. Ни с кем она не разговаривала и, завидев встречного, старалась обойти его стороной. Кто ее видел, рассказывали, что она будто постарела в одночасье, стала худая и страшная, дескать, на лице один крючковатый нос и глаза огнем горят.
Но когда она вернулась в деревню, ничего особенного в ее облике не изменилось. Разве что появилась не виданная раньше виноватая улыбка да несколько поперечных складок на лбу. Варвара пришла к себе домой, выдергала насеянный с весны табак, взборонила граблями грядку и посадила на ней репу-скороспелку. Затем взяла тяпку и начала окучивать подросшую картошку. Великановские бабы искали заделье и прибегали к ней на огород, но уходили обескураженные. Варвара жаловалась, что дождя давно нет, что осот затягивает землю, и картошка желтеет. И что если до июля такая жара простоит — выгорит все на огороде. Одним словом, заботили ее простые бабьи интересы. Наиболее дошлые соседки пытались увести разговор в нужную сторону, кивали на ворох табачных побегов, мол, что это ты самосадец-то повырвала? Варвара недоуменно жала плечами и объясняла, что вырвала табак не весь, оставила много вдоль заборов, потому как он защищает огород от тли и прочей твари. А еще — умные люди сказывали — самосад хорошо землю удобряет. Сади после него любой овощ — как на дрожжах прет!
В лесхозе она рассчиталась, но еще года два великановский участок перевыполнял план по сдаче черешков и метел, вывозя с Божьего заготовленное Варварой. За лето она сама подлатала крышу своей избы, поставила новое прясло и заменила покосившиеся, «пьяные» воротные столбы. А осенью пошла работать на полонянскую колхозную ферму.
И скорее всего, так бы и осталась она неприметной, ничем не выдающейся женщиной в Великанах — не вдова, не мужняя жена, не солдатка, — если бы не случай. Когда на ферме начался растел Варвара помогала одной корове разрешиться от бремени, другой, третьей, а потом пошло: чуть приходит пора телиться — она днюет и ночует в коровнике. Телята, принятые Варварой, рождались здоровыми, прожорливыми и горластыми; доярки нахвалиться не могли.
С тех пор и стали говорить, мол, рука у Варвары легкая на это дело, и если в было кому в Великанах рожать, то лучше повитухи не сыскать…
… Володя стрелялся в ту же ночь, как мы приехали с Божьего озера. Он крадучись унес свое дорогое ружье на сеновал, зарядил его там, приставил к сердцу и, дотянувшись рукой до спуска, выстрелил. Видно, в самый последний момент стволы чуть изменили направление и зарядом картечи вырвало два ребра напротив сердца.
Когда мы с дядей Федором прибежали на сеновал, Володя еще был жив, и в страшной дыре на груди шевелилось живое сердце.
Живым его довезли до райцентра и положили на операционный стол. И решили уже, что жить он не будет. Дядя Федор казался спокойным, только чуть бледным и совершенно глухим. Он говорил, что с такими ранениями не живут, что судьба и на этот раз отплатила ему за какие-то неведомые грехи, и он, искалеченный, старый, пережил всех своих детей и жену. Мы с матерью старались разубедить его, подбодрить — он не слышал. Володю не осуждали, не корили; о нем говорили уже, как о покойном, — только хорошо. Дядя Федор как заведенный бормотал о смертельном ранении, о своей судьбе и то и дело спрашивал нас — почему? Отчего Володя вздумал наложить на себя руки?.. Наверное, в ту минуту это было для него важнее всего.
Я рассказал как на духу все, что произошло на Божьем озере, — а тогда еще неизвестно было, что с убежавшей Варварой, — с горем пополам втолковал это дяде Федору, и он совсем успокоился.
— Ну ладно, хоть так, — сказал. — Значит, пятно смывал.
Но когда после пятичасовой операции хирург вышел к нам и сказал, что Володя будет жить, что сердце и аорта в порядке и удалили только остатки ребер, у дяди Федора вдруг прорезался слух и голос.
— Дурак — закричал он. — Из-за бабы стреляться? Я его, в душу мать… Мы на фронтах кровь проливали, а они из-за баб с ума сходят? Братья у него полегли, мать в тылу надорвалась, я калеченный, а он?.. Ну, я его научу жизнь любить! Вот пускай только на ноги встанет!
Слова его подхватил целый хор голосов. И долго можно было слышать в Великанах и других окрестных деревнях, если речь заходила о Володе, одно и то же — дурак! Своего ума нет — чужой не вставишь.
Выписавшись из больницы, Володя стал тихим, неторопким, больше отсиживался дома, и если выходил, то не дальше палисадника и скамейки у ворот. Он не спрашивал о Варваре, хотя напрягался и ловил каждое слово, когда вспоминали ее. Дядя Федор учил его любви к жизни: первые дни материл на чем свет стоит, орал так, что вздувались жилы на горле, случалось, вскакивал среди ночи, будил Володю и выметывал то, что не успевал или забывал сказать днем. Потом он слегка поутих, разве что изредка стучал козонком пальца по лысой голове сына и повторял сердито и разочарованно:
— А-а, господин дерево!..
Однажды Володя, улучив момент, задрал рубаху и показал мне грудь. В глубокой впадине, шириной в ладонь, сразу же под кожей билось сердце.
— Меня теперь пальцем убить можно, — будто бы похвастался он. — Ткни и — наповал…
Еще я заметил, что после больницы Володя стал чувствительным, болезненно переживал за отца, когда тот кричал и нервничал, за мою мать, у которой от дойки мозжило руки, за меня, если я улетал на лесные пожары. Раньше как-то не замечал, а тут нагреет матери воды, запарит сенной трухи и заставляет греть руки. Мать морщится от боли, и он… То ли уж оттого это было, что сердце билось сразу под кожей, то ли ему казалось, что у всех оно так бьется: ткни и — наповал…
Его и впрямь могли случайно убить в любую минуту. Локтем кто-нибудь толкнет в автобусе и готов. А ездил он в райцентр частенько: наблюдался у врачей или просто в гости ко мне. Однажды приехал радостный, даже веселый, распахнул пиджак и показал алюминиевую тарелку, пришитую к рубахе.
— Пускай теперь хоть затолкают! Броня!.. Я, Степан, в город уезжаю, насовсем… А что, неплохо придумал?
Про него опять говорили — дурак! Чего не сидится? Куда поперся? Что ищет?
И только один человек не осуждал Володю ни за что.
В какой-то момент всеобщее отношение к Володе захватило и меня. Я тоже говорил — дурак! — когда рассказывал о брательнике своему квартирному хозяину Степану Петровичу Христолюбову. А он выслушал и печально покачал головой:
— Да хватит вам на парня-то кричать. Дурак, дурак… Знаете хоть, что это такое — любовь? Нет, видно, не знаете…
Назад: 6. Глухарь
Дальше: 8. Околоты