6. В ГОД 1918…
Поздно вечером, когда вагон остыл от дневного зноя, посадили еще несколько человек. Люди уже дремали, урывая часы прохлады, но тут повскакивали с пола, начались расспросы: кто? какой партии? какие новости на воле? Андрей лежал, притиснувшись к стене — места в вагоне уже не хватало, — и в какой-то сумрачной полудреме слушал приглушенные разговоры, как в детстве слушают скучную сказку, борясь со сном. И вдруг сквозь рой голосов пробился один знакомый. Андрей приподнял голову и в следующее мгновение, опираясь на стенку, встал: сомнений не оставалось — среди новичков был человек по фамилии Бартов. Это он приказал взять Олю в заложники.
Расталкивая людей, Андрей пошел на его голос, туда, где сидели большевики. Он цеплялся за чьи-то плечи и руки, протискивался между телами, и когда уже был у двери, Бартов замолчал.
Андрей разодрал руками бинт у рта.
— Бартов! — сквозь гул голосов хрипло прокричал он. — Где заложники? Где моя сестра?!
Андрей сунулся на голос и схватил кого-то за грудки:
— Где заложники? Где?!
Все-таки это был Бартов. Он попытался оторвать от себя руки Андрея, но тот налег всем телом, прижал его к стене. Кто-то сильный оттаскивал Андрея, рвал полы френча.
— Я не знаю, где заложники! — Бартов перестал сопротивляться, дышал часто.
— Что вы сделали с ними? — кричал Андрей и слышал только свой голос. — Где моя сестра? Я Березин!
— Спроси, спроси! — поддержал кто-то из темноты. — Большевики применили систему заложников! Бесчеловечный прием!
— Замолчи, иуда! — оборвал Бартов. — От хорошей жизни применили! Республика на грани смерти!..
Андрей уже не мог кричать и лишь теребил влажную от пота рубаху Бартова. Кто-то схватил его поперек туловища, оторвал от Бартова, но Андрей наугад ударил в чье-то лицо и вновь потянулся к смутно белеющей потной рубахе. На пути возник долговязый боец, и в следующее мгновение Андрей упал навзничь, схватившись за лицо. Перед глазами поплыли красные сполохи, повязка быстро и густо напиталась кровью, острая боль пронзила голову и на какой-то миг сделала Андрея недвижимым.
А в вагоне уже началась драка. В темноте невозможно было понять, кто за кого; люди давились в тесноте; слышались гул, тяжелое дыхание и хрип, треск разрываемой одежды. Андрей встал на четвереньки, но тут же был сбит. Кто-то грузный навалился сверху, придавил к полу так, что чуть не остановилось сердце. Хватая ртом смешанный с кровью воздух, Андрей свалил с себя упавшего и, цепляясь за чью-то гимнастерку, поднялся на ноги. Вагон содрогался от движений десятков людей, в темноте призрачно мелькали лица, сжатые кулаки; густой ор заполнил тесное пространство.
Кто-то громко плакал навзрыд и ничуть не стеснялся слез.
Неожиданно для себя Андрей осознал, что потерял ориентировку и не знает, куда идти, в какой стороне остались Ковшов и Шиловский. Он двинулся, как показалось, вдоль вагона, но тут же наткнулся на стенку. Кто-то ударил его по ноге, кому-то он сам наступил на руку. Где-то должна быть дверь… Андрей пробирался, щупая стенку, его бросало по сторонам, кружилась голова, и от боли терялся слух. Двери не было, хотя чудилось, будто он обошел весь вагон по периметру. Тогда Андрей выбрал свободное место и опустился на пол. В противоположной стороне кто-то начал стучать ногами в стену — методично и сильно; вздрагивал пол, трясся вагон.
— Я от постучу! — окрикнул часовой. — Прекратить!
В ответ застучали мощнее, качнулся пол, затрещали доски.
