29. В ГОД 1918…
На утро была назначена экзекуция. Вчера выпороли купцов, показали остальным, что и в этом деле на первом месте — справедливость и равноправие, за которые ратуют красные. Сегодня мужики сами должны, спустив штаны, укладываться под розги… Нароков нервничал: что же теперь делать? Отменять нельзя, сразу станет ясно, о чем толковал с ним монах. И хозяин избы наверняка слышал, под дверью стоял… Где сейчас монах? Найти его!
Нароков позвал денщика, велел разыскать и привести монаха. И пока денщик бегал, князь метался по избе. Он уже готов был силой заставить того принять исповедь, готов был выплеснуть всю боль, весь страх, что накопились в душе. Сказать, как он заставляет себя не думать, что творит, не вспоминать, как дергается и вытягивается потом человек на виселице, а он, князь, внутренне тоже дергается и вытягивается, словно вешают его. И рот открывается точно так же, и язык вываливается наружу… Такое нельзя забыть! Вот почему ночью он, князь, может спать только с женщиной, да и то недолго — пока сон после любви уносит его куда-то прочь от земного. А затем все возвращается, и он, сонный, опять дергается, и хрипит, и открывает рот. Женщины боятся и убегают, и он не просит их остаться, потому что это можно посчитать за проявление слабости…
Исповедаться только ему! Иначе ни перед кем больше не повернется язык! Исповедаться — и тайно пустить в расход. Иначе монах ведь и, в самом деле уничтожит его, если будет жив.
Вошел денщик, замялся у порога, растирая замерзшие руки.
— Что?!
— Зарубили его, ваше сиятельство. Инородцы обозлились… ну и…
Несколько минут князь стоял, сжав голову руками и едва сдерживая мышечную судорогу, коробящую тело. Затем спросил тихо:
— Кто зарубил?
— Сказывают, Андропов, со второй сотни.
— Ладно, иди, — бросил Нароков…
Рано утром, едва дымы над Усть-Повоем взбуравили морозное небо, он вышел на улицу и направился к церкви. Во дворах уже суетились казаки, запрягали и седлали коней. С рассветом всему населению велено было снова сойтись на площади. Скамейки не уносили, разве что по-хозяйски составили их у церковной ограды. Несмотря на ранний час, возле них толклись несколько стариков, а один и вовсе пришел с маленькой скамеечкой, которыми пользуются хозяйки, когда доят коров. Нароков вначале прошел мимо, затем вернулся к старикам. Те притихли, разглядывая его по деревенской привычке неприкрыто и откровенно.
— Что собрались? — спросил он. — Поглядеть захотели?
— Вчерась-то мы уж посмотрели, — откликнулся старик на скамеечке. — А нынче сами пришли. Давеча есаул сказывал, всех пороть будут, подушно.
— Ты кто будешь-то, батюшка? — спросил другой старик — с тяжелой клюкой. — Лицом вроде русский… Ежели ты начальник над басурманами, то уж сделай милость — прикажи нас потемну выпороть. Днем-то нам не с руки, молодые увидят, стыдно.
— Нас и привязывать-то нужды нет, — добавил тот, что сидел на скамеечке. — Сами ляжем. И кричать не станем, стерпим уж.
Нароков стиснул зубы и ушел в темноту.
Ему хотелось, чтобы вообще не рассветало сегодня. Он боялся, что при свете увидят его лицо и всем станет ясно, что он — слабый, беспомощный человек, как и эти выживающие из ума старики.
Он почти столкнулся с маленьким, толстым казаком, несшим охапку розог, остановил его, вспомнил фамилию.
— Ты за что монаха зарубил? — спросил тихо.
Андропов поставил вязанку на снег.
— Тебя ругал, Колчак ругал — большевик.
— Покажи мне, — попросил Нароков, — где ты его?
— Пойдем, пойдем, — закивал казак и по-утиному покатился вперед. — Просил на площадь руби. Я за деревья повел. Большевик! На коленка стать не хотел. А мне бог роста не дал, Как голова рубить? Высоко!
Он шел, оглядывался и смеялся.
За поскотиной, на не загрубевшем еще снегу, лежал монах, раскинув руки, словно на распятии. Нароков опустился на колени возле его головы. Лицо запорошило морозной иглой, отчего небольшая курчавая борода его и волосы казались седыми. Он поднял скатившуюся с головы скуфейку, обмел порошу со лба и поцеловал. И пожалел, что не спросил даже имени монаха. Затем прикрыл лицо той же скуфейкой и встал.
— Зарой его снегом, что ли, — сказал Андропову.
Тот стал пимами нагребать снег, забурчал что-то по-своему.
Нароков зашел к нему сзади, достал револьвер и трижды выстрелил в спину…
О том, что Нароков не тронул Есаульск, Андрей узнал на третий день. Никодим разыскал его в курной избе на ореховых промыслах, где Андрей со своим отрядом в десять человек пережидал нашествие карателей. Кроме этой вести, конюх привез и другую — погиб брат Александр, а дядя, владыка Даниил, сильно простудился, сидя на холоде, и увезен в монастырь, где наверняка помрет.
— Как? Как Саша погиб?! — Андрей затряс Никодима. — Где?!
— Говорят, в Усть-Повое. За поскотиной нашли. Он лежит, а рядом — казак застреленный, из этих, из калмыков.
— Не может быть!..
— Ныне все может быть, — покачал головой Никодим. — Старики его тоже в монастырь отвезли. Сказывали, кто-то видал, как дело было: басурманин его палашом в грудь, а монах из нагана. И легли рядом.
— Нет! Не верю! — закричал Андрей. — У Саши оружия не было. Не было!
Он отошел к дереву, обнял его и замер.
— Верь не верь — Александра не воротишь. — вздохнул Никодим. — Хоронить в монастыре будут… Я ведь тоже не верю. С наганом где же Нарокова остановишь? Его так не возьмешь, наганов он не боится…
Андрей предчувствовал, что жертвы будут, и затронут они именно его, и лягут на душу виной, и потребуют нового отмщения. Размышляя ранее о судьбе брата, он представлял, как все сложится, и почти не сомневался, что конец будет примерно таким. Сейчас, слушая Никодима, он разве что сделал поправку к своим размышлениям: Андрею казалось, что брат пойдет от города к городу, от гарнизона к гарнизону со своими проповедями и сгинет безвестно, а его убили сразу же, после первой же попытки уничтожить зло добром…
Итак, Нароков не тронул города. Он вошел в Есаульск спокойно, расквартировался в закрытой гимназии, велел поротым купцам доставить дров, водки и прокорм для казаков, после чего запил горькую, не показываясь на людях и не впуская к себе никого. Жители, посидев сутки взаперти, начали выходить на улицу, затем, еще через день, открылись магазины и лавки, зашевелился и заскрипел санями базар: Есаульск оживал, еще не веря глазам своим. Раскосые казаки с русскими именами расхаживали и разъезжали по городу, щурились на девок, покупали товар и никого не задирали. В это самое время пришла в гимназию вдова офицера, убитого еще в германскую, и стала требовать, чтобы Нароков ее принял. Караульные казаки сначала обошлись с ней мягко, сказали, что князь занят и принять не может. Однако вдова стала требовать еще настойчивей и хотела самовольно прорваться к Нарокову. Казаки схватили ее и затащили в класс, превращенный в казарму. Поняв, что сейчас произойдет, вдова выхватила у кого-то револьвер и успела выстрелить пять раз, пока ее не скрутили и не бросили на пол. Пулей задело одного из казаков. Попробовали доложить об этом Нарокову, но тот оказался пьян до невменяемости. Тогда казаки наскоро соорудили виселицу и самовольно повесили вдову на площади. Проспавшийся князь узнал о казни и, вновь напившись, застрелился у себя в комнате. В городе говорили, будто он давно и безнадежно любил вдову, будто когда-то они с покойным ее мужем были дружны, и теперь князь не выдержал этой смерти.
Известие о гибели женщины ошеломило Андрея и будто прорисовало ту мысль, что подспудно и давно зрела в размышлениях: почему-то на гражданской войне больше страдали люди, не причастные к ней и невиновные. Существовала какая-то несправедливая и страшная закономерность, как если бы за грехи родителей умирали дети, и такое проклятие становилось бесконечным.
Недолгая жизнь в курной избе неожиданным образом вдруг высветлила будущее для людей, отважившихся пойти с Андреем. Только-только легла зима; впереди — целых полгода такой бродяжьей, скитальческой жизни, и нет хлеба, нет рядом семей; горький дым, снег и тоска усыпляли ощущение опасности. Узнав, что Нароков даже экзекуции не устраивал в Есаульске, люди начали проситься домой, а некоторые, постарше, попросту молча собирали котомки. Андрей попытался остановить их, вразумить, говорил, что на пощаду карателей надеяться нельзя, однако люди прятали винтовки, прощались, глядя в пол, и уходили.
Когда Андрей остался вдвоем с Никодимом, тот поднялся, напялил шубу, взял рукавицы:
— И нам пора, Андрей.
На похороны брата он не успел. Лишь постоял у холмика мерзлой земли, потрогал рукой белый крест и, стиснув зубы, пошел в келью, где лежал при смерти дядя. Пожилой монах-сиделец сердито покосился на Андрея и не впустил.
— Завтра приходи. Заснул вроде мученик…
Недружелюбие, с каким встретили в монастыре, отбило всякую охоту оставаться. Никодим же обещал, что с дядей договорено спрятать Андрея здесь, пока еще в надежном месте. Сразу за каменной стеной начинался лес, и с холма в любую погоду была видна окраина города…
Утром дяде полегчало. Его обложили горячими подушками и позволили войти Андрею.
— А я ничего не обрел в этой грешной жизни, — вдруг признался владыка, с трудом раздвигая обметанные в лихорадке губы. — Думал, если богу буду служить, значит, и народу своему. Обольстился… Я на коленах возле храма стоял, просил, чтоб плевали, чтоб били меня палками да камнями. Криком кричал… Не слышат, мимо идут, боятся… Я думал: если владыка в веригах будет — всколыхнется народ, укрепится в вере. А он боится, народ-то! Всего боится. Изверились люди, поскудели духом…
Он долго отпыхивался, собираясь с силами, в груди свистело, обильный пот стекал на подушку.
— Андрей, ты помни, — продолжил он. — И не ищи Бога на небесах. Там пусто и холодно. Лети, лети, и все пусто… Есть человек на земле. И бог в человеке.
— Прости меня, дядя…
— Бог простит… Жалко мне тебя. Все уже пристроены, все при деле. Скоро вот и я пристроюсь. Один ты бродишь неприкаянный. Да если хранит тебя бог, верно, ты для чего-то еще нужен…
— Мстить буду! Мстить! — тупо сказал Андрей.
— Кому, сын мой? — спросил владыка, как спрашивают маленького ребенка. — Брата убили белые, сестру — красные, дом ваш ваши же люди разорили… Некому мстить.
— Тем, от кого страдают невинные, — Андрей сжал кулаки. — Тем, кто мучает.
— Ты судить хочешь? — дядя приподнял голову. — Нет, сынок, человек никогда не сможет стать праведным судьей. Отрекись от этой мысли. Вспомни, как брат твой жил?
— Я не могу, как он. У меня свой путь.
— Тебя люди проклянут…
— Какие, дядя? Какие люди? — Андрей вскочил. — Нынче такая неразбериха! Одни проклинают, другие возносят! Третьи просто не замечают, боятся замечать… Владыку в веригах не увидели!
— Так будет не вечно, — дядя стал смотреть в потолок, руки щупали грубое суконное одеяло. — Кончится смута, и опамятуются люди, и вновь соединятся. И соединит их храм божий. Вера сплотит. Нельзя человеку без веры. Любовь человека множит, вера соединяет. Атеисты говорят: живите без веры и бога. Но во что же верить тогда? Или жить в безверии? Они говорят: пусть человек верит в себя. Это же абсурд! Человек может верить в себя, пока борется с настоящей верой. Да, он кажется себе сильным, коли вступил в единоборство с богом. А потом-то — что? Одолел атеист, отнял веру в бога у людей, но что взамен дал? Или так и оставил в безверии?.. Запомни, Андрей, если поднимется рука у тебя судить, то сможешь судить только человека с верой. В безверии люди неподсудны. Разве можно судить быка, который забодал человека? Или укусившую собаку? Они же не ведают, что творят. Вот осудишь ты веру, а безверие лишь прирастет.
— Неужели зло безнаказанно? — Андрей потряс руками. — Как же так, дядя?!
— Брат твой пошел и ценою смерти своей остановил зло, — спокойно сказал владыка. — Город не тронули… А еще, говорят, вдову повесили, женщину безвинную. Так ее замученная душа для начальника карателей смертью обернулась. Не выдержал бес в этом человеке, не совладал с праведной душой. Их бы, мучеников, к лику святых причислить. Наше время богато будет и на святых, и на великих грешников. Только об этом не скоро узнается. Уляжется смута, отстоится жизнь, как вода после ледохода, и тогда каждый увидит и пальцем укажет: то есть зло, а то — добро.
— Я не стану ждать, когда жизнь отстоится, — упрямо сказал Андрей. — Потому что сейчас живу! А потом меня не будет! Просто не будет!
— Не горячись, сынок, — дядя застонал, повернулся на бок. — Ты ведь один от Николая остался, последний корешок на отцовской земле. И об этом надо подумать. Тебе жениться бы, детей родить, много детей… Так-то измолотит тебя смута, и пропадет все. А в детях ты бы жил… Я вот, грешник, помираю уже. А знаешь ли, о чем жалею? Прости меня, господи! Постриг рано принял, без воли отца. И нет детей у меня… А отец знал, знал, для чего человек живет. Потому и держал меня, не пускал… Ведь обманом ушел… И ты куда-то рвешься… Погоди, сынок… Детей сначала… Жить-то кто станет?..
Андрей обернулся к нему, шагнул к постели. Дядя плакал…
Он так и умер в слезах, и последних слов владыки никто, кроме Андрея, не слышал, хотя за дверью дежурили настоятель и есаульские священники. Когда священники зажгли свечи и начали читать заупокойную, настоятель выгнал Андрея из кельи и все не отставал: гнал дальше, в тычки, к воротам… Андрей, оказавшись за стеной монастыря, еще долго чувствовал его твердые, как кость, козонки пальцев…
Никодим посоветовал Андрею покинуть Есаульск.
— Уходить тебе надо, — сказал кучер. — По всему городу ищут. А твоих людей всех уже поарестовали, Говорят, и пытают…
— Куда уходить-то?
— Куда, куда… Только на ореховые промыслы не ходи. Они же дознаются, если пытают твоих. И накроют! — Никодим вздохнул. — Домой иди. Там, говорят, властей еще нету. А уж дальше куда… Сам место ищи…
От дома в Березине остались огромные головни да полуразвалившаяся русская печь с приделанным к ней камином. Неизвестно, сам ли он загорелся или чья-то злая рука подожгла его, когда уже нечего было взять, но видно было, что дом никто не тушил, и пожар сожрал его дотла.
Андрей походил по засыпанному снегом пепелищу, постоял у камина. Лепные ангелы, распустив закопченные крылья, парили теперь в открытом небе, и мелкий снег сек им лица.
От ветра он забрался в жерло камина и сел на груду смерзшейся смолы, спрятал руки в рукава и от усталости мгновенно задремал. И тут же очнулся, пронзенный мыслью, что спать на холоде нельзя. Эта мысль не оставляла его всю долгую дорогу домой, и он не спал уже двое суток. Мгновенный сон вычеркнул из памяти, где он находится. Вскинув глаза к небу, Андрей увидел черный, в лохмотьях сажи, свод и лишь потом, приходя в себя, различил сквозь зимний сумеречный день огарки бревен, торчащих из снега.
Вздрагивая от холода, он выбрался наружу и, отыскав полузанесенный снегом конный след, направился к жилью. Над избами курились легкие дымки: печи уже протопились, и теперь хозяйки наверняка ждали, когда сойдет с углей угар и можно закрыть трубы. Не скрываясь, он подошел к воротам Ульяна Трофимовича, повернул кованое кольцо. Во дворе забрехала собака, но из избы никто не выходил. Тогда он постучал в окно, и скоро на крыльце появилась жена конюха Пелагея — пожилая изработавшаяся женщина.
— Чего тебе? — спросила она. — Ежели хлеба, так нету. Нечего подать, родимый. Выгребли хлебушек…
— Не узнаешь, тетка Пелагея? Я Андрей, сын Николая Ивановича…
Шаль свалилась с ее головы, обнажив седые волосы.
— Господи!.. Барин? Да где же тебя узнать?.. Заходи, заходи, родимый. Откуда же ты такой идешь-то?
— Домой вот пришел, — сказал Андрей.
— Нету же вашего дома более, — запричитала тетка Пелагея. — Не знаем, кто и спалил. Должно, Митька Мамухин, пакостник эдакий…
Он вошел в избу, прилип к горячей печи, прижался, распластав руки. Глинобитная горячая стена обжигала, но тепло не шло глубже кожи.
— Где же Ульян Трофимович?
— Ой, да не спрашивай, барин! — она заплакала.
— Какой же я барин? — тихо усмехнулся он, вжимаясь в печь. — Я теперь никто. Безродный и бездомный.
— Матушку-то видел ли свою? — всхлипывая, спросила тетка Пелагея.
— Видел…
— Святая она у вас, Любушка-голубушка, святая… А с лицом-то что сделал? Обморозил, поди-ка?
— Ранен был… Не заживает. Как проклятие!
Кожа на груди горела, спину встряхивал озноб.
— Вот и мой Ульян раненый, — загоревала и запричитала тетка Пелагея. — В лесу где-то лежит простреленный… Они ведь с Анисимом-то Рыжовым в партизаны ушли. Свободненский кузнец, помнишь ли?..
Она вдруг спохватилась:
— Ой, а как наши-то твоего отца грабить пошли — стыд и срам! Будто одурели мужики, будто бес вселился… Вот и наказание нам: теперь нас грабят — сил нету. Корову-то я спрятала в лесу, да надолго ли? У многих нашли. Как приедут из Свободного — лютуют. В Свободном-то солдаты стоят. Уже неделю как пришли. Говорят, на всю зиму…
— Я погреюсь, тетка Пелагея, и уйду. Ты не бойся, — сказал Андрей, чувствуя, как сон мутит рассудок.
— Уж погрейся да иди, — согласилась она. — Ко мне каждый раз наезжают, всё про Ульяна выведывают. А я и сама не знаю, где он, родимый, нынче. Может, и в живых нету… Ты полезай на печь, полезай. Я уж толкну тебя, если что…
Он поднялся по ступенькам и рухнул на горячее шубное одеяло…
Тетка Пелагея растрясла его, когда в окнах уже стояла тьма.
— Что же ты меня, тетка Пелагея, на ночь глядя гонишь? — без упрека спросил Андрей.
— Дак по ночам и приезжают, ищут… Я уж и так от окна к окну.
Андрей пропотел, рубаха прилипла к спине. Оказалось, что спал он в кожухе и шапке. Взяв узелок с едой, он поклонился Пелагее и пошел к двери.
— Где стренешь Ульяна моего, так уж не оставляй, — попросила она. — При себе держи. Он мужик незанозистый, работящий. Твой отец любил его… Не знаю, чего он туто-ка взбунтовался?..
На улице шел снег, пуржило. Метель была на руку, можно незаметно пройти по селу, но куда было идти в такую непогодь? По дороге в Березино он уже ночевал в банях и поэтому сейчас первым делом постарался вспомнить, у кого есть баня на отшибе. Он свернул в переулок, чтобы зайти к домам с огородов и не будоражить собак во дворах, однако взгляд сразу наткнулся на родные наличники окон. Вначале он только их увидел: высокие, резные, с нависающими карнизами и кронштейнами в виде замысловатого, со сквозным пропилом, узора. Он обрадовался — сам не зная чему: то ли мысли, что частичка его дома спаслась и живет, то ли памяти родного гнезда. И только потом понял, что они приколочены к чужому дому, причем нелепо торчат на стенах, обрамляя маленькие, перекошенные окна.
— Митя Мамухин, — вслух сказал он, вспомнив, кто срывал наличники. — Альбинка…
Где-то глубоко в душе, словно выпавший из печи уголек, затеплело, засветилось: это же было! Стог на стожарах, горячие руки и дыхание на лице, колкая труха за шиворотом… Было! И никуда не исчезнет, не забудется, хотя Альбинка и не хотела, чтобы он помнил. Какая она теперь?..
Он открыл провисшую калитку и вброд пролез по заметенному двору. Может, уж и не живет никто?.. Дверь в сенцы оказалась открытой. Потом он на ощупь долго искал дверь в избу и когда нашарил и дернул на себя — в лицо пахнуло теплом.
Топилась русская печь, и кто-то сидел возле нее, глядя в огонь.
— Здравствуйте, — сказал Андрей.
— А! Проходи! — отозвались ему. — Посидим, на огонь поглядим. Здорово горит.
Он узнал Леньку-Ангела. Кажется, и тулуп все тот же, с отодранными рукавами… Андрей сел к печи. Ленька выкатил ухватом картошину из огня, подал ему:
— Ешь, голодный ведь…
Андрей взял картошину, разломил. Вдруг от Леньки пахнуло чем-то родным, словно он сейчас на пепелище нашел свою детскую и давно забытую любимую игрушку. «Ну да, ведь Ленька тогда был там! — вспомнил он. — Седой конь… Я же ему подарил коня!»
— Где отец? — спросил он.
— Забрали! — весело сказал Ленька. — В Свободное увезли. Так ему и надо!
— За что?
— Усадьбу вашу грабил? Грабил! Вот и заслужил. Ты ешь, ешь, я еще напеку… За эту усадьбу наши еще наплачутся. Ишь рот разинули!.. А я ее подпалил, чтобы соблазну ни у кого не было, — вдруг признался он. — Там еще узоров-то всяких оставалось — ой-ёй! Издаля красиво смотреть. Еще бы кто пожелал…. А я соломы натаскал с конного, обложил и зажег. Горело-то!
— Так это ты? — Андрей откусил обугленный край картошины.
— А то кто же?.. Слушай, у тебя случайно ружья лишнего нету? — вдруг спросил Ангел. — Должок-то помнишь?
— Помню, да нет ничего лишнего.
— Жалко… — тяжело вздохнул Ленька. — Нынче все с ружьями ходят, а я один с голыми руками. Никто не дает. И у бога просил — не дает. А ты все ходишь, ходишь?
— Хожу…
— Ну ходи пока, — разрешил Ангел. — А надоест, так скажи, я тебя сведу.
— Ладно, — согласился Андрей. — Обязательно скажу… Где же ваша Альбинка?
— А к Понокотиным пошла, — махнул рукой Ленька. — Каши они наварили и едят. А мне картошка достается. Да ничего, я-то ангел, мне и так хорошо. Мне всяко хорошо. Нынче кого захочу, того и сведу.
— Многих березинских-то свел? — осторожно спросил Андрей, чувствуя озноб возле огня.
— Порядочно, — доставая картошку, сказал Ангел. — С бати твоего начал. Теперь уж пятого хочу прибрать. Кое-каких ребятишечек поприбирал, болеют… Мне бы вот ружье… Слушай-ка, а где твоя сестрица? Бе-еленькая такая была…
— Ты же ее свел.
— Не-е, ее я не трогал! — Ленька выпучил глаза и вытянул губы трубочкой. — Чего это я ее-то? Я на ней жениться хочу. Ты бы вот на Альбинке нашей, а я на ей. И были бы мы родня. Тогда бы ты до-олго жил, сколь захотел. А ребятишек бы у нас было!.. Ни один бы не помер. И ружьёв бы купили штук двести…
Андрей почувствовал, что еще мгновение — и он начнет верить всему сказанному Ленькой; и станет с ним разговаривать нормально, без всякой скидки: сидят два старых товарища и мирно беседуют…
— Мне пора, — сказал он и встал.
— Возьми картошки-то на дорогу…
— Спасибо. Возьму… Передай Альбинке поклон.
— Дак если что — приходи, — посоветовал Ангел. — А сестрицу твою я не водил; не путай меня. Нынче я и без тебя путаюсь…
Несколько дней Андрей не мог отойти далеко от села, словно опасался, что, уйдя в тайгу, уже совсем оторвется от людей и жилья; а в той, таежной жизни угадывалось нечто дикое и звериное. Он бродил кругами по-за околицей, пересекая волчьи следы, добирался до чьего-нибудь гумна или бани, ночевал и снова уходил в лес. Всегда хотелось есть; картошка, что дал Ангел, кончилась, а идти к тетке Пелагее было стыдно; к другим же он не заходил. Неизвестно, сколько бы ему еше мотаться у села, не наткнись он на спрятанных в лесном шалаше коров. Чьи они, определить было невозможно, и Андрей, побродив вокруг, присел под сосной ждать. Авось придет кто знакомый и можно попросить молока.
Прошло часа два, — а дело было утром, уже начинало светать, — когда он услышал шаги на тропке. В сумерках он различил две женские фигуры с вязанками сена на спинах и, чтобы не пугать, спрятался за сосну. Женщины приближались. Сердце вдруг забилось у горла…
Прежде он узнал ее голос, хотя говорила она испуганно и коротко. И лишь потом различил лицо. Альбинка с Машей Понокотиной стояли саженях в четырех, у его следа, пересекающего тропку.
— Это Андрей Березин! — говорила Альбинка. — Ты слыхала, тут он! Объявился. Бродит кругом и по баням ночует.
— Ой, господи, — ахнула Маша Понокотина. — Да неужто!
— Он! Кому еще! Его же ищут!
— Слыхала, — боязливо озираясь, выдохнула Маша.
— Так пошли, скажем, что здесь! — вдруг позвала Альбинка. — Или выследим его.
Андрей не поверил ушам своим, решил, что не разобрал толком, что упустил какое-то слово…
— С ума сошла! — испугалась Маша. — Зачем? Его же убьют!
— А ну пойдут искать и коров найдут? — спросила Альбинка. — Побежали! Сами скажем, так и коров не тронут.
Вспышка ярости и боли отяжелила голову. Он перетерпел ее, достал револьвер и отвел курок. Рука поднялась только на уровень ее валенок…
— Я не пойду, — заявила Маша Понокотина. — Как в глаза-то потом смотреть? Пропади она пропадом, корова… И ты не ходи, Алька! Сбесилась, что ли?
— А надо бы его проучить, — выдавила Альбинка. — Ненавижу!..
— Дура, ты что?
Заревели некормленые коровы. Девушки заторопились. Андрей опустил револьвер и хрипло, на одном дыхании выкрикнул:
— Чем перед тобой-то я виноват? Чем?!
И, не скрываясь, прошел мимо девушек, по-звериному уходя в глухой лес. Они завизжали, бросили сено и помчались в сторону села.
Ошеломленный услышанным, Андрей целый день шел, не понимая, куда идет. Хотелось лишь идти дальше, дальше, чтобы заглохли в ушах испуганные голоса девушек и не грезились больше горячие, в занозах, руки, жаркое дыхание, колкая труха за шиворотом. И чтобы наконец отпустила щемящая до слез, далекая обида, замешенная на какой-то ребячьей беспомощности и взрослой ревности.
Очнулся он лишь в сумерках, когда стал натыкаться на деревья и припорошенные снегом камни. Согревая в рукавах заледеневшие руки, он огляделся и не узнал места. Какой-то чужой, незнакомый лес, по-зимнему недвижный, мертвый, был вокруг; от тишины звенело в ушах. Он понимал, что стоять на морозе нельзя, и потому пошел дальше, хватаясь в потемках за деревья. Скоро он потерял счет времени, осознавая единственное — надо двигаться, идти, чтобы не замерзнуть. И Андрей шагал, щупая руками пространство впереди себя, но все казалось, что он стоит на месте. Выбившись из сил, он решил развести костер и начал искать березу. Руки уже не чувствовали, не различали кору деревьев. Потом он споткнулся о колодину, упал и лишь по шороху определил, что под ногами зашелестела берестяная трубка.
Он надрал бересты, наломал сучьев и, когда среди ночи возник светлый огонь, обнял его, а оторвался, лишь увидев на вытаявшей земле горку тлеющих уголькрв…
Утром, с восходом солнца, почудилось, будто Альбинка приснилась ему. Приснилась в коротком, нездоровом сне над костром, а на самом деле ничего не было! Он тут же всему нашел объяснение, и непонятным оставалось одно — почему он ушел от села и оказался в незнакомом лесу? Потом и вовсе от долгой и равномерной ходьбы призрачная боль укачалась, как дитя в зыбке, и никто бы в мире не смог его убедить, что та Альбинка, на руках которой он помнил каждую занозу, хоть на один миг была способна предать его или забыть тот стог на стожарах и ту метельную ночь…