2. В ГОД 1905.
Косить в Березине по правилу, заведенному еще старым барином, начинали в Иванов день.
Травы на заливных лугах к этому времени набирали рост и сок, зацветали разом и сильно; от запаха кружилась голова, глаза уставали от буйной пестроты, и если случалось ехать верхом смотреть покосы, то копыта лошадей становились желтыми от пыльцы, словно у новорожденных жеребят, а старого барина начинал мучить долгий кашель.
Андрея и Сашу — мальчиков-близнецов — стали брать на покос лет с четырех, и канун Иванова дня с тех пор казался Андрею длинным, наполненным бесконечным ожиданием и всплесками восторженной радости, будто перед праздником. Он боялся проспать, когда отец начнет закладывать лошадей на конюшне, поэтому и сон был тревожный, с незатихающей мыслью, что забудут разбудить и уедут без него.
Вот забрякал цепью колодец — нынче его чуть ли не досуха вычерпают, запасая воду; вот бабы сыплют горох в котел, чтобы размочить; с заднего двора сквозь петушиный крик доносятся тяжкие, утробные вздохи — это конюх катит бочонок с дегтем, чтобы смазать колеса косилок, телег и ходков, а заодно и сбрую, яловые сапоги, чтобы не промокали от росы. А где-то в Березине звонко и призывно ударил молоток по бабке — наверняка какой-нибудь нерасторопный мужик, спохватившись, отбивает косу, чтобы со всеми поспеть к барскому двору.
И вот неизвестно как оказавшийся на конюшне отец (в доме даже половица не скрипнула) говорит торжественно:
— Что, Ульян Трофимыч, доброе нынче утро? Теперь пора!
Андрей с трудом растолкал Сашу — тот уснул вчера с книжкой в руках, и непогашенная свеча так и дотаяла в подсвечнике. Щурясь от света, Саша пыхтел, бестолково путался в штанинах старой гимназической формы.
— Скорей же, скорей!
Не умывшись, они выбежали во двор. Барин самолично запрягал коней, с удовольствием оглаживал, охлопывал их крутые бока, весело покрикивал на отвыкших от узды жеребцов, приголубливал, ласкал породистых кобылиц (пускай поработают, полезно для материнского здоровья) и добродушно ворчал на раздобревших, в яблоках, меринов. Лошадей Березины любили, и любовь эта передавалась вместе с наследством. Каждую осень, перед ярмаркой, на дворе оплакивали и уводили из табуна обученных в упряжь и под седло трехлеток. И гоняли потом на березинских конях ямщину по долгим сибирским трактам, куражились на тройках фартовые приискатели и купцы-гулеваны; другие же кони и вовсе попадали под казачьи седла, привыкали к пальбе, к свисту шашек над ушами, к крови…
Пока барин запрягал коней, к усадьбе Березиных тянулись мужики-работники. Они вешали косы на заплот и, ожидая хозяина, рассаживались на земле с тем степенным и пустячным разговором, как если бы ждали приглашения к праздничному столу. И все ощущали какое-то радостное нетерпение, чинно и с шутками здоровались, развязывали кисеты… И вот уже кто-то, прильнув к щели в заплоте, глядел во двор:
— Может, спит еще Николай-то Иваныч? Барыню обнимает?
— Где уж… И барыня вон пироги месит! Поди, с рыбкой будут, а? С нельмой!
— Какая ж она барыня-то? Ха-ха-ха! О-хо-хо-хо! Прошки Греха девка!
— Была девка, да барыня стала. Вот тебе и «ха-ха»!
— Тады и Прошка — барин! О-хо-хо!..
Заложив пары в ходки и косилки — сыновья помогали, — барин заспешил во двор, глянуть, накрыты ли столы у красного крыльца, поторопил жену, кухарку, попробовал густые — ложка стоит — щи, горох с мясом и между делом сосчитал косы на заплоте.
Наконец стулья расставлены, ложки разложены. Отец распахнул створки ворот, поклонился мужикам, пригласил к столу. Мужики вставали, степенно здоровались (кто постарше — отвечали на поклон поклоном), неторопливо дотягивали самокрутки, шутили и с нарочитой ленцой тянулись к столу. На бойких березинских мужиков вдруг нападала робость: они мялись, комкая шапки, не решаясь сесть на барские стулья, умащивались на скамейки, однако мест на всех не хватало. Самые решительные, смущенно отряхивая портки — «дак замараем, эвон штаны-ти какие», — все-таки пристраивались на самые краешки стульев.
Барин с женой и детьми завтракали вместе с работниками. Застолье дружно брякало ложками, вкусно отпыхивалось; Андрея распирало от счастья и удовольствия: все казались такими милыми и родными, что можно было к каждому приласкаться, у каждого посидеть на коленях.