— Русским языком сказано — не стучать! — вознегодовал охранник, а Андрея вдруг осенило: Ковшов стучит! Он поднялся и двинулся на стук…
В тот же миг ударил хлесткий в ночи выстрел. И щепа, выбитая пулей, оцарапала Андрею горло. Показалось, стреляли в него, но пуля прошла мимо, пробив обе стены навылет.
Ковшова это взбесило. Он застучал кулаками:
— Стреляй! Ну, стреляй, сука! Тут я! Вот он!
Андрей был уже рядом с Шиловским, безучастно лежащим у стены.
— Стреляй! — орал Ковшов. — Или я тебя завтра кончу!
На него зашикали, одернули, потянули на пол. Ковшов вывернулся, сел на корточки у двери, сказал со стоном:
— Погодите вот, погодите… Вырвусь — похлебаете кровушки.
В темноте картавый голос попытался образумить его:
— Товарищ, товарищ, врага надо брать хитростью. То, что делаете вы, бесполезно и только разозлит их, разгневает. У вас, товарищ, нет опыта подпольной работы. И в тюрьмах вам сидеть не доводилось, и на пересылках не бывали… А я из Нарымской ссылки дважды бежал, и поверьте, опыт есть.
— Из Нарымской самый ленивый только не бежал, — отозвался хмурый голос. — Кончай агитацию, спать охота…
Ночью Андрей услышал дыхание паровоза и дребезжащий гул рельсов. Паровоз подкрадывался к вагону тихо, по-воровски, и потом ударил буферами неожиданно. От сотрясения многие повскакивали, возникло замешательство, однако вагон уже был прицеплен и паровоз потащил его в темную, без единого огонька, степь.
— Все, товарищи, — заключил Бартов. — Вывезут в степь и расстреляют.
Стало тихо, лишь по железной крыше стучали сапоги охраны. Очнувшийся от сна сумасшедший беляк сказал неожиданно громко и весело:
— А я сам-то рязанский! У нас в деревне все певу-учие были…
И повел неизменную свою песню о том, как брат в пиру обидел сестру.
Словно подстегнутый его голосом, в глубине вагона тревожно запел хор:
Вставай, проклятьем заклейменный.
Весь мир голодных и рабов…
По крыше застучали приклады, однако хор разрастался, крепли голоса. Под этот шум Ковшов начал бить в стену ногами, затрещали доски. Он ломал вагон в одиночку, матерился длинно, забористо и весело, как если бы делал трудную крестьянскую работу — корчевал пни или метал сено в предчувствии грозы. Арестованные допели «Интернационал», сумасшедший — свою песню, а Ковшов все бил и бил в пружинящую стенку, пока с крыши не раздались угрожающие окрики.
— Пойте, мать вашу! — заорал Ковшов. — Пойте — ломать буду! Сломаю!
В узком окошке под крышей возник фонарь, показавшийся ярким, слепящим, просунулась рука с гранатой. Кто-то злобно сказал:
— Я те хребет сломаю! Стукни еще раз!
— И стукну! — взъерепенился Ковшов. — А ты чего с крыши-то? Иди сюда, спускайся. Один на один! И поглядим, кто кому!
Он подпрыгнул, норовя выхватить гранату, — не достал.
Свет в окошке убрался, и вместе с непроглядной теменью повисла тишина.
— Кто знает, мужики, когда побьем всю красную сволоту, по сколь земли полагается? — вдруг спросил сумасшедший. — Я вот считаю — сосчитать не могу, а? За одного комиссара сулили аж по три десятины, за каждого красного — по одной. Вот ежели пяток хлопнуть, а?
… После демобилизации, по дороге с фронта домой, Андрей заболел тифом. Его вынесли из вагона на каком-то полустанке недалеко от Самары, положили на снег, и кто-то сердобольно прикрыл лицо фуражкой. Сознание еще теплилось, и Березин с трудом свалил ее. И прежде чем уйти в темноту, запомнил, что с белого неба падал крупный белый снег. Заледенев на лице, он чем-то напоминал сегодняшнюю повязку.
