2. Шлем
На похороны отца мамин брат Федор Иванович не поспел. Жил он в соседней деревне Полонянка и, говорит, в это время был как раз в городском госпитале, опять лечился от контузии. Зато он первым из родни прикатил на девять дней. Личностью он был легендарной, дядю Федора знали во всей округе от мала до велика, хотя бы даже потому, что ездил он на трофейном немецком мотоцикле, которые только в кино показывают, причем на этот случай обязательно надевал стальную каску со звездой, широкие хромовые галифе и такую же тужурку. Где бы он не появлялся, его везде принимали за большое начальство, поскольку ходил он неторопливо, важно, только чуть нараскоряку от постоянного сиденья на мотоцикле. Впрочем, до войны дядя Федор и в самом деле был начальником сплавконторы в Полонянке — чин по нашим понятиям великий. А на фронте он стал офицером и домой вернулся в звании майора. У нас на шесть деревень было всего три офицера — два младших и один лейтенант, так что майор казался неменьше генерала. Однако незадолго до победы дядю Федора сильно контузило и он оглох. Сначала совсем, но затем помаленьку отошел на одно ухо. Дядя мечтал после войны остаться в армии и наверняка бы выслужился до генерала, если бы не контузия. Еще с фронта он писал моей матери письма, которые теперь лежали в медном чайнике вместе с отцовскими, и сообщал о своих геройских делах. Я часто перечитывал эти письма, его и отца, сравнивал, и сразу было видно, кто ведет свой род от великанов, а кто — от маленьких, обыкновенных людей. Еще при живом отце я читал эти письма и таил грех — завидовал сыновьям дяди Федора и чувствовал какое-то щемящее разочарование за себя и отца. Почему он был не такой боевой и храбрый, как дядя? Ни городов не брал, ни орденов не получал из рук командующего фронтом Рокоссовского? Однажды не стерпел и спросил отца, что думал. Отец тогда сидел на кровати, долго молчал, теребил виновато край подушки, а потом сказал:
— Меня же, Степа, в сорок втором убило. Если в тогда не убило, может, и я тоже стал…
И вдруг ткнулся в подушку, отвернулся и заплакал.
Мать в это время мыла пол в горнице и, видно, все слыхала. Она отхлестала меня половой тряпкой, загнала под печь и, сердитая, всклокоченная, села к отцу на кровать. Она хотела погладить голову отца, но руки были грязные, и тогда все-таки погладила его запястьем. Потом опустила свою голову на отцово острое плечо, накрытое одеялом, и тоже заплакала. Плакала и держала на весу руки с растопыренными пальцами, чтобы не запачкать постели. Глядя на них, и я заплакал…
Отцу я больше подобных вопросов не задавал и твердил про себя, что мой отец — тоже храбрый и героический солдат, придумывал всякие истории, как он закрывал грудью амбразуру и ему из пулемета порвало легкие, или как в него попала мина, но не взорвалась, поэтому в госпитале его не оперировали. Просто саперы обезвредили и вынули ее из груди. О таком случае я читал в старых газетах.
Дядя Федор любил отца и очень жалел, что не успел на похороны. Он и правда по нескольку раз в год лежал в госпитале, надеясь все-таки излечить контузию и снова пойти служить.
— Эх, Павло! — говорил он отцу. — Жалко, прямо не могу! Ведь на Победу мне бы подполковника дали. А то, может, и через звание! Ты понимаешь, нет? Сейчас-то уж генерала бы получил!
— Понимаю, понимаю, — тихо кивал отец. — Что сделаешь, война…
— Да не война! — резал дядя Федор. — Собственная дурость!.. Мне ведь ординарец каску давал! Говорит, наденьте, товарищ майор! Так просил, так просил… А я — что? Как всегда грудь нараспашку и — вперед!.. Дура-ак!
Если рядом оказывалась его каска — а она была рядом частенько, — он с силой пинал ее и клонил голову. Говорил он всегда громко, как все глухие, а потом незаметно, будто почесывая возле уха, приставлял к нему ладонь и слушал. После войны за эту каску дяде дали прозвище — Шлем. В глаза то по привычке величали, разговаривали уважительно, а случится увидеть на дороге, так обязательно говорили — вон, Шлем опять куда-то покатил! С фронта дядя Федор привез много всякого трофейного добра. От станции до Полонянки на своем мотоцикле приехал, и, говорили, полная коляска была и два мешка на заднем сиденье, с рулонами хрома. Правда, он все тут же раздал односельчанам, раздарил на своих встречинах кому настенные часы, кому аккордеон, кому мануфактуры на костюм. Даже мотоцикл хотел подарить моему отцу — все думал вылечиться поскорее да назад, в армию.
Приехал дядя Федор и даже в избу не зашел, сразу на кладбище позвал. Мать засуетилась, хотела прихватить с собой водки и закуску, чтоб помянуть на могиле, но дядя скомандовал, чтоб мы садились на мотоцикл. До кладбища пешком — рукой подать, — но мы поехали на мотоцикле. А еще дядя добавил:
— И вообще: мне не наливай и не подавай! Тебе же хуже будет. Я пьяный дурной делаюсь.
На кладбище мы встали у отцовой могилы, дядя свой шлем снял, голову опустил. А вокруг мотоцикла уже ребятня вертится, Колька Смолянин за руль сел и загудел.
— Значит, схоронила Павла? — отчего-то спросил дядя Федор. — Ну и как дальше жить собираешься?
— Как-нибудь, — тихо проронила мать. — Теперь-то не пропадем, не война. Если что — люди помогут…
— Чего? — не понял дядя. — Кто поможет? Он, что ли?
— Люди, говорю, — мать разгладила подсохший песок на могиле.
— Ну-ну, кроме брата родного никто не поможет, — проворчал дядя. — А почему крест поставили? Кто приказал?
Мать замялась.
— Он сам хотел… Говорил… В бога не верю, а под крестом…
— Отставить! Здесь солдат лежит, звезда полагается!
Он держал каску на сгибе левой руки, а другую тянул по шву, будто в почетном карауле.
— Эй, Шлем! — вдруг крикнул Колька Смолянин. — Дай прокатиться?
Дядя не услышал, но я погрозил Кольке кулаком.
— Чего ты вертишься? — одернул меня дядя Федор. — Возле отца стоишь, возле солдата!.. Кто здесь лежит? Кто, спрашиваю?
— Папка, — сказал я.
— Ну то-то! Стой как полагается! Балбес же растет!..
— Не кричи на него, — не поднимая глаз, сказала мать. — И не одергивай.
Дядя Федор смерил мать взглядом, уставился на крест.
— У меня голос такой… Строгий, командирский.
С кладбища мы вернулись домой и стали созывать на поминки. Впрочем, особенно-то и звать не пришлось: все в Великанах помнили, и скоро к нашей избе пошли мужики и бабы, приехавшие с полей, «инвалидная команда» и старики из-под отцветающей черемухи на берегу Рожохи. Стол накрыли во дворе, не ахти какая еда была, вместились все сразу, только ребятишки, как водится, висли на плетне и жевали поминальные блины. Меня дядя посадил рядом и не отпускал от себя. Я знал, что ребятишки ждали не блинов, а меня с мячиком, которым теперь я владел. За столом командовал дядя Федор, поэтому все молчали, а он говорил. Он рассказывал про моего отца и сначала не пил, лишь поднимал полный стакан за помин души и ставил назад. Если бы он стал говорить о его подвигах, я бы в рот ему глядел, но дядя, наверное, сам об отце знал не много, все то, что знали все. Правда, он говорил хорошо, складно, как радио возле клуба, и фронтовики, привыкшие к дисциплине, перебить его не смели. Я потом много раз каялся за ту минуту — черт меня дернул за язык! — когда попросился у дяди пойти играть в лапту. Но ребятишки на плетне уже изнывали от ожидания, махали мне, звали, и колья под ними трещали и опасно клонились во двор (мне же потом забор городить).
Дядя Федор, услышав просьбу, опустил голову и шея его побагровела.
— Мячик у меня, — я показал мячик. — Колька подарил…
Он взял мячик и вдруг с силой бросил его через плетень. Ребятню как ветром сдуло. Лицо у дяди перекосилось, он схватил стакан и выпил в два глотка. Колька Смолянин сидел на мотоцикле за воротами и, пригнувшись к рулю, гудел на высоких оборотах.
— Та-ак, — протянул дядя. — Отца твоего поминаем, а ты играть? Хорош дух, не надо двух..
— Да пусть идет, — сказала мать. — Ребенок же…
Дядя налил еще стакан и выпил. Я сидел уже верхом на лавке, готовый перекинуть вторую ногу и вылететь за ворота, однако он положил мне руку на плечо и развернул к себе.
— Вот, значит, какой ты растешь… А ты мне что говорила? — Он глянул на мать. — В чем мне клялась? Видишь теперь?.. Кровь, она и есть кровь. Порода…
— Ну, Федор, тебе совсем пить нельзя! — рассердилась мать. — Чего ты начал-то? Чего?
— А я предупреждал — не наливай! — отрубил дядя и выпустил мое плечо. — После контузии я дурной делаюсь!
— Да ты вечно контуженный, — отмахнулась мать. — Сиди-ка лучше и говори. Ты хорошо говоришь… Не надо сегодня шуметь. Поминки…
— Кому, видно, поминки, а кому — гора с плеч… — дядя пристукнул кулаком.
Гости сидели потупясь, инвалиды шваркали самокрутками, обжигая пальцы. Я придвинулся к матери и ощутил, как дрожит ее рука у меня на темени. На лаптошной поляне звонко ойкнул под битой мой мячик, взвился в небо и шлепнулся далеко от нас…
— Разрешите обратиться, товарищ майор? — вдруг весело спросил дядя Леня. — Слово имею!
— Отставить! — рявкнул дядя. — А ты что сюда пришел? Звали?
— Перестань, Федор! — оборвала его мать. — Он гроб делал, хоронил. Без него бы…
— Обошлись и без него бы! Это ты все привечаешь, ты! Как же!
За столом совсем стало тихо, и барашек закричал пронзительно и жалостно, словно от стада отбился. Бабы вдруг спохватились, начали выходить из-за стола, заговорили разом про избы, про ребятишек и хозяйство, кланялись и тянули за собой своих мужиков. И жена дяди Лени, тетка Маруся, тоже потянула своего. Однако дядя Леня тихонько выматерился и, выдернув руку, подпер ею подбородок. Мать стала уговаривать, мол, посидите еще, помяните, а коров рано доить, успеете, но все это уже было лишним: друзья и соседи стоя пили посошок, желали отцу моему земли пухом и уходили. Скоро за столом остались мы с матерью, дядя Федор и дядя Леня с женой. Я чувствовал, что произошло что-то неловкое, нехорошее и оно еще не кончилось, поскольку дядя Федор сидел багровый, а мать расстроенная.
— Спасибо, братец, — сказала она. — Устроил поминки, разогнал людей…
— А ты, Дашка, молчи! — обрезал он. — Каково мне людям в глаза смотреть, подумала?.. Это ты зенки свои бесстыжие выкатила! Плюй в глаза, так все божья роса… А мне, герою войны?!
— Герой! Кверху дырой! — бросила мать. — Да лучше бы ты и не приезжал!
— Чего?.. А! Конешно, родню свою можно и побоку! — дядя вскочил. — Только Павло мне был брата роднее! Потому что человек он был! Человек! Защитник отечества своего! Не как этот! Крыса тыловая!
— Пошли, пошли, — зашептала тетка Маруся. — Не связывайся, Лень. Видишь, не в себе человек! Потом скажешь…
— Нет, я сейчас скажу! — Дядя Леня опрокинул скамейку и подошел к моему дяде.
— Ну, что ты мне скажешь? — взвинтился тот. — Что ты скажешь мне, боевому офицеру?
— Да я вам сейчас обоим! — воскликнула мать и выдернула из плетня палку. — Совесть-то поимейте, на поминках! Пошли все отсюда! Глядеть стыдно! Люди увидят…
— Успокойся, Дарья, — трезво сказал дядя Леня. — Я с ним драться не буду. Я только скажу…
— Говори, говори! — подзуживал дядя Федор, наступая и нехорошо бледнея. — А? Не слышу?
— Павел-то человек был, все понимал! — сказал дядя Леня. — Сильный человек был! Слава ему небесная!.. Но тебе-то что надо? Что ты воду мутить приехал? Шабаш, Федор! Забыть пора! На век забыть!
Дядя Федор неожиданно отпрянул и тяжело замотал головой, словно хотел взять на калган.
— Забыть? — простонал он. — Забыть, как мы там… А вы с братом по тылам? Как вы… Да я вашу породу!..
Я бросился к матери, открыл рот, чтоб крикнуть, но голос увяз в сжатом горле. Дядя Федор выхватил из кожаных штанов немецкий пистолет и лихорадочно дергал затвор. А дядя Леня почему то не убегал, не прятался и не старался хоть как-нибудь защититься. Что-то больно ударило мне в щеку и отлетело в песок. Я увидел желтый тупоносый патрон и понял, что дядя Федор, дергая затвор, загоняет патроны в ствол, но тут же и выбрасывает их. То ли сама рука, сведенная судорогой, повторяет одно и то же движение, то ли он хочет загнать сразу все патроны и сразу всеми выстрелить в дядю Леню. Мать онемела при виде пистолета, и поднятая палка медленно вываливалась из ее руки. А дядя Федор хрипел перекошенным ртом:
— Жен наших пачкать!..
И ничего мне больше не запомнилось, кроме этого хрипа. Кажется, я еще слышал щелчок — может, удар бойка по капсюлю, а может, в голове у меня что-то щелкнуло, потому что я дальше ничего не помнил. В глазах стояло — в сознании нет, будто я глядел на черно-белую фотографию. Только уже на этой карточке почему-то было три человека: дядя Федор с пистолетом, прямой и белый, как стенка, дядя Леня и еще одна темная фигура в шали — тетя Варя…
Я до сих пор не могу понять, что тогда случилось и как все обошлось. И спросить у кого-нибудь боюсь, потому что никто не любит и не желает вспоминать тот случай на поминках. Или они все тоже на какой-то миг потеряли память? Стараюсь вспомнить, откуда тогда взялась у нас во дворе тетя Варя — за столом ее не было, когда поминали, кажется, и в Великанах ее не было, иначе бы ее позвали на девять дней. Значит, она находилась на Божьем озере, где рубила подлесок на конные дуги.
И почему не выстрелил пистолет? Дело в том, что дядя Федор выбросил из магазина всего четыре патрона — я нашел их утром, — пятый сидел в стволе с целым капсюлем, хотя курок был спущен. Тогда я уже понимал в оружии, особенно в трофейном: с фронта его привозили много, и я лет в шесть пробовал шмолять из «вальтеров», браунинга и русского нагана (последний пистолет отобрали у Кольки Смолянина в пятьдесят восьмом году). У дяди Федора был «вальтер». Я нес его в руках, когда мы с матерью этой же ночью пошли топить его в Рожоху. Единственное, что сказала мне мать, — то, что она отняла его у дяди из рук, когда пришла тетя Варя. Значит, либо сам дядя снял его со взвода, что маловероятно во время приступа контузии, либо мать, которая уж точно в оружии не понимала и боялась его. Потому я и нес топить «вальтер» и по дороге незаметно вытянул обойму с тремя патронами — хоть ее спасти! — и в патронник заглянул на целый, четвертый патрон. Так кто же снял пистолет со взвода?
Окончательно я пришел в себя, когда в нашем дворе за поминальным столом была мирная обстановка. Дядя Федор и дядя Леня сидели по разным концам стола и одинаково подпирали головы руками. На лаптошном поле звонко щелкал мой мячик и перекликались в небе сразу несколько барашков.
А еще почему-то никто не слышал, как Колька Смолянин угнал мотоцикл. Помню, еще в начале ссоры он сипел и гудел на нем. Мотоцикла мы хватились с мамой только ночью, вернее, под утро, когда ходили топить пистолет. Утром выяснилось, что Колька откатил его от нашего двора, завел и часа полтора катался по Великанам, и Любку свою катал: люди видели. Он не нашел, где включается фара и в темноте врюхался в овраг за поскотиной. Любка вылетела из коляски, а Колька ушибся грудью о дерево, но когда его мужики приперли, он и виду не показал, что больно. Лишь когда мы пошли купаться, то увидели синяк во всю грудь, и курить он с месяц не мог, задыхался, но врал, что бросает.
Тетя Варя с матерью и тетей Марусей поминали отца. Голова моя лежала у матери на груди, и это стесняло ее движения.
— А ты, Феденька, постарел, — говорила тетя Варя. — Вон и глаза желтеют… Давно ли зеленые были? Помнишь — нет? Помнишь, как нас на покосе-то щупал? Это же вот было, в прошлый покос?
— Да ну тебя, — хмуро буркал дядя Федор. — Какой прошлый?
— Что же я, не помню? — тихо засмеялась тетя Варя. — Как сейчас помню… Мы-то совсем девчоночки… Да, а у тебя глаза зеленые еще были… А вот уж и Павла убили. Может, и моего тоже?
— Нет-нет! — сказала мать. — Твой живой, воюет, ага! Павел-то видал его.
Тетя Варя горестно пощелкала языком, стянула шаль с головы. Я высвободился из материных рук и отсел. Взрослые зачем-то всегда обманывали тетю Варю, говорили, будто война все идет, и она верила. Говорили, будто она умрет, если узнает правду. Давным-давно убитый ее жених не мог вернуться домой, и, по разумению тети Вари, война не могла кончиться, пока он не придет. Еще болтали, что она совсем стала слаба рассудком, хотя мне казалось, рассуждала она, как все.
— Вот ведь нынешние дети… Самой-то некогда было сходить, а своих варнаков посылала к Павлу узнать — не сходили. Теперь и Павла нет, спросить не у кого…
— Ты не горюй! — успокоила тетка Маруся. — На фронте сейчас на поправку пошло, наступленье…
— Да ведь я-то не слышу с Божьего, — вздохнула тетя Варя. — Бывало, утречком выйду — слыхать радио в деревне. А теперь хоть и слыхать, но сводку-то не передают что-то. Ребятишек пошлю узнать, так они заиграются, забудут.
— Наступленье, вот и не передают…
— Дай бы бог, дай бы бог… А тебя, Федя, значит, по чистой?
— По чистой, — хрипло выдавил он. — Ты громче говори, я теперь почти глухой… Даже сердца своего не слышу.
А в моих ушах вдруг послышалась его хрипящая и пугающая фраза — «Жен наших пачкать…».
Смысл ее тогда еще не доходил до сознания, но я предчувствовал, угадывал за ней что-то притягательное и отвратительное одновременно, как будто снова, забравшись на сеновал конбазы, не хотел и ждал, что там произойдет.
Наутро дядя Федор ничего не помнил. Он встал понурым, тоскливым, так что было его жаль. Он о чем-то тихо и виновато поговорил с матерью; мать сердито отчитывала его, а он только бормотал, что ему совсем нельзя пить. Затем он, босой, в кожаных штанах и майке, вышел во двор и сел на завалинку.
— Отец у тебя — славный человек был, — сказал он мне. — Ты поступай в жизни, как он.
Потом долго молчал и шарил в глубоких, по локти, карманах штанов. Печальные глаза его стекленели и чуть-чуть перекашивали рот. Я глядел на него с опаской, украдкой, но пристально: он привораживал взгляд и волна вчерашней неприязни к нему слегла притуплялась.
— Ага, вспомнил! — вдруг воскликнул он. — Степан, отдай «вальтер»! Это не игрушка.
— Мы его утопили в Рожохе, — сказал я.
Он сразу же поверил, махнул рукой:
— Утопили, ну и хрен с ним! У меня еще есть, какие хочешь… Главное, чтоб пацанам в руки не попал.
Мать опаздывала на утреннюю дойку, однако он задержал ее во дворе, глянул на ее ноги, потом на мои, покачал кудлатой головой и вдруг махом снял кожаные штаны.
— Вот… — протянул матери. — Себе ботинки пошей, а то и две пары, чтоб выходные… И ему ботинки, парень-то босый.
Мать не отказалась, приняла, спрятала в сундук. А он снова поймал ее за руку, заглянул в глаза:
— Сестренка, Дашутка… А может, мне к вам перебраться? Как вы теперь?.. Хозяйство… Безотцовщина…
— Эх ты, Шлем, — вздохнула мать. — Шлем ты железный…
— Да мне за тебя! — воскликнул он и замахал мне рукой. — Ну, чего выставил уши? Дуй отсюда! Мигом за водой, матери помогать надо! Вон какой гаврик вырос!
В ту же минуту я понял, что он переедет к нам жить, несмотря на сопротивление матери. В общем-то ему было некуда деваться: два его сына погибли на фронте, жена в войну надорвалась на плотбище в Великанах и умерла года два назад. Третий сын Володя служил мичманом на подводной лодке, и дядя Федор считал его бестолковым и никчемным, поскольку он никак не мог выбиться в офицеры.
Дядя мой, Федор, был самым горьким мужиком из всех горьких, которых я когда-то знал.
* * *
Так оно и вышло. К сороковинам дядя Федор нагрузил свой мотоцикл скарбом, водрузил сверху клетку с курицами — единственными животинами в хозяйстве, и подкатил к нашему двору. На поминках он не пил, потому и не скандалил, однако при всем честном народе и перед памятью отца моего поклялся, что вырастит из меня солдата, который уж точно дослужится до генерала или даже повыше. На следующий же день он съездил в военкомат и вернулся довольный: как сын погибшего на фронте (а отец хоть и умер дома, но считался погибшим) и как племянник боевого офицера я зачислялся в суворовское училище и теперь обязан был готовиться к службе. Мать, узнав об этом, сначала заплакала, схватила меня, прижала к себе, и я ощутил соль на губах. Только не понял, материны это слезы или мои…
— Не реветь! — приказал дядя. — Ты мне суворовца не расхолаживай!
Из-под сенец вылез наш пес Басмач, прозванный так за лохматую, словно папаха, голову, поднял морду и тоже завыл. Он всегда выл, когда плакала мать.
— Не дам! — вдруг сказала мать и вскочила. — Хватит! За него отец два раза убитый! С нашего двора хватит!
— А ты не слышишь, что в мире делается?! — взъярился дядя Федор. — Американцы грозятся! А кто им отпор даст, если мы калеченные?.. Ты сама подумай! В колхозе-то ему что, хвосты быкам крутить? В леспромхозе ишачить? А в армии человеком будет, все казенное, чистое…
— Лучше в назьме да дома! — не сдавалась мать. — Не пущу!
Тогда дядя Федор сменил тактику.
— Знаешь, Дарья, он уже большой, как сам пожелает.
— Ты ведь не пожелаешь? — с надеждой спросила мать. — Ныне, вон, говорят, если война будет, так страшная, атомная.
— Дело его, — отмахнулся дядя, словно неожиданно потерял интерес. Однако хитрил и усыплял бдительность матери, поскольку на следующий же день, когда она в четыре утра ушла на дойку, в шесть дядя сыграл подъем, вывел меня на зарядку и гонял вокруг огорода полчаса. Затем подоил и выпустил в стадо корову, накормил меня пшенной кашей и заявил, что отныне я на военном положении. Это значит, мы будем заниматься строевой и огневой подготовкой, изучать матчасть и вождение мотоцикла, а его, дядю, следует звать товарищ майор.
Суворовским училищем он меня покорил. Кто из великановских ребятишек не хотел бы туда попасть?.. Но перед глазами были испуганная, плачущая мать, полуживой отец, безрукий дядя Саша Клейменов, другие инвалиды и сам дядя Федор. Он всегда хорохорился, но я-то видел, как иногда у него перекашивается лицо, пучатся глаза, и тогда он судорожными, корявыми руками закрывал его, убегал и уже на бегу не выдерживал — начинал постанывать, а потом сдавленно орал и катался по земле. Во время приступов он старался спрятаться, когда недослышал — крадучись приставлял ладонь к уху: только бы его не считали больным. Я все это видел и представлял себе войну не такой, как в кино. В пятидесятых годах фильмы о войне были черно-белые и там не видно было, что кровь — красная и ее много. Черно-белая кровь не пугала, казалась не опасной, тем более она сливалась с черно-белой же землей. В том кино много кричали «ура!» и лавина наших танков, солдат сметала напрочь глуповатых, крысоподобных фашистов. Но откуда же тогда брались инвалиды, сидящие под черемухой? Откуда похоронки, вдовы и сироты? Или только в наших Великанах мужики такие непутевые, что их так много убивало и калечило?
Я не видел настоящей войны, но представлял ее совсем другой. Однажды мы с мамой косили за Рожохой и я расхватил себе палец о литовку. Наверное, от того, что был разгорячен работой, кровь брызнула фонтаном, облила и косу, и рубаху, и скошенную траву. Мать перевязала рану, повела домой и дорогой успокаивала, что на фронте ранят куда сильнее и что надо терпеть, как терпел папка. И я терпел, однако ночью поднялась температура и в полусне-полуяви я увидел войну. Вернее, берег Рожохи с голой черемухой, а на нем — великановских инвалидов, только что раненных. Из них хлестала кровь, а они катались по земле и орали, как дядя Федор во время приступа. А над ними стояли воткнутые в землю косы. Не было ни взрывов, ни стрельбы и даже гимнастерок с медалями…
Наверное, я тоже в бреду кричал, потому что, когда очнулся, увидел над собой отца.
— Покричи, покричи, — говорил он. — Когда кричишь — легче бывает, не так болит.
Нет, я больше никогда не видел этого сна и не видел этой страшной картины при слове — война. Точнее, не всегда видел. Ведь это слово можно произносить по-разному и слышать по-разному. Иной раз в чьем-нибудь разговоре с языка не сходит — война, война, война… Но, бывает, раз скажут и как в душу крикнут, как будто самого ранят.
А дядя Федор знал, чем взять. С полчаса мы с ним ходили строевым по двору, распугивая кур, но когда мне надоело тянуть носок босых ног, дядя Федор достал из своего арсенала парабеллум, посадил в коляску мотоцикла и повез в овраг за поскотину на огневую подготовку. Там он объяснил первый солдатский принцип учения.
— Если не доходит через голову — дойдет через ноги, — сказал он. — За каждый промах — три круга по берегам оврага.
Сначала он сам влепил три пули в березовый пень, затем дал пистолет мне. Я выпалил три раза и девять раз обежал овраг.
— Бестолочь, — заключил дядя. — У тебя в руках не топор и не лаптошная бита, а боевое оружие для поражения живой силы противника в ближнем бою.
— Оно немецкое, — сказал я. — Из русского я бы попал.
— Отставить разговоры! — прикрикнул дядя и полез на четвереньках из оврага. — Надо уметь из всякого, понял? Если у тебя в бою кончатся патроны, надо брать вражеское оружие.
— А у меня патроны не кончатся, потому что стрелять будет не в кого! — заявил я.
— Это еще почему?
— Потому что если будет война, то атомная, — я тоже выбрался из оврага и сел, свесив ноги. — А мужики говорят, стрелять не в кого будет. Атомом дыхнул и все, каюк…
Дядя Федор вдруг задышал тяжело, закрутил головой и стал кричать:
— Дурак! Ты чего болтаешь?! Ты чего трекаешь?! Типун тебе на язык!
Он завел мотоцикл и, забыв надеть каску, помчался прямо по кочкам и рытвинам. Я побежал за ним, закричал, но он меня не слышал. Когда я приплелся домой, дядя Федор драл прутом Басмача. Басмач визжал и крутился на короткой привязи, а рядом лежала задавленная им курица.
— А тебе — три наряда вне очереди! — объявил он. — Завтра на покос! В летние лагеря!
Мы собирали сидор с провизией, инструменты, а я смотрел, возьмет ли он с собой пистолет. Дядя Федор не взял, однако учение на покосе продолжалось. По утрам он гонял меня по скошенному лугу, затем разводил огонь, грел завтрак; тем временем я стоял возле шалаша с молотком в вытянутой руке — тренировал крепость мышц. Косить я уже был привычный, к тому же впервые мы косили на широком, нормальном лугу, а не по кочкам и еланям, не ночами, как это было всегда. Дядя сходил в правление, там стукнул кулаком по столу и ему отвели покос на колхозной земле как заслуженному на фронте офицеру. Так что было где разгуляться. Мы махали косами, сбивали траву в волнистые влажные рядки. Дядя в первый день ходил передом, однако на следующий я стал подрезать ему пятки. Он не хотел сдаваться, но и не хитрил, не придумывал причин, чтобы оправдать свою слабость. Он вдруг начинал белеть, сильно потел, иногда его качало, и, боясь упасть на прокосе, он втыкал косу, держался за нее и правил бруском полотно. Это походило на то, как он крадучись приставлял к уху ладонь, когда недослышал. И все-таки шел впереди чуть ли не до вечера. Наверное, ему было стыдно уступать двенадцатилетнему парнишке, он злился и от этого страдал еще пуще. Мне бы отстать, уступить ему — у меня и коса была меньше, и прогон yже, по силам, но мальчишеский азарт брал верх.
Вечером, когда спал зной и утих гнус, когда косить стало — милое дело, дядя Федор бросил литовку, схватился за голову и упал в траву. Он не успел даже отбежать, чтобы я не видел приступа. Он катался по земле и орал, зажимая себе рот. Я перепугался, на миг остолбенел, потом кинулся к нему, но он отпихивал мои руки, уползал в траву и, сдавливая крик, скрипел зубами. Приступ прошел так же резко, как и начался. Дядя Федор сел, отнял руки от лица и долго тупо смотрел перед собой. Я принес котелок с водой, он напился, облил голову.
— Вот такие дела, Степан, — сказал он тихо, и лицо его порозовело. — Ты не бойся, когда… И не смотри. Что тебе смотреть-то? Прошло ведь, и совсем не болит голова… Ну? Чего расселся? Давай еще ручки по две пройдем до заката.
Он снова встал впереди, старательно выкосил примятую траву и пошел дальше, захватывая прогон вдвое шире моего. Я больше не поджимал, делал вид, что отстаю, а дядя Федор оглядывался и покрикивал:
— Вперед, Степка! Вперед, суворовец!
А утром как ни в чем не бывало он вручил мне молоток и велел качать мышцы, которые необходимы для стрельбы из пистолета. Я стоял, целился молотком в колхозные стога, в березы, в пролетающих птиц и думал, что от косьбы вообще-то должны крепнуть все мышцы и вовсе не обязательно тренировать какие-то отдельные, но сказать об этом моему товарищу майору не смел — привыкал к дисциплине. Да и кто знает, может, впрямь у человека есть какие-то особые мышцы, нужные только для стрельбы?
После покоса дядя привез из района кучу подарков — хромовые сапоги, галифе и гимнастерку, сшитые из офицерского сукна на мой рост. Но главное — мелкокалиберную винтовку. От восторга у меня сперло дыхание. Дядя Федор обрядил меня, подпоясал укороченным офицерским ремнем, повесил на плечо винтовку и, не дав глянуться в зеркало, выставил перед матерью.
— Ну-ка, Дарья, глянь на своего солдата!
Мать глянула и сразу заплакала.
— Чего ты? — опешил дядя. — Гляди, орел-то какой!
— Я же тебя просила, — тихо плакала мать. — Не приучай его, не сманивай… А ты его одежей да ружьем сманил.
— Да он сам захотел! — рубанул дядя Федор. — Скажи, скажи матери — хочешь в суворовское?
Мне было жалко мать, но я в ту минуту жить не мог без суворовского, к тому же, пока они препирались, я посмотрелся в зеркало и увидел там эдакого сына полка, лихого бойца с плакатов, которыми были оклеены сенцы в колхозной конторе. Если бы мать не плакала, я давно бы уже помчался по деревне, чтобы показаться в форме пацанам и особенно Кольке Смолянину. Все уже и так знали, что я в августе еду учиться в суворовское, а тут бы при виде гимнастерочки, хромачей в гармошку, пилотки и настоящей малопульки вообще ошалели. Я бы немедленно стал командиром во всех играх, у меня бы просили померять форму, дать хотя бы пощелкать затвором и Илька-глухарь отдал бы весь кисет табаку… Но мать сидела у печи, закрыв лицо фартуком, а дядя Федор любовался мной и снова говорил, что в армии служить — не хвосты быкам крутить и что я выйду в люди после суворовского. Мать не дослушала его, спохватилась и побежала на вечернюю дойку; ей и поплакать-то дома некогда было. А мы пошли во двор, который теперь назывался плац, и стали маршировать. В хромовых сапогах и синих галифе ходить строевым было приятно, и приятно было тянуть носок, и слушать, как стучат твои собственные шаги, особенно по дощатому настилу возле стайки. Пацанов ни звать, ни бежать к ним не пришлось. Они собрались сами и повисли на заборе, разинув рты.
— Ать-два! Ать-два! — командовал дядя Федор. — Выше ногу!
Я маршировал и замирал от удовольствия. Приклад длинноватой винтовки колотился по ноге, набивал синяк, но я терпел и глядел только вперед, как полагается на строевых занятиях.
— А вы чего смотрите? — спросил дядя у мальчишек. — Если пришли — становись в строй!
Пацаны висели на плетне и переглядывались, только Смолянина почему-то не было среди них.
— Ну, смелей, орлы! После строевой пойдем стрелять из винтовки, — пообещал дядя Федор.
Плетень зашатался, ребятишки кубарем сыпанули во двор и пошли за мной, размахивая как попало руками и шлепая босыми ногами.
— Ать-два! Ать-два! Взяли ногу! Левой! Левой! Ать-два, ать-два!
Потом он вывел нас за ворота и мы потопали за поскотину, в овраг. На середине улицы нам встретился дядя Саша Клейменов. Он отступил в сторону и вытаращил глаза.
— Шире шаг! — прикрикнул дядя. — Ать-два, ать-два!
— Ты чего это, Федор Иваныч? — спросил дядя Саша. — Ты что делаешь-то? Ты куда их?
— На огневую, — серьезно сказал он, проходя мимо. Я слышал, как пацаны дышат мне в затылок, и кто-то шепчет — дай винтовку! Винтовку дай понесу, а? Я молчал, как положено в строю.
— Илька — домой! — приказал дядя Саша, но Илька не понял его и продолжал топать замыкающим. Тогда дядя Саша догнал его и выпихнул из строя.
— Я кому сказал — домой!
Но Илька что-то замычал, отстал от отца и пристроился в хвост. Дядя Саша остался на дороге — длинный, худой, сутулый, похожий на огромное чучело, и рукава-то болтались очень похоже…
— Эй, Шлем! — запоздало вслед крикнул он. — Ты что, в бога мать, не навоевался? Не накомандовался еще?
Но дядя Федор перекричал его.
— Бего-ом марш! — скомандовал он и тяжело потрусил рядом с нами.
С того дня все мои ровесники в Великанах бежали с утра к нам, приходили и те, что младше, а то и старше — всем хотелось поиграть в войну, пострелять из винтовки. Только не появлялся Колька Смолянин. Мы забыли про лапту, про погонялу и бабки. Играть в войну было интереснее даже самой рыбалки, потому что нами командовал настоящий майор. Дядя Федор надевал форму с погонами и портупеей, на которой болтался не сданный в милицию парабеллум в кобуре, пацаны обряжались в великоватые гимнастерки и пилотки, подпоясывались солдатскими ремнями и начинались занятия. Мы ползали по-пластунски, рыли окопы, маршировали и ходили в атаки; в завершение спускались в овраг и палили из винтовки в самодельные мишени. Каждый день кто-нибудь из матерей приходил к нам на учебное поле и просил дядю Федора отпустить сына полоть в огороде или таскать воду в баню. Товарищ майор давал увольнительную, хотя увольняемый уходил чуть ли не со слезами. Матери то ли побаивались дядю Федора, то ли стеснялись его. А может, считали, что наш «военобуч» — дело обязательное, как в войну было, потому и просили робко, как чужое. Дядя Федор же на учениях словно помолодел и у него ни разу не заболела голова. Он водил нас в атаки, размахивая пистолетом, и бегал как лось. В поношенной линялой гимнастерке, в настоящей каске со звездой он был таким настоящим и красивым майором, таким лихим комбатом, что идти за ним в атаку было легко, весело и как-то даже торжественно, что дух спирало. Я напрочь забывал тот страшный сон про войну и мчался с малопулькой наперевес, обгоняя пацанов с деревянными автоматами. И ничуть не сомневался что, окажись перед нами враг, мы бы смели его, вышибли из всех траншей и окопов, и тогда бы застрочили деревяшки и деревянные болванки-гранаты завзрывались бы, потому что впереди был настоящий командир.
— Батальон-о-он! В атаку, за мно-ой! — кричал товарищ майор, первым вставал, вскинув пистолет, и на лице его была какая-то решительность и страсть, которую можно было заметить лишь в это мгновение. Я даже не узнавал его, забывал, что он мой дядя — дядя Федор и что впереди не березовые пни с черными шляпками, а фашисты в касках. Однажды, когда мы «выбивали» немцев с берега Божьего озера, из молодых березняков вдруг вышла тетя Варя с топором. Получилось так, что мы идем в атаку на нее, и тогда товарищ майор скомандовал лечь и окопаться. Мы упали между пней и стали рыть палками землю. Тетя Варя подошла к дяде Федору и погладила вздыбленный погон на его плече.
— Ты уж сильно-то их не мучай, — попросила она. — Пускай отдохнут…
— Тяжело в ученье — легко в бою, — жестко сказал дядя Федор. — Пускай привыкают.
Тетя Варя вздохнула, поджала губы. Я думал, что дядя Федор скажет ей, что война давно кончилась, но и он обманывал тетю Варю. А она загоревала:
— Так-то оно так… Да больно малые еще… Неужто теперь и таких берут?
Она спустилась к воде, села на валежину и стала бросать камешки. Вода была тихая, цвел орех-рогульник, и круги от камешков путались и разбивались об эти цветы.
А товарищ майор вдруг дал отбой, велел мне построить отряд и вести в деревню. В тот день нас было десять человек, но мы считались батальоном. Поэтому я скомандовал: «Батальон! Стройся!» — и повел ребятишек в Великаны. Мы шли как настоящие бойцы из боя — с песней. Песня казалась боевой и красивой.
— Каждый воин — парень бравый! — орали мы. — Смотрит соколом в строю! Породни-роднились мы со славой, славу добыли в бою!
Дядя Федор отставал, брел за нами, болтая каской, словно котелком, а потом и вовсе пропал из виду. Мы вышли к поскотине и тут увидели Кольку Смолянина. Батальон без команды оборвал песню и остановился. И я тоже остановился. Колька почему-то был невеселый и молчал. Он подошел ближе, осмотрел воинство и, свернув цигарку, закурил. Табаку не просил, вынул из кармана целую пачку своего. Вдруг он шагнул ко мне и стал тянуть с меня винтовку. Я ухватился за нее и попытался вырваться, но Колька закрутил ружейным ремнем мое плечо, вывернул руку до искр в глазах.
— Я тебе покажу кордебалет! — белея глазами, крикнул он. — Я тебе дам суворовское!
Но тут же отпустил меня, запнул в кусты пилотку, упавшую с головы, и, не оглядываясь, пошел вдоль поскотины. Я чуть не плакал от боли в плече и обиды. Пацаны стояли молча и смотрели Кольке вслед. В это время нас догнал дядя Федор.
— Становись! — скомандовал он. — Шагом марш! Запевай!
Мы построились и пошли, но петь никому не хотелось.
— Запевай! — сердито повторил дядя Федор. Батальон запел, но так жидко, что сквозь пение было слышно, как мычит Илька-глухарь. Он тоже всегда пел с нами, широко разевая рот, но только по-своему.
Потом я узнал, отчего так неистовствовал и злился Колька Смолянин. В тот день какие-то проезжие мужики позвали Любку-дурочку, усадили на телегу и куда-то увезли. Сначала ее ждали, думали, что вернется, затем родители ее, немцы, ездили в соседние деревни — Полонянку, Гуськово, Рощино и Чистые Колодцы, спрашивали, но Любка исчезла без следа.
Только вот непонятно было, отчего так переживал Колька. Ведь и жениться на ней не хотел…
* * *
В середине августа настал тот день, когда меня стали собирать в суворовское. Мать не плакала сначала, но часто-часто моргала, когда утром кормила меня и когда потом складывала в сидорок белье.
— Надо бы проводины сделать, — словно пожаловалась она дяде Федору, но тот ответил круто:
— Не на фронт провожаешь — учиться!
Он обрядил меня в форму, обрядился сам, только снял погоны с гимнастерки, и посадил в коляску мотоцикла. Расформированный батальон с утра висел на плетне и грустно смотрел на сборы. А Кольки Смолянина опять не было…
Мать заплакала, когда дядя Федор заводил мотоцикл. Она стиснула мою голову, прижала к груди так, что я чуть не задохнулся, но мне не хотелось выворачиваться из ее рук, чтобы хватить воздуха. Я едва дышал носом и остро чувствовал полузабытый запах материного молока и ее тепло, которое медленно превращалось в жар и палило лицо. Потом я много раз уезжал из дома и прощался с матерью, но больше никогда не ощущал и не вспоминал этого состояния. Как все военные дети, я почти до трех лет сосал грудь и поэтому хорошо помнил это и помнил вкус молока. Но то было не просто ощущение вкуса, как, например, вкус хлеба или вкус коровьего молока; я чувствовал, что в меня входит тугая струя тепла и света и я весь согреваюсь и наполняюсь этим теплом и светом и еще каким-то ликующим состоянием, которое вовсе нельзя назвать грубым словом — сытость. Я хорошо помнил свое отношение в ту пору к материной груди: казалось, что это часть меня самого, что я не могу жить без этого источника, равно как не мог бы жить без головы или туловища. И я всегда ревниво смотрел на материну грудь, готов был защищать ее, и защищал, если мать, балуясь и дразня, подносила к ней другого ребенка и даже брала его на руки.
И вот, прощаясь в тот первый раз с матерью, я на мгновение ощутил толчок и вспомнил то состояние. И почувствовал на мгновение горячую и светлую струю, ее жар, согревающий лицо. Мне не хотелось, чтобы прервалось это чувство, но было поздно: немецкий мотоцикл зарычал, выбрасывая струи дыма, и оторвал от матери…
По дороге в райцентр, когда все опять ушло в полузабытье и когда я стал замечать незнакомые леса, поля и деревушки, когда мир расширился перед глазами и посветлел, то и дым из выхлопушек показался вкусным и каким-то желанным. Я впервые ехал так далеко от дома, по местам неведомым и таинственным. А дядя Федор гнал мотоцикл с такой скоростью, что встречный ветер откидывал каску на затылок и ее ремешок брал за горло чуть выше угловатого кадыка.
В райцентре мы подрулили к военкомату и нас встретил такой же бравый, как дядя, майор. Они козырнули друг другу, и я тоже козырнул, как был учен, однако дядя сердито заметил:
— К пустой голове руку не прикладывают! Где пилотка?
Я надел пилотку и еще раз отдал честь.
— Во какого солдата привез! — обрадовался майор и пожал мне руку. — Хоть в гвардию!
Потом они с дядей сидели в кабинете и, склонившись друг к другу, разговаривали. Дядя Федор все о чем-то просил и становился печальным. Майор же часто и виновато говорил одну фразу:
— Из министерства отказ, понимаешь? Медицина, брат…
— А самому Жукову? А если самому Жукову? — с надеждой спрашивал дядя.
Тем временем я ходил вдоль стен, рассматривал черно-белые плакаты-фотографии и читал подписи под ними. Здесь я впервые увидел, что такое атомный взрыв. На черно-белой фотографии он выглядел вовсе не страшно, наоборот, эффектно и даже красиво — эдакий черно-белый гриб, от которого несется белый ветер и сдувает деревья, малюсенькие танки и домики. А дальше ничего не рушится, только из окон многоэтажных домов валит черно-белый огонь и еще дальше совсем мирная картина — даже люди ходят и коровы на лугах пасутся. К тому же на соседних картинках были показаны всякие способы, как спастись от атома. Можно вырыть щель или залезть в погреб; если ты живешь в городе, то в подвал или бомбоубежище, а там крутить ручку, чтоб шел хороший воздух. Но самое главное — есть противогазы, в которых люди, коровы и даже лошади были на картинках, есть носилки, чтоб носить раненых, и балахоны, похожие на пастушьи дождевики. Там было много всякого, и я все сразу понял, кроме одного: солдаты, увидев атомный взрыв, ложились на землю ногами от него и подкладывали под себя автоматы. Причем на отдельных карточках было показано, как их подкладывать.
— Ну что, гвардеец, изучил? — спросил меня майор.
— Так точно, — сказал я.
Дядя с майором тоже постояли возле плакатов, поглядели, но не внимательно, а так, чтоб куда-то смотреть. Майор покачался с пятки на носок, поскрипел своими хромочами и вздохнул:
— Вот так, брат Федор. Против медицины, как против ядерного взрыва, — не попрешь.
— Значит, волчий билет? — угрюмо спросил дядя Федор.
— Почему волчий? Белый… Отслужился, гвардеец.
Меня что-то кольнуло и показалось, речь идет обо мне. Будто меня не берут в суворовское! Я схватил дядю за руку — рука была вялая и холодная.
— Дядь Федь?.. Что, дядь Федь? Не берут?
— Тебя возьмем! — засмеялся майор. — Тебя — с руками и ногами! За дядю служить пойдешь! А сейчас, Федор Иваныч, бери направление и на медкомиссию. Веди, а то опоздаете… Там призывники приписываются, так вы без очереди…
Дядя Федор стоял и тоже качался с пятки на носок…
— Вопросы есть? — спросил майор.
— Есть, — признался я. — А зачем они автоматы под себя подкладывают?
— Зачем? — майор грустно усмехнулся и поглядел на атомный взрыв. — Затем, чтобы не расплавились.
Я так ничего и не понял, но переспросить не успел.
— Иди, Федор, иди, — майор сунул бумагу дяде, подтолкнул к двери. — После медкомиссии — ко мне. Все!
Дядя Федор вдруг выматерился, схватил меня за руку и потащил на улицу. И рука у него сразу стала горячая и жилистая, будто налитая огнем.
Медкомиссия проходила в стареньком клубе, возле которого сидели и стояли парни, а один очень уж хорошо играл: на гармошке. Мы прошли сквозь толпу и столкнулись с мужиком в белом халате.
— А! — радостно сказал он и крепко поздоровался с дядей. — Еще раз счастья попытать заглянул?
— Пускай он счастье пытает, — мрачно пробурчал дядя и подтолкнул меня вперед. — Отпытался я…
— Куда же ты такого махонького! — засмеялся врач. — Пускай подрастет, каши поест…
— В суворовское! — отрубил дядя. — Племяш мой.
— Это хорошо! — одобрил тот. — Пускай идет раздевается, посмотрим… Только худоват он…
— Зато жила крепкая! — Дядя привел меня в комнату, где раздевались и одевались парни, тоже веселые и дурашливые, приказал раздеться. Я стянул гимнастерку, сапоги, галифе — дядя ворчал:
— Все им не так, все им не угодишь — худоватые, глуховатые… А где хороших-то взять после такой войны? Медицина, мать ее… Снимай трусы!
Я схватился за трусы и прижался к стене. Тут еще какой-то парень засмеялся, закричал:
— Мужики! Гляньте, какого шкета привели! Ой, помру! Ой, смехотура!
И все заржали, как жеребцы, хотя сами были тощие и мосластые.
— Молчать! — гаркнул дядя, и все замолчали, а мне: — Трусы долой.
Только сейчас, прижавшись к стене, к холодной и незнакомой стене, среди незнакомых мне людей, которые непонятно зачем раздевались, одевались и отчего дурачились, я осознал, что теряю волю. Это уже была не игра в войну и не дядя командовал мной, а другие, чужие люди в белых халатах. И отныне теперь так будет всегда… Скорее, до конца этого я не понимал, но предчувствовал, и мне становилось холодно.
— Степан? — недоуменно спросил дядя. — Ты чего? На комиссию надо в чем мать родила… Снимай, не стесняйся. Я знаешь сколько без штанов у них бегал…
— Да у него и письки-то еще нету! — подпустил какой-то рыжий парень, и все снова засмеялись.
Мне вовсе не было стыдно. Тогда я еще не понимал, что это не страх, что это противится моя душа, поскольку сама медкомиссия была неестественной в тот миг — я не болел, и никто из хохочущих парней не болел. И все мы были в равном положении. Только я от неестественности жался к стене, а они старались скрыть ее в дурашливости и смехе.
У дяди Федора лопнуло терпение. Он схватил меня поперек, сдернул трусы и потащил в комнату через коридор. Там поставил на ноги, и я увидел человек пять в белом. Все они смотрели на нас и весело здоровались с дядей.
— Сам не идет, что ли? — спросил тот, что встретился нам в дверях.
— Да кто к вам сам-то ходит? — сердито ответил дядя. — Сидите, заседаете тут… Сенат английский!
Доктора засмеялись, сказали дяде присесть, а меня повели от одного стола к другому. Меня ощупывали, разглядывали, мяли суставы, заглядывали в рот, отстукивали и прикладывали холодные стальные трубки, будто не в суворовское брали, а бычка на базаре торговали. Наконец положили на кушетку и стали водить по животу и ступням чем-то острым и холодным. Я съежился в комок.
— Ну-ка, ну-ка! — вдруг заметил один из докторов, сидящий в стороне, и стал щупать мои ноги, переглядываясь с другими. Потом заставил намочить ступни в воде и пройти по крашеному полу. Я макнул ноги в таз и прошел по холодным половицам. Они сошлись у моих следов, а дядя ожил и насторожился. Доктора смущенно переглянулись и разошлись по своим столам. Пауза затянулась, и дядя Федор не выдержал:
— Вы чего это?..
Я понял, вернее, опять почувствовал, что мужики в халатах боятся дядю, а у меня что-то нашли.
— У него плоскостопие, Федор Иваныч, — вздохнул мужик, что встретился в дверях. — В мирное время не годен…
Все, что произошло потом, я до сих пор вспоминаю как кошмарный сон, хотя многое уже в полузабытьи. Пожалуй, с того же момента слово «медкомиссия» вызывало во мне чувство, будто к голому теплому телу прикасаются чем-то стальным, круглым и холодным.
Дядя Федор метался по комнате, хватал за грудки медиков, трещали белые халаты, грохотали падающие столы, звенели стеклянные приборы, а я жался к стене и стискивал в руках откуда-то взявшуюся ложку, которой прижимают язык, чтобы заглянуть в горло. Они все были одетые — я в чем мать родила.
Помню, как от порога вдоль всей, комнаты метательным диском летел таз с водой, где я мочил ноги. Он вращался в полете так, что брызги веером срывались с краев и прошивали пыльные столпы света из окон. Помню, как врачи увертывались от таза и шарахались к стенам. Таз о что-то ударился, когда мы были в коридоре. А еще над всем этим стоял невообразимый дядин мат, какого я с тех пор больше никогда не слышал.
Потом дядя тянул меня на улицу из старого клуба, но я упирался, поскольку был голый. Призывники стояли, прильнув к стенам, и лицами сливались с ними. Галифе я уже надел на крыльце, гимнастерку — возле магазина на другой улице, а сапоги в коляске мотоцикла. Пилотка моя и вовсе где-то утерялась…
Но сквозь все это я ощутил возвращение воли — теплое и светлое чувство, как от материного молока. И вместе с тем щемило и притрагивалось ко мне чувство утраты: мне никогда не быть суворовцем, не носить черной шинели с красными погонами, не дудеть в трубу, как они дудели на плакатах в сенцах колхозной конторы. Мне хотелось одновременно и плакать, и смеяться. И как потом оказалось, чувства эти настолько дружны и естественны, что живут в человеке всю его жизнь.
Дядя гнал мотоцикл — гимнастерка заворачивалась. Его каска бренчала и каталась у меня под ногами, словно ореховая скорлупа, а слипшиеся от пота дядины волосы никак не могли просохнуть на горячем встречном ветру. В одном месте он остановился, сел в дорожную пыль.
— На тебя вся надёжа была, — глухо сказал он. — Вся моя надёжа. А нас — в белобилетники, так их разэтак…
Где-то впереди ныла и бренчала расшатанными бортами машина и пыль от нее столбом тянулась в небо, закручиваясь там в гриб, как у атомного взрыва. Дядя вдруг схватил меня за ухо, дернул до треска в голове.
— Плоскостопие у него! А босиком не бегай! Расшлепал ноги-то! Балбес!
Я думал как раз о том, что обрадуется мать, и нисколько на дядю не обиделся, даже весело стало.
— Так сапоги только в школу!
Он махнул рукой, сел на мотоцикл и поехал тихо, задумываясь и стекленея взглядом. А я в тот момент подумал, как насядут на меня теперь великановские пацаны и будут долго дразнить плоскостопым. По крайней мере, прозвище мне обеспечено. У нас любили давать прозвища, и посмеяться любили, поэтому мне хотелось плакать…
Избавлению от службы мать почему-то не шибко обрадовалась. Я сидел и ел молоко с хлебом, а она, подпершись рукой, тихо говорила, будто сама себе: дядя слышать не мог.
— Вот, думала, и пристроила сыночка… В люди выйдет, не то что в назьме-то жить. Там, и правда, одежа казенная, питание хорошее. Только чтоб войны не было…
Дядя наверняка не слышал и тоже говорил сам себе. Он скрипел половицами и бесцельно совался в углы.
— Весь в батю родимого!.. Толстопятый… И вся ихняя порода такая, толстопятая.
И опять от его слов веяло какой-то тревогой и непонятным страхом, который бывает, когда бежишь через темные сени в светлую избу. Идти играть не хотелось, я оттягивал минуту, когда пацаны начнут спрашивать: все уже знали, что я вернулся в Великаны. Поэтому я ушел за баню и лег на горячий песок завалинки, рядом с сонным и безразличным Басмачом. Между баней и плетнем, на залоге, уже чернел зрелый паслен — ягода кисловатая и одновременно приторно-сладкая, как сама жизнь. Я рассматривал свои ступни, выворачивал их, мял и не мог понять, где медкомиссия усмотрела плоскость. Ноги как ноги — у всех такие же. И если даже ступни плоские, то в чем же беда? Наоборот, на земле можно крепче стоять! К тому же офицеры все равно только в сапогах ходят, но подошвы-то у сапог уж точно все одинаково плоские!
Вдруг я услышал тихий свист из-за плетня и чья-то тень достала бани. За плетнем стоял дядя Леня и улыбался.
— Ну и как? — спросил он. — Взяли тебя на суворовца учиться?
Я подошел с другой стороны плетня и притулился спиной.
— Дядя Лень, по секрету, — сказал я. — У меня какое-то плоскостопие нашли. Только ты никому…
— Тогда и я по секрету: у меня тоже плоскостопие. Так что мы родня.
Он огляделся и перепрыгнул плетень.
— Так что мы с тобой в военное время только годимся, понял? Можно я твоего паслена поем?
Я пожал плечами, а дядя Леня упал на колени и стал есть ягоду. Он рвал по-воровски торопливо, сыпал в рот и жмурился.
— Говорят, она лечебная. От всяких болезней. Только в меру есть надо, а то отравиться можно… Ну, а что в районе-то видал, расскажи? Народу, поди!..
У него была странная привычка пробовать на вкус все травы, ягоды и, если понравится, есть даже несъедобное. Присев где-нибудь, он тут же срывал травинку, цветок или вовсе лист с дерева, кору, молодой побег, толкал в рот, незаметно жевал и, случалось, плевался потом целый час. Но чаще проглатывал и рвал еще. На моих глазах он ел волчью ягоду, чемерицу и вех — это из ядовитых, что я знал.
— Если горькая, — значит, лечебная, — объяснил он. — Все лекарство в горечи. К примеру, осина: дерево хоть и дурное, а зайцы грызут и не болеют. Значит, польза есть.
Он наелся паслена, раздавил одну ягоду и посмотрел, что внутри.
— Я тоже в район собираюсь… К брату съездить надо, ты брата моего знаешь? Степана Петровича?
Брат дяди Лени бывал у нас несколько раз, но очень давно, так что помнил я его смутно, как во сне. Говорят, он когда-то жил в Великанах, но после войны уехал вместе с семьей, необычно многодетной даже для нашей деревни. Первый его сын был ровесником дяди Лени, а последний — года на три всего старше меня. Вот их-то я знал, поскольку они подолгу жили на Божьем озере в кордонной избе дяди Лени.
— Слыхал, будто Степан-то назад в Великаны собирается, — сказал дядя Леня. — Узнать надо и отговорить. Что ему в районе не живется?.. Кстати, на, держи!
Он сунул в руки скомканный резиновый шар со свистком и перемахнул через плетень.
— Ты особенно-то не расстраивайся… Я всю жизнь с плоскостопием хожу — ничего. Штука известная, подумаешь!.. Ты приходи ко мне на Божье, порыбачим, а я тебе чего-нибудь такое расскажу… Шлем-то теперь не станет, поди, под ружьем гонять? Какой толк? Только в военное время…
Мне и в самом деле уже не хотелось ходить под ружьем, лучше бы на рыбалку, за грибами подберезовиками, которых так много было на Божьем, хотя березы давно спилили. Однако я боялся спросить у дяди, что будет завтра, и загадал: если он сыграет подъем, значит, снова начнется военобуч.
Но подъем сыграли дяде Федору. Рано утром к нам подъехал милицейский «воронок», откуда выбрался худой и синий, как шинель, начальник милиции. Он разбудил дядю и сел с ним курить на крыльцо. Видно, обоим разговаривать не хотелось и они пускали синий дым, который долго курился и реял в неподвижном воздухе, пронизанный солнечными лучами. Наконец начальник милиции сказал:
— Сдавай оружие, Федор Иваныч. Хватит, навоевались.
Дядя скрючил босые ноги.
— Зацепишь кого ненароком, или пацанва стырит. Наделают делов…
— Погоди! — оживился дядя Федор. — Возьми к себе на работу?
Начальник милиции приобнял его, вздохнул:
— На свое место, что ли, Федор? Майорская-то должность одна. А ниже сам не захочешь.
— Ниже не захочу, — он подошел к мотоциклу и вытащил из коляски сиденье. — Забирай.
Между пружин возле задней стенки сиденья оказалось четыре пистолета и короткоствольный револьвер. Начальник милиции пересмотрел их, пощелкал курками, а дядя тем временем принес мешочек патронов килограмма на четыре.
— Хорошая коллекция, — сказал начальник.
— Оставь этот? — попросил дядя и поднял в руке большой и новенький пистолет. — Или возьми себе? Ты таких не видал. Английский, «кольт-автоматик». Дарю! А то в переплавку… Жалко.
— Спасибо, — начальник положил кольт в карман, остальные сунул в полевую сумку. — Будешь в райцентре — заходи.
Дядя Федор ничего не ответил и даже не встал, чтоб проводить. Когда «воронок» упылил, дядя умылся в кадке, стоящей под водосточным желобом, и босой, безременный вышел на середину улицы и подался в сторону кладбища. Шел он, покачиваясь, сутуля спину и задевая болтающимися руками «бутылки» галифе. Распущенная, вылинявшая гимнастерка делала его похожим на военнопленного, которых показывали в кино.
Вернувшаяся с дойки мать заставила сейчас же разыскать дядю Федора и на шаг от него не отходить, чтоб с собой ничего не сделал. Я нашел его на кладбище возле могилы отца. Подкрадываться к нему было хорошо, он не слышал шагов…
Впервые я увидел, как он плачет — тихо, без всхлипов, только слезы вытирает.
— Паш, ты на нее не сердись, — говорил дядя Федор. — Она ведь не знала… Тебя же убили, вот она и… А как бы ей теперь, Паш? Подумать страшно. Все из-за войны… Ты там лежи спокойно, не обижайся. Нам, думаешь, здесь легко?.. Ох, Паша, нелегко. Я из-за этой войны генералом не стал…
Ему, наверное, казалось, что он говорит шепотом…