Мужики, разомлев от пищи, приноравливались к непривычным стульям, кто-то уже и развалился, будто всю жизнь на бархате сиживал. Однако солнце, вываливаясь из-за лесного гребня, поднимало мужиков. Крестясь наскоро и дожевывая на ходу, они шли к телегам, складывали косы на задки, затем рассаживались по бортам, свесив ноги, и брались за ременные вожжи.
— С богом! — торжественно провозглашал отец. — В добрый час!
И разом заполнял утреннюю тишину звонкий стук копыт по торцовой мостовой двора, множился, откликался эхом.
— На покос хоч-чу-у! — чистым и высоким детским голосом кричала Оля, вырываясь из рук матери.
Весь ритуал домашних сборов, а потом веселой утренней дороги на луга, косьбы, ночевок в шалашах, катания на лодке и на стреноженных конях стал будто родимое пятнышко, которое не стирается до смерти. Особенно сладко вспоминалось зимой. Так и стояли перед глазами цветущие луга, жаркое солнце, белые, пропотевшие рубахи мужиков и длинные, в версту, ряды увядающей травы. А над всем этим — громогласный и бесконечный стрекот кузнечиков и запах цветов, к которому нельзя принюхаться и привыкнуть.
От воспоминаний покоса всегда наворачивались слезы, и стылые дома за окном, сугробы, люди начинали двоиться, расплываясь и теряя очертания, будто от жаркого летнего марева на лугу. Каждую зиму Андрея и Сашу увозили в Есаульскую гимназию за тридцать верст от Березина. Жили они у дяди, есаульского владыки Даниила, в большом каменном доме, где всегда пахло воском и ладаном.
Как-то раз, возвращаясь из гимназии, Андрей с Сашей заглянули в мясные ряды, где еврей Мендель продавал чесночную колбасу. Постояли они возле прилавка, понюхали, глотая слюнки, и, верно, так бы и ушли, если б Мендель не приметил их и не стал предлагать купить всего один кружочек. И так соблазнительно вертел сальной рукой этот кружок перед самыми носами, так расхваливал, что лопнуло всякое терпение. Они стали рыться в карманах, может, завалялась какая копеечка, но в то время карманных денег им еще не полагалось, и Саша, уже тогда не по возрасту мудрый, сказал, дескать, колбасу нынче есть нельзя, грех. Мендель засмеялся, мол, ведь можно так: съесть колбасу, а потом попросить у бога прощения. И стал толкать круг прямо в руки без денег, в долг. Андрей не выдержал, схватил колбасу, и они ушли за пустой базарный прилавок, спрятались там и съели весь круг. И тут хватились, что от них разит чесноком. Теперь являться с таким запахом в дом дяди — значит получить новое наказание. Чего доброго, отправит насильно в монастырь. Однажды он так и пригрозил, если слушаться не будут. Тогда они решили погулять по улицам и как следует продышаться…
Они долго блуждали по немощеному уездному Есаульску, дыша полной грудью до головокружения и щурясь на солнце. Ноги сами потянули в ту сторону, где за тридцатью верстами был родной дом.
— Давай сходим домой? — предложил Андрей. — Минуточку побудем — и назад. Вот бы маменька обрадовалась!
— Мы не дойдем, — серьезно рассудил Саша. — И дядя станет искать.
— Ты как хочешь, а я пойду! — заявил Андрей и, подкинув ранец на плечах, зашагал по дороге.
Саша постоял, постоял, глядя ему вслед, и заплакал. Он сел на обочину, в свежую, еще не пропыленную траву и, вытирая слезы ладошкой, смотрел то назад, то на удалявшуюся фигурку брата.
— Не ходи! — позвал он безнадежно и сильнее заплакал. — Не дойде-ем…
Когда стало понятно, что брат не вернется и уйдет один, Саша вскочил и побежал догонять. Он бежал и молча плакал, часто озираясь назад, словно ждал погони.
Андрей утер ему лицо платком и стал рассказывать, как дома сейчас хорошо, и что там сестра Оленька совсем соскучилась одна, и они сейчас по дороге нарвут ей букет цветов, чтобы потом поставить в широкую вазу, где летом ставили бутоны роз; и она будет нюхать эти полевые цветы, радоваться и ночью просыпаться, чтоб снова понюхать. А потом, утром, они втроем заберутся на башенку и будут смотреть в подзорную трубу на разлив, и на уток в озере, и на жаворонков в небе. И он, Саша, будет смотреть дольше всех. Саша молчал и по-прежнему тихо плакал. Однако шел, побрякивая пеналом в ранце.