Время перестало для него существовать, и он не знал, сколько продолжалось такое состояние. Казалось, недолго, несколько минут, однако когда он снова смог различить вокруг себя предметы, стал узнавать горячие, сухонькие руки, то увидел пучок желтой, распустившейся вербы на подоконнике.
Старушка часто склонялась над Андреем и подолгу смотрела ему в лицо, верно думая, что он лежит без сознания и не чувствует. А он все видел и чувствовал и не мог наглядеться в эти старушечьи глаза. Однажды он подумал, что если и существует на свете Судьба, то обязательно вот в таком образе. По тогдашнему его разумению, она выглядела старицей, поскольку ей приходилось опекать сразу множество людей разных поколений. Человек может и умереть, а Судьба его остается, набирает новое пополнение и ведет людей дальше. Наверное, поэтому так часто человеческие судьбы повторяются с удивительной точностью.
Это пришло ему в голову, когда вернулась утраченная способность думать.
В небольшом домике Василисы Ивановны бывало одновременно до трех-четырех тифозных — в основном солдат, едущих с фронта, и беспризорных детей. Число это всегда сокращалось: одни, еще слабые после болезни, прощались с престарелой фельдшерицей и уходили, других Василиса Ивановна кое-как обряжала, укладывала на саночки и отвозила на кладбище. Но всякий раз, немного отдохнув, она снова впрягалась в лямку и шла на вокзал.
Лечила она какой-то маслянистой жидкостью, подавая ее мензурками три раза в день. Андрей пил это лекарство, и каждый раз ему чудился новый вкус — то горький, то солоновато-терпкий или сладкий, пока он не понял, что это обыкновенный керосин. Другого снадобья у Василисы Ивановны просто не было.
Бог знает, что помогло — керосин или заговор, однако на третьей неделе болезни он начал вставать. Василиса Ивановна расспрашивала его о родных и пока не отпускала, хотя он, как все ею выхоженные, пытался уйти. Она увещевала не ходить, пока слабый и пока нет вестей от родных, которым она отписала.
— Не затем, батюшка, я тебя с того света доставала, чтоб назад-то отправить, — говорила она. — Приедет отец, увезет. Не то сомнут тебя по дороге и не заметят…
Андрей понимал, что и впрямь не доедет один в таком состоянии. Еще бы месяц, чтобы окончательно встать на ноги… Однако он видел, как Василиса Ивановна каждый день завязывает в тряпицу какие-то вещи, уходит на несколько часов и возвращается с узелочком крупы или муки. Ее дом пустел на глазах и становился гулким. На стенах еще оставались картины, ставшие Андрею дорогими именно в то время, когда возвращалось сознание и способность мыслить. Говорить он не мог, поэтому лежа смотрел на мягкие пейзажи с лугом и стогами, подернутые легким туманом, на простенькую излучину безвестной речки с ярко-зеленым островком травы, на золотые, в косых лучах заходящего солнца, безмятежно радостные сосны; и оживала душа, наполняясь жаждой жить. Картины эти, словно окна в мир, освещали дом Василисы Ивановны, наполненный страданием и болью. Но как-то раз Василиса Ивановна привела с собой живенького еще старичка, который расторопно пробежался вдоль стен, глянув на картины сквозь глазок пенсне, и, зажимая платочком нос, одобрил:
— Узе, да! Узе, да! — и выставил на стол бутылку денатурата.
— Добавь еще, батюшка! — попросила Василиса Ивановна. — Тиф кругом, а лечить нечем…
— Узе, да! — согласился покупатель картин, снимая их со стен.
— Четверо душ на руках, — жаловалась она, хлопоча вокруг старичка. — Дай хоть формалина пузырек или уж хлорки.
— Узе, нет формалина, — загоревал тот. — Узе, нет хлорки…
Картины унесли, и в доме стало пусто. Зато теперь вместо керосина Василина Ивановна давала тифозным денатурат.
Пока Андрей метался в бреду, пока жизнь в нем едва теплилась, было ему все равно, откуда и что берется. Однако вместе с сознанием вернулась ответственность за себя. При свете свечи старушка казалась еще меньше, сквозь прозрачную кожу просвечивались сосуды, а на руках — каждый суставчик. Наверное, от старости все лишнее в ней давно износилось, думал Андрей, и теперь осталось только самое необходимое, без чего уже не бывает человека. И чувства остались тоже самые необходимые: любовь, жалость и сострадание. А к этому уже не приставали никакие даже самые заразные и страшные болезни.
Выздоравливая, Андрей часто думал об этом, но почему-то никогда не испытывал благодарности: забота Василисы Ивановны воспринималась как должное. Иначе просто не могло быть. Ведь никому и в голову не придет благодарить свою мать за то, что она тебя родила! Он не чувствовал какого-то стыда или неловкости перед Василисой Ивановной, томило и угнетало лишь то, что он не может воздать ей, как воздал бы матери сын.
А пока он сам, добровольно, помогал Василисе Ивановне ухаживать за больными и чувствовал от этого радость. Он подавал питье, кормил и умывал их по утрам, ночами сидел рядом с тяжелыми, слушал бессвязный бред, и когда им становилось лучше, ощущал желание глядеть в оживающие глаза.
Саша и Оля приехали неожиданно, в самом начале июня. Андрей не узнал их, и они не узнали его. Во дворе разошлись как чужие, даже не взглянув друг на друга, но Оля, взойдя на крыльцо, вдруг резко обернулась и с криком бросилась к нему, стриженному наголо, худому, с выпирающими скулами и проваленными щеками. В доме Василисы Ивановны не оставалось ни одного зеркала; она продала их в первую очередь, наверное, потому, что ей было трудно и горько каждый раз занавешивать их, когда кто-либо умирал. За все время болезни Андрей ни разу не видел себя. Ему же всегда казалось, что он выглядит как прежде, и только когда Оля поднесла к его глазам маленькое зеркальце, он увидел совсем другого человека. Увидел — и сразу поверил, что он родился в этом доме еще раз, только теперь в другом облике. От прежнего остался лишь детский шрам, перечеркнувший наискось лоб и надбровную дугу…
Осознав, что Саша и Оля приехали за ним — а он если и ждал, то ждал отца! — он не обрадовался, наоборот, возмутился. Как могли они бросить родителей и ехать через полстраны? И почему вдвоем? Зачем? Когда он уже на ногах и через неделю сам бы мог отправиться дальше. Брат отмалчивался и, часто покашливая, потел: давали знать отравленные газом легкие. Зато Оля, повзрослевшая и независимая, парировала любое его слово и еще обижалась при этом, дескать, она уже самостоятельный человек и захотела посмотреть на мир. И хватит держать ее дома взаперти, когда кругом начинается такая интересная жизнь. В конце концов революция освободила женщину и уравняла в правах.
Василисы Ивановны в тот час не было дома. Она ходила на вокзал со старенькой, но крепкой еще детской коляской немецкого образца. Плетеная корзинка-колыбель на вид казалась маленькой, однако туда каким-то чудом помещался взрослый человек. Впрочем, и санки, на которых привезли Андрея, тоже были небольшими. И вот, когда Василиса Ивановна вернулась с коляской, покрытой сверху солдатской шинелью, Оля бросилась перед ней на колени и стала целовать руку. Василиса Ивановна пыталась убрать руку за спину, бормотала, что нельзя, что можно заразиться, но сестра, будто не помня себя, целовала эти невесомые пальцы и прижималась к ним лицом.
В тот же день они ушли из ее дома, и Андрей, едва очутившись на том месте, где его вытащили из вагона и оставили на снегу, вдруг напрочь забыл, в какой стороне живет Василиса Ивановна.
Они успели проехать благополучно Самару, и когда через двое суток, дважды перебравшись с поезда на поезд, подъехали к Уфе, Андрей наконец поверил, что едет домой. Ничто не сулило опасности, и только молчаливость Саши настораживала, в общем-то кaк и излишняя болтливость сестры. Андрей чувствовал какую-то недоговоренность; похоже, они что-то скрывали, потому что всякий раз, едва разговор заходил о доме, Саша с Олей рассказывали без всякого интереса, мол, приедем, все увидишь сам. Он успокаивал себя тем, что дела домашние наскучили брату и сестре, а он же, напротив, за пять лет истосковался по дому…
Всю эту недолгую дорогу до Уфы Оля ни на минуту не оставляла Андрея и не давала ему покоя. Впервые так далеко уехав от дома, она, словно подросток, захлебывалась от восторга, восхищалась всем что могла увидеть, хотя многое, по разумению братьев, вызывало не восхищение, а горесть.
Андрею, не разделявшему ее восторгов, порой чудилось, что сестра выросла пустой, глуповатой барынькой. Она не замечала ни разбитых паровозов в тупиках, ни огромные толпы людей, штурмующих проходящие эшелоны, ни нищих и инвалидов на вокзальных площадях. Точнее, видела, но душа ее, казалось, остается равнодушной. И лишь потом Андрей почувствовал в этой ее детскости по-женски скрываемую фальшь. Она словно хотела, чтобы братья постоянно слушали ее, растолковывали, как ребенку, наивные вопросы; она умышленно отвлекала на себя внимание и даже капризничала. Временами она напоминала Андрею птицу, которая, завидев охотника, прикидывается беспомощным подранком, чтобы увести его от гнезда. Оля уводила их от серьезных разговоров. Она спасала Андрея от чего-то неприятного, а может, даже страшного…
Ко всему прочему, он вспомнил, как Оля стояла на коленях перед Василисой Ивановной и целовала руку — это была отнюдь не девочка, умиравшая от восхищения при виде строя молоденьких солдат. Андрей стал зорче вглядываться в сестру, внимательнее вслушиваться в ее болтовню — и только убеждался в своих ощущениях. Однажды она заспорила с Сашей о революции (Оля доказывала, что братья ничего в революции не поняли), и брат, не сдержавшись, вдруг гневно спросил:
— Мало мы потеряли в революцию? Мало, да?!
— Нужно считать не что потеряли, а что нашли! — попробовала вывернуться сестра. — А нашли мы свободу! И равенство!
— Да-да, — вдруг закивал Саша.
Андрей уже не сомневался, что, оставшись вдвоем, они говорят иначе и теперь что-то скрывают от него.
— Что ж мы… потеряли? — спросил Андрей, глядя на брата в упор.
Саша выдержал взгляд, сказал с суровым спокойствием:
— Россию.
Разговор этот произошел поздно вечером, когда поезд подтягивался к Уфе…
Эшелон загнали на запасной путь. Была ночь; утомленные жарой и дорогой, люди спали, и никто не слышал, как отцепили и угнали паровоз. Проснулись, когда по вагонам пошли с проверкой документов. Сквозь окна были видны темные фигуры с винтовками, мельканье керосиновых фонарей, доносились окрики, ругань, плач. Из вагонов кого-то выводили и провожали до черной стены пакгауза, где накапливалась такая же черная, молчаливая толпа.
Андрей переложил голову сестры со своей груди на плечо брата и, ступая в потемках по узкому, забитому вещами проходу, пошел в тамбур. В это время с двух сторон вагона двинулись фонари и застучали по полу приклады. Андрей оказался среди спящих, будто вор, застигнутый врасплох. Он бы вернулся на свое место, но, ослепленный, не видел, куда поставить ногу.
— Вставайте! Проверка документов! — поторапливал хрипловатый голос. — Хватит ночевать, приехали! Проверка документов!
Уже привыкшие к таким проверкам, люди в полусне доставали бумаги, совали их в протянутые руки, однако их будили, светили фонарями в лица, словно искали кого-то.
— Андрей! Андрей! — услышал он голос Саши. — Оля, где Андрей?!
— Я здесь! — откликнулся Андрей и пошел наугад. Шевеление и гомон меж тем нарастали, по стенам и переборкам вагона метались тени. Андрей пробился к своим, но следом уже спешил конус света, и человек, несущий фонарь, сердито крикнул:
— Офицер?
— Да, — сказал Андрей, подавая документы. — Штабс-капитан… Бывший.
— Годится! — сказал человек с фонарем и спрятал документы в карман. — Первушин, выводи этого!
Оля схватилась за брата двумя руками, с другой стороны держал Саша. Из мельтешения человеческих фигур и теней возник длинный солдат с винтовкой, встал за спиной Андрея.
Тем временем человек с фонарем проверял документы Саши.
— Я тоже офицер! — неожиданно признался Саша, поскольку проверявший никак не мог прочитать справку.
— Чего тогда молчишь? — возмутился тот. — В каком звании?
— Капитан…
— Годится! Первушин, обоих!
И тут наконец Оля обрела голос. Она держала братьев за руки и наступала на свет фонаря.
— Куда — выводить? Куда, я спрашиваю вас?! Мы едем домой!
— А вы помолчите, дамочка! — прикрикнул человек с фонарем. — Выводи, Первушин!
— Как — помолчите?! — вдруг взъярилась Оля. — У нас равноправие! Я везу братьев домой! Они оба больны!
— Там разберемся! — человек с фонарем шагнул дальше по вагону, расплывчатый луч света метнулся по напряженным лицам. — Граждане, приготовить документы!
У стены пакгауза под охраной стояло и сидело человек пятнадцать, многие в гимнастерках, шинелях, накинутых на плечи, в офицерских фуражках. Андрей различил в темноте несколько женщин и мужчин в штатском. И услышал шепот:
— Если арест — обыскали бы… И оружие отобрали…
Андрей поставил чемодан, усадил на него сестру. Саша все еще держался за руку Оли и стал какой-то деревянно-несгибаемый, натянутый и перестал кашлять.
Утро подошло незаметно. Из темноты проступили станционные постройки, телеграфные столбы и долгий строй серых вагонов. Офицеры поднимали воротники шинелей; кутались в легкие одежды женщины; красноармейцы, обнимая винтовки, прятали руки в рукава. Наконец старший, человек с фонарем, погасил его и велел вести задержанных. Нестройная колонна побрела по зарастающим травой железнодорожным путям…
Их привели в какое-то низкое серое здание, поместили в пустую комнату и стали вызывать по одному. Люди стояли и сидели настороженные, тихо плакали женщины, а спросить, что происходит, было не у кого: вызванные не возвращались. Охранник, в очередной раз заглянув в дверь, выкрикнул фамилию — Березин, и Андрей с Сашей оба подались вперед. Оля немедленно вцепилась в братьев и потянула назад.
— Какой Березин? — спросил Андрей.
— Александр Николаич!
Саша деревянными руками снял с себя руку сестры и пошел к двери.
— Господи, какое счастье, что я родилась женщиной, — вдруг прошептала Оля. — Мужчины совсем бесправные, совсем…
— Потому что война, — проронил Андрей.
Когда выкликнули Андрея, Оля вновь ухватила его за руку и уже больше не выпускала ни на миг. Пройдя через коридоры, они очутились в комнате, где за огромным столом сидели три человека: двое в полувоенном и доктор в белом халате. Четвертый спал на стульях, укрывшись шинелью.
— Ваша последняя должность в царской армии? — сразу спросил пожилой грузный человек.
— С кем имею честь? — сухо спросил Андрей, глядя исподлобья.
— Моя фамилия Бартов, — доложил пожилой. — Я член ВРК.
Буквы эти для Андрея ничего не значили. Он уже давно запутался во всех новых сокращениях и аббревиатурах.
— Начальник полкового штаба — моя последняя должность, — сказал Березин.
— В какой партии состоите? — хмуро и беспокойно спросил другой, с красными от бессонницы глазами.
— В партиях не состою…
— Ранения, контузии, отравления? — спросил доктор.
— Он болен! — заявила Оля. — Он не может служить!
— Вас не спрашивают! — отрезал Бартов. — Кто вы? Невеста?
— Сестра!
— Только что перенес тиф, — объяснил Андрей доктору.
— Медицинское свидетельство? — спросил тот немедленно и, подойдя, холодными пальцами оттянул одно веко, потом другое. Велел открыть рот, заглянул. — Где свидетельство?
— Нет… Меня выходила совсем незнакомая женщина, старушка, — признался Андрей.
Доктор похлопал его по спине, отчего-то засмеялся. Андрей сквозь сукно френча ощутил холод руки.
— Здоров молодой человек, годен, — вдруг сказал доктор Бартову. — Подкормить немного — и в седло.
— Что все это значит? — спросил Андрей.
— Мы вынуждены мобилизовать вас в Красную Армию, — жестко произнес Бартов. — Должно быть, обстановка вам известна. К Уфе идет корпус чехов…
— Я демобилизован и еду домой.
— Дорога в Сибирь уже в руках мятежников! — оборвал сурово Бартов. — Или вы предпочитаете Красной Армии белую?
Андрей резко мотнул головой, рука привычно ощупала шрам на лбу.
— Я подписал обязательство не выступать против Советской власти. Я дал слово.
— Сейчас дадите слово выступать за Советскую власть, — в тон ему заявил Бартов и придвинул лист бумаги. — Читайте и расписывайтесь.
— Не буду, — сказал Андрей. — Я офицер военного времени.
Бартов спорить не стал. Вялой походкой он приблизился к двери, поманил кого-то рукой. Вошел красноармеец.
— Ваша сестра останется заложницей, — объявил Бартов и кивнул бойцу. — Уведите ее.
Оля вдруг отцепилась от брата и на миг ослабла. Андрей подхватил ее, крикнул:
— Я подпишу! Я даю слово, буду служить! Отпустите сестру!
— Так будет надежнее, — отрезал Бартов. — И вам служить спокойнее.
Боец взял Олю за руку и повел к выходу. Бартов прикрыл за ними дверь, сказал резко:
— Поймите, мы вынуждены!.. За сестру не волнуйтесь, ничего не случится.
— Где мой брат? — спросил Андрей, чувствуя головокружение.
— Не годен, — ответил доктор, записывая что-то. — Ваш брат не годен, и мы его отпустили.
В это время проснулся тот, что спал на стульях, громко зевнул и потянулся, утер лицо руками.
— Кто? — спросил он Бартова, разглядывая Андрея.
— Штабной, — бросил тот. — Полкового ранга.
— Прекрасно! — одобрил проснувшийся и протянул Андрею руку, улыбнулся. — Караулов. Кстати, бывший поручик. Так что, не хотите служить Советской власти?
— Я не кадровый офицер, — снова начал объяснять Андрей. — По образованию я учитель гимназии. Вы понимаете? Войны нет, а я — офицер военного времени!
— Как же нет? — с прежней улыбкой спросил Караулов. — Кругом льется кровь, а для вас войны нет…
— Я знаю мировую! А это… Требую освободить мою сестру!
— Мировую мы знаем все, — отмахнулся Караулов. — Но сейчас для будущего России нужна гражданская война. Вслушайтесь в это слово — граж-дан-ская!.. Кстати, чему вы учили ваших гимназистов?
— Я не успел… А хотел учить истории…
— Тем более вслушайтесь! — он засмеялся, но сказал жестковато: — Запомните: в Красной Армии мы требуем железной дисциплины и беспрекословного подчинения. Бес-пре-кос-ловного!.. И в это слово вслушайтесь.
Круто развернувшись, он вышел из комнаты,