Между тем солнце стало садиться, кончились придорожные поля и потянулся светлый березовый лес. Цветы, набранные для сестры, начали съеживаться, а стебельки их в горячих руках истончились и раскисли. Когда солнце спряталось за деревьями, сразу потемнела дорога, почернели лужи, и даже березовый лес, посветив немного, скоро померк и растворился в ночи. Впереди, где-то далеко-далеко, вдруг возник призрачный огонек — наверное, какая-то придорожная деревушка, — однако сколько Андрей и Саша ни шли к нему, светлячок этот не приближался, а, наоборот, — словно бы убегал все дальше и дальше, мелькая среди деревьев. Дорога отчего-то стала мягкая, качалась под ногами, и не было ей ни конца, ни краю. А они все шли и шли, стискивая в кулаках увядшие цветочки. Неожиданно рядом оказалось кладбище. Несколько новых крестов у дороги белели в темноте, и легкий ветер шевелил на них концы привязанных полотенец. Андрей схватил Сашу за руку, и они побежали, стараясь не оглядываться…
Было, видимо, далеко за полночь, когда они решили немножко отдохнуть под высоким ветровальным корневищем. Они нашли местечко, сложили цветы, а сами сели, прижавшись друг к другу, и почти сразу оба заснули. Однако остывшая ночью земля быстро остудила разогретых ходьбой мальчиков; они еще теснее жались друг к другу, но это мало помогало — все равно тряслись от озноба.
Братья проснулись разом, когда на взмыленных конях примчался дядя, владыка Даниил. Кучер Никодим остановил лошадей, развернув карету боком, а дядя открыл дверцу и некоторое время смотрел на лежащих племянников взглядом тяжелым и печальным. Никодим не спеша слез с облучка и, нагнувшись, крепко схватил мальчиков за уши своими железными пальцами. Ни тот, ни другой опомниться не успели, как уже были перед дядей: стояли, тараща глаза и не смея шелохнуться. Дядя велел взять шинели и садиться…
Через несколько дней приехал отец. Они с дядей долго о чем-то говорили. Потом отец усадил обоих сыновей на дрожки, и до вечера они катались по городу. Отцовых рысаков в Есаульске знали, и многие встречные раскланивались с отцом и смотрели на его сыновей с интересом: весть о том, что потерялись племянники владыки, мгновенно облетела город. Отец ни о чем не расспрашивал сыновей, не ругал их, только твердил, что скоро лето и снова будут благодатные покосные дни, и все повторится, что было в прошлом году. И так теперь будет повторяться всю-всю жизнь.
Прошел год после неудачного побега. Андрей, глядя в окно, снова томился в ожидании каникул и лета, а Саша, как всегда, уединился в библиотеке дяди. Владыка был в отъезде. И вот Саша неожиданно предложил открыть шкаф, запираемый всегда на ключ. Там хранились самые старые книги в серебряных и золоченых переплетах. Брат давно примеривался к этим древностям и просил дядю хотя бы подержать в руках одну из них, но тот отказывал, мол, рано трогать такие книги. Саша часто стоял у этого шкафа, поглаживая темное стекло боязливой рукой. Тут же они оставались в доме почти одни, если не считать кухарку, и Саша решился. Андрей не долго думая нашел подходящий гвоздь, поковырял в несложном замке и открыл.
| Кроме книг, здесь было множество папок с какими-то церковными делами и письмами. Андрей полистал старинные книги и совсем было потерял интеpec к ним, как в руки ему попала спрессованная от долгого лежания папка с бумагами и гербовыми печатями из сургуча на суровых нитках. Андрей стал читать и уже не мог оторваться — из папки веяло настоящими приключениями: на первом листке урядник доносил начальству, что обнаружил странного содержания грамотки в своем околотке у крестьян и дознался, что где-то в тайге есть поселение людей, которые очень давно прячутся от властей, имеют свою какую-то особую веру и даже церковь, где занимаются богомерзкими делами. Да и сам образ жизни их настолько непривычный, по свидетельству бывалых людей, и чудной, что он, урядник, и описать-то как не знает. Одним словом, существование этой секты было вредно и опасно своей ересью, и урядник ходатайствовал перед становым приставом о продолжении дознания. Тут же была грамотка, написанная кирилловским письмом, — что-то вроде проповеди, только читалась она как стихи. Говорилось в ней, будто все на свете — звери, птицы, деревья, цветы и реки с озерами, ключами и ручейками, — все живое и неживое имеет будто бы душу и живет почти так же, как и человек, и что бог создавал человека не для управления миром, а лишь как частицу мира. Но человек совершил грех, нарушив замыслы создателя, и овладел без позволения свыше способностью мыслить и потому заслужил наказание — стал злобным, корыстным, болезненным и недолговечным. То есть теперь человек рождается для мучений, тогда как все остальное, созданное богом, живет в счастье и гармонии. Однако люди, которые поймут это и захотят вновь стать Человеками, должны пройти путь очищения в Лесах, и там они обретут Мир, Любовь и Труд, завещанные первоначально богом. И если кто жаждет всего этого, может взять грамотку, и она приведет в Леса, откуда его уже никуда не потянет.
Затем Андрей наткнулся на длинный отчет двух монахов, которых игумен посылал искать с этой грамоткой неизвестные Леса. Монахи, будто настоящие лазутчики, ходили-бродили целых три года, расспрашивали всех встречных-поперечных и грамотку показывали, но ничего не нашли, хотя многие люди обещали показать в тайге место, где живут сектанты. И водили показывать, да все время случался казус: место вроде то, а людей нет и никакого следа, что когда-то здесь жили. Зато монахи случайно наткнулись на больного умом человека по имени Прокопий, который и писал те грамотки, и разносил. Потом этого Прокопия, видимо, разыскали и привезли в Есаульск, чтобы устроить допрос. А для испытания заставили написать такую грамотку, что Прокопий и сделал, повторив текст слово в слово.
Дело о неуловимых сектантах заканчивалось короткой запиской, в которой говорилось, что Прокопий пожизненно заточен в монастырскую тюрьму, дабы не смущал православных и не богохульствовал. А было все это в 1889 году, как раз накануне страшной холеры, которую неведомо кто занес в Березино.
Андрей с сожалением закрыл папку и хотел было взять вторую, но кухарка позвала ужинать. Братья быстро спрятали все обратно в шкаф, однако дверца гвоздем не запиралась. После ужина Андрей попытался еще раз закрыть замок, исцарапал скважину и лег спать в большой тревоге. Но когда на следующий день вернулся дядя, то ничего не заметил, вернее, решил, что сам позабыл запереть, и еще посетовал на свою память.
Так бы и остался в тайне проступок племянников, если бы Андрей сам не проговорился. Эти Леса и странные сектанты не выходили из головы, к тому же Андрей с давних, младенческих лет и без грамотки считал, что все на свете — живое и имеет душу. Разве что мысли эти жили в нем подспудно, как бы сами по себе, никогда не приходя в голову осознанно. Допустим, если сидеть ночью у туманной реки, слушать ее журчание, шум и шелест донного песка, видеть, как дышит, вспучиваясь, ее глубина на водной глади, а то будто зевает, всасывает воздух крутыми воронками; короче, если просто видеть такое, само собой возникает ощущение, что удивительное это движение не зависимо ни от чьей воли и никому на свете не подвластно. Люди вот рождаются и умирают, а река все течет и течет. Или, к примеру, отчего птицы поют? Они же не люди, а поют!
И вот если единожды понять, что природа кругом живая, — у человека ни вопросов, ни сомнений не останется, и спорить нечего, есть душа у нее или нет.
Однажды в момент раздумий Андрей спросил дядю: откуда у человека берется душа? Дядя такому вопросу удивился, но посмотрел на племянника с одобрением.
— Душу человеку вдувает бог. Душа — божье дыхание.
— Значит, у зверей и деревьев свой бог есть? — спросил Андрей.
Дядя что-то заподозрил, глянул вприщур, но сказал сдержанно:
— Все, что создано всевышним на земле, все во благо человеку и ему в услужение. Человек — господин всему живому и неживому, потому что бог создал его по своему образу и подобию. Бог же — господин над человеком. Так устроен наш мир.
— А я читал, что во всем душа есть, — не согласился Андрей. — Только человек взял и нарушил закон, и бог его наказал всякими болезнями и мучениями.
— Погоди-ка, погоди, — насторожился дядя. — Где ты прочел такое?
Андрей спохватился, но было поздно: он понял, что выдал себя, у него уже пылали щеки и некуда было деть руки.
— Отвечай! Сию минуту!
Андрей молчал, потупясь, а владыка вдруг ослаб и испугался.
— В шкаф залезли? Что же из вас вырастет-то, господи? Что я вашему отцу скажу? Нет, все! Пусть приезжает сам и наказывает. У меня уж сил нет сладить с такими разбойниками. Запоры не держат!
На сей раз отец, уведомленный письмом, приехал мрачный, и с самого порога было видно — милости шкодникам не ждать. Он как-то странно подергивал плечами, словно мерз, смотрел исподлобья и непривычно круто сводил брови. В руке его был припасенный черемуховый прут, которым он погонял лошадь, — отец не любил кнутов и ямщицких бичей да и выращенные в его хозяйстве лошади в них не нуждались.
— Я учил вас, дети, не трогать чужого, — сказал он, глядя на повинно опущенные головы сыновей. — А вы что сделали?
— Тронули, — буркнул Андрей, а Саша только кивнул.
— Зачем тронули? — глухо спросил отец, отчего дядя, почуяв неладное и уже сожалея, что вызвал брата, поспешил умерить его пыл:
— Они уже покаялись. Впредь наука будет. Вот еще всенощную отстоят…
— Выпороть бы их! — резанул отец, сверкнув глазами. — Чтоб неделю не садились…
Неведомая раньше ярость отца потрясла Андрея, как если бы он вдруг узнал о нем что-то постыдное и гадкое. Андрей поднял голову и, встретившись взглядом с отцом, ощутил растерянность: невыносимо жаль было его в тот миг, и одновременно захлестывала острая и горькая обида. Хотелось броситься ему на шею, как бывало во всякий его приезд, обнять, пахнущего сеном и лесом, и шептать: «Папенька! Это же мы, папенька!»
— Нас пороть нельзя, — с неожиданным для себя вызовом сказал Андрей. — Мы дворянского рода.
Наверное, отцу показалось, что он ослышался.
— Что? — тихо вымолвил он. — Что ты сказал?
Саша крепко вцепился в руку брата, словно хотел быть поближе к нему, и в этот момент отец ударил прутом, и попало обоим сразу. Он размахнулся еще раз, но дядя перехватил руку, заговорил сбивчиво, торопливо:
— Коленька, что ты, что ты… Бог с тобой!
А сам толкал, выгонял вон племянников твердой, костистой рукой.
Братья убежали во двор, забились там между конюшней и дровяником, стараясь не глядеть друг на друга, спрашивали и сами же отвечали:
— Тебе попало? А мне так почти не попало…
— Тебе больно? Мне так почти не больно…
Но все-таки было невыносимо больно, и в глазах закипали слезы. От жалости и любви к отцу сердце стучало в горле, и еще через минуту невозможно стало сказать и слова…
Наутро, даже не попрощавшись с сыновьями, отец уехал. Андрей случайно увидел из окна спальни, как он, поцеловавшись с братом, садится в свои санки, бросился будить Сашу, однако отец уже выезжал со двора.
Затем они долго лежали на подоконнике и, чуть приоткрыв створку рамы, смотрели на высокие запертые ворота, увенчанные кованым заснеженным крестом.
Спустя несколько дней отец неожиданно приехал вновь, причем с домашними гостинцами, как всегда ласковый и тихий. Только, прежде чем обнять сыновей, на минуту опечалился, заглянул каждому в лицо и вдруг у обоих попросил прощения. Братья, изумленные и растерянные, во все глаза смотрели на отца, но на крыльцо вышел дядя, подтолкнул в спины:
— И вы просите, ну?
— Папенька, прости, — чуть ли не в один голос выпалили братья давно заготовленные слова. — Прости нас, папенька!
Потом отец просил прощения у своего брата, а тот — у отца, причем делалось это вместо обычного приветствия.
День тот, оказывается, был особенным — днем Всепрощения…
Теперь все забылось, ушло бесследно, поскольку впереди было бесконечное лето, день Ивана Купалы — начало покоса, и запряженные парами лошади катили телеги, брички и сенокосилки по утреннему белесому проселку. За спиной же оставался дом вместе с его раз и навсегда заведенными порядками и правилами, — с гимназической формой, с ночными рубашками, с пуховиками, ранними, по-крестьянски, завтраками в столовой, с роялем, за которым надо провести один час в день даже летом. Впереди ожидалась вольная, счастливая и почти кочевая жизнь на целых три недели!
И все-таки было чуть-чуть печально оставлять дом. Печаль эта тринадцатилетнему Андрею была еще непонятна и связывалась с тем, что в доме оставалась мама с сестрой Оленькой и что вечером, укладываясь спать на сенной матрац, под шубное одеяло, он не услышит знакомого шороха маминого платья, ее тихого голоса, не ощутит легкую руку на голове… Тогда ему еще казалось, что к дому человек привязывается через близких людей, и если близкие рядом, то жить можно везде: в другом городе, в покосном шалаше или просто в стогу сена.
Андрей давно уже пересел с дрожек в телегу к мужикам и, лежа на животе, слушал, как жесткая дорожная трава позванивает о полотна кос, привязанных на задке; как она бьется по лезвиям, но не режется, а лишь гнется, осыпая на землю вызревшие семена. Травы на дороге, несмотря на тяжелую свою долю под колесами и копытами, жили, причем проклевывались раньше других трав, цвели и зрели быстрее. Длинный обоз покосников уходил все дальше сквозь поля и перелески, однако дом не пропадал из виду. Наоборот, он словно возвышался, поднимался на холме; и так было всегда, когда Андрей уезжал из Березина. Дом поставили так, что он не скрывался, а с расстоянием делался меньше, меньше, пока не замирал светлой точкой на горизонте. Выходило, что его можно было видеть и из Есаульска, коли бы человеческий глаз мог охватить такое пространство.
Старый барин гордился своим домом еще и потому, что проектировал его знаменитый декабрист Гавриил Степанович Батеньков, о чем свидетельствовала витиеватая резная надпись под самым коньком.
Поместье в Березине основал дед Андрея, Иван Алексеевич, еще в 1850 году. Помнился он смутно, будто сквозь сон. Старый барин умер, когда Андрей был совсем маленький, и если бы не смерть деда, возможно, в памяти не осталось бы и этого эпизода. В день своей кончины Иван Алексеевич встал рано, надел крестьянский зипун, подпоясался кушаком и, взяв внуков за руки, пошел в поле. Дело было весной, после теплого ливня, когда песчаная земля напоминала только что отстиранное вальком и отполосканное холстинное полотенце. Дед вел внуков по мягкой пашне, глядел на солнце, дышал редко и глубоко, бормотал что-то радостное и бессвязное. Потом он снял сапоги, скинул зипун и, оставшись в исподней рубахе, присел на краю залога под сосной. Разувшись, внуки бегали по теплой грязи, ковырялись в земле и бродили по лужицам. Дед же сидел и сидел себе, прислонившись к сосне, не покрикивал, когда дети брызгались водой или возились в грязи. Прошло часа два, прежде чем Иван Алексеевич встал и повел внуков домой. Однако среди поля — до дому было рукой подать — он лег на землю лицом вниз и сказал:
— Вы, дети, ступайте домой. А я тут полежу. Вон как нынче тепло. Благодать наступила, лето…
И замолчал. Андрей почему-то испугался и заплакал. Вместе с Сашей они потянули деда за рубаху, за вялые руки, просили:
— Деда, домой, деда…
Иван Алексеевич не шевелился и будто заснул. Дети постепенно успокоились и снова стали возиться в теплой земле, стараясь не шуметь. Потом откуда-то прилетел черный огромный ворон и сел на спину деда. Андрей с Сашей не испугались и стали сгонять птицу, махая руками, а ворон не улетал — лишь приседал, распуская крылья…
В молодости Иван Алексеевич служил в гусарском полку, но той легкости и беззаботности жизни, о которой так любили поговорить обыватели, никогда не испытывал. Напротив, служба казалась тяжелой и жестокой, хотя он довольно быстро получил чин майора. Декабрьское выступление на Сенатской площади еще многие годы жило в памяти русской армии. Даже спустя двадцать лет помнили имена офицеров тайных обществ, хотя произносили их шепотом и с оглядкой, и именно загадочность вокруг этих имен странным образом зачаровывала и притягивала внимание молодых офицеров. Жизнь героев войны с Наполеоном, отважившихся восстать против престола, в устах потомков обрастала легендарными событиями и романтическими подробностями. Среди офицеров уже ходили по рукам сочинения Герцена, Сен-Симона и Чернышевского. И вот, начитавшись их, Иван Алексеевич попросил отставку и уехал в свое имение под Воронеж. Первым делом он отпустил на волю своих крестьян — сто сорок душ, дал им земельные наделы, а сам сел сочинять прожект, в общем-то безобидный для царского двора: отставной майор радел за процветание своего государства и видел его в переселении крестьян на сибирские вольные земли, где думал создать фермерские хозяйства по типу американских. Он приводил экономические расчеты, сравнивал их с положением дел в Новом Свете, и выходило, что через десяток лет в России должно наступить благоденствие. К своему прожекту Иван Алексеевич приложил собственное прошение об отъезде в Сибирь, где намеревался за три года доказать состоятельность своих соображений. И подал бумаги Николаю Первому.
Ответ царя был скорым и совершенно неожиданным. Ивана Алексеевича арестовали, препроводили в Петербург и посадили в секретный дом Алексеевского равелина. Когда прошло первое ошеломление, отставной майор стал соотносить, что к чему. На дознании у него спрашивали, кто еще посвящен в замыслы Ивана Алексеевича и есть ли связь с декабристами, многие из которых в то время находились в Сибири. Одним словом, Охранное отделение заподозрило, что отставной майор вздумал переселить в Сибирь огромные толпы крестьян, поближе к декабристам, чтобы там создать либо свое государство, либо армию и двинуться потом на Россию. Но убедившись, что Иван Алексеевич сотворил прожект без злого умысла, Николай позволил ему отбыть в Сибирь и заняться там фермерским хозяйством.
Вдоволь насидевшись в равелине, он вернулся домой, чтобы собраться в дальний путь, и обнаружил полный упадок в своем хозяйстве. Поместье было давно заложено, земли зарастали бурьяном, а на конном заводе пали почти все племенные кобылы. Но главное — отпущенные два года назад крепостные кинулись барину в ноги, прося взять обратно в крепость, ибо уже успели пойти по миру, не умея толком распорядиться в своих хозяйствах.
— Осиротели мы! — кричали. — Не бросай нас, батюшко Иван Алексеич! Сгинем ведь, пропадем!
Иван Алексеевич объехал свое печальное поместье, поглядел на запущенные, а то и проданные крестьянские наделы и все-таки начал собираться в Сибирь. Поправлять хозяйство здесь уже не имело смысла. Он продал все что можно, рассчитался с долгами и, отобрав из крестьян самых работящих — набралось восемьдесят душ, — двинулся в путь, хорошо натоптанный кандальниками. Оставленные им, теперь навсегда вольные лодыри, тащились за барином верст сорок, будто бы провожали, но все просили не бросать их, и пока провожали, несколько человек с семьями пристроились к обозу.
В Сибири Иван Алексеевич выбрал место по тому времени в большой глухомани — за Есаульском. Было там всего одно село Свободное, зато прорва никогда не паханной земли и некошеных лугов. Он поселил своих крестьян так, чтобы у каждого было довольно всяких угодий, помог срубить избы и распахать пашни. Тогда деревни Березино не существовало и никаким проектом она не предусматривалась. Только раскиданные верст на тридцать хутора — примерно так, по-американски, представлял он заселение сибирских вольных земель. Старожилы из Свободного, окрестьянившиеся казаки, вначале приняли новопоселенцев с миром, брали друг у друга невест и уже начали было перевязываться родней, как перевязывает рожь вездесущая повилика, — никто никому жить не мешал. Но скоро и неожиданно наступили перемены, предугадать которые Иван Алексеевич не мог.
Пожив на хуторах года три, переселенцы стали жаловаться на тоску и скуку одиночества, на зверье, что рыскает по ночам у заплотов, на то, что жизнь по хуторам делается все безрадостней и горше. Сначала крестьяне просили барина съехаться хотя бы по две-три семьи на одно место. Иван Алексеевич внимания этому особого не придал и позволил: вы, дескать, люди вольные, живите как вздумается.
Однако еще через три года он за голову схватился: хутора росли, будто снежные комья, и скатывались все ближе и ближе к поместью барина — такому же хутору, и на глазах по склону холма, где стоял тогда временный барский дом, образовалась деревня, очень похожая на обыкновенную российскую. Брошенные земли и угодья зарастали — далековато ездить, а бывшие «русские фермеры», как с гордостью называл Иван Алексеевич бывших своих крепостных, распахивали бросовые земли и неудобья — лишь бы поближе к дому. Ивану Алексеевичу потом многие говорили, чтобы он оставил свою затею — сделать из русских мужиков, привыкших жить в общине, американских фермеров, чтобы он перестал нянчиться с ними, как с детьми, однако упрямый отставной гусар всю жизнь гнул свое и под старость лет, одряхлев телом и умом, построил общественную пекарню для крестьян, где бы лучшие хозяйки выпекали хлеб на все село, так как сами крестьяне пекли кислый и невкусный. Однако это последнее его дело на благо угнетенного народа обернулось тем, что бабы в Березине вообще разучились печь хлеб, а пекарня собрала со всей округи, как речная заводь — несомый водой сор, ленивых и пропившихся зимогоров, бесшабашных лодырей, погорельцев и нищих: Иван Алексеевич распорядился подавать всем.
Едва возникла деревня Березино, как сразу начались распри со старожилами из Свободного. На огромной и вольной сибирской земле стало тесно, люди скучивались, жались друг к другу, и в такой сутолоке волей-неволей наступали соседу на пятки, переходили чужие дорожки, а то и вовсе, отчаявшись, лезли по головам. Возникали ссоры и стычки из-за спорных угодий и пашен, из-за ореховых промыслов и охотничьих зимовий. Доходило до того, что схватывались даже смолокуры, хотя и причин-то особых не было: смолистых пней после пожаров хватило бы на несколько поколений. Старожилы на правах хозяев стремились удержать свое превосходство над новопоселенцами, поучали их, а те отчего-то упрямились, показывали характер и, делая по-своему, не уступали. Такое состояние могло бы длиться долго, не перерастая в кровопролитные междоусобицы, да однажды пришло откуда-то из степей безвестное кочевое племя киргизов. Пришельцы угнали лошадей, скот у березинских крестьян, подожгли мельницу, только что отстроенную, задушили арканами двух пастухов. И потому, что они не тронули старожилов, сразу же возникла у березинских уверенность, будто киргизы подкуплены соседями. Скорее всего так оно и было; правду знал один Иван Алексеевич, однако из благих побуждений никому ее не открыл. Наоборот, уверял мужиков, что киргизы зашли в эти края случайно, посулил дать коней, кто остался безлошадным, но его уже не слушали, охваченные жаждой мести.
И пролилась первая кровь.
Случилось это в 1861 году, в том самом году, когда отменили крепостное право, а березинские крестьяне уже десяток лет жили вольными в Сибири.
Две стенки сшиблись недалеко от Свободного, на берегу страшного и глубокого оврага, который потом стал называться Кровавым и где в память по убитым и искалеченным замиренные соседи поставили часовню. Старожилы готовились к драке заранее (что еще раз подтверждало предположения березинских), так что встретили соседей с дубьем и вилами. Березинские же валили в Свободное толпой и, столкнувшись с супостатами у оврага, вооружались на ходу чем ни попадя. Урядник, пытавшийся остановить побоище, был сброшен с кручи и со сломанной ногой едва выполз на вторые сутки. Иван Алексеевич около часа сдерживал своих мужиков возле околицы Березина, заклинал опомниться и остановиться, но образумить гневных людей так и не смог. Хуже того, вдруг услышал чей-то страстный, звенящий голос из толпы: «Барин! Не становись поперек! Уйди с дороги!» И гул возмущенных криков вторил ему, расплываясь над головами, словно круги по воде. Но и после этого отставной майор не сдался: он послал гонца в Есаульск за подмогой (хотя плохо себе представлял, кто может прийти и как помочь в этом деле) и поехал верхом вслед за молчаливой и озлобленной толпой.
Схватка длилась не дольше сабельной атаки, всего минут десять. И победителей в этой стремительной потасовке не было.
Стороны сошлись, взлетело над головами дубье, замелькали кулаки, кистени, и вот уже кто-то заорал дурниной, напоровшись на медвежью рогатину, и этим словно добавил яростного азарта. Иван Алексеевич крутился на нервном, горячем жеребце и тоже что-то орал, словно проткнутый рогатиной, но его не замечали и не трогали — ни чужие, ни свои. Он был лишним и ясно чувствовал это. Барина уважали и слушались, пока был мир и покой.
Вдруг на какой-то миг люди остановились, озираясь и смахивая кровь с разбитых лиц, и будто лишь сейчас сообразили, что натворили, что сделали друг другу. Стены так же стихийно попятились в разные стороны, бросая колья и подхватывая раненых и убитых односельчан, с ужасом и без оглядки разбежались всяк к своему двору. Через несколько минут на берегу оврага остался один Иван Алексеевич. Жеребец, прижав уши и не слушаясь повода, храпел и метался по сторонам, чуть ли не роняя седока: всюду земля пахла свежей, горячей кровью…
Несколько месяцев после этих событий Иван Алексеевич ходил сам не свой. Он пытался выяснить у мужиков: как же возможно такое среди своих, православных? Однако вразумительного ответа так и не получил. Тогда Иван Алексеевич решил спросить совета у декабриста. За месяц было отправлено два письма — и тоже безрезультатно. Он успокаивал себя тем, что Гавриил Степанович уже стар и что, верно, устал от бурной своей жизни и ему трудно писать и особенно отвечать на тяжелые вопросы. Иначе бы наверняка откликнулся. Ведь вон как заинтересовался он прожектом и судьбой отставного майора, когда тот приехал в Сибирь. Связывало их еще и то, что оба сидели в Алексеевском равелине, причем чуть ли не в одной камере, оба потом оказались в далекой Сибири, хотя и по причинам весьма разным. И оба, наконец, хлопотали о благоденствии для своего народа.
Гавриил Степанович поддерживал замыслы «первого русского фермера», хотя взгляды их не сходились и декабрист выражал сомнения, что русское крестьянство может привыкнуть к обособленной хуторской жизни. На Руси, говорил он, принято жить и умирать на миру, а в одиночестве русский человек либо погибает, либо, ударившись в философию и созерцание, навсегда уходит из мирской жизни. Батеньков-то знал, что такое быть вне общества, просидев двадцать лет в одиночке и чуть не разучившись говорить. Однако он горячо одобрял намерения Ивана Алексеевича вернуть для своей колонии в Сибири кое-что из допетровского уклада жизни, в частности — вече, бытовую культуру отношений, традиционную архитектуру жилищ. Гавриил Степанович сам вызвался сделать проект дома «русского фермера» и велел поставить его на самой высокой точке местности, дабы таким образом привить любовь к красоте не только своим крестьянам, но и старожилам и всем проезжавшим мимо.
Предсказания Гавриила Степановича во многом сбылись, и фермеров американского типа из крепостных воронежских мужиков не получилось. Однако несколько хозяйств укрепилось и жило с хорошим достатком, а два березинских крестьянина сначала открыли лавки в Есаульске, затем начали строить доходные дома, торговать лесом и вышли, наконец, в состоятельные купцы. Один потом основал лесозавод, а другой, Белояров, и вовсе разбогател так, что стал совладельцем золотых приисков и пароходной компании на Енисее. Поощряя за предприимчивость и желая выставить их в хорошем свете перед остальными переселенцами, Иван Алексеевич публично просил у этих мужиков взаймы, хотя и нужды в том не было; часто зазывал к себе и при случае показывал совсем уже обветшавший прожект: вот, мол, зачем все затеяно-то было, так давайте же и других выводите к достатку, коли сами из нищеты выпутались. Но ощутившие вкус богатства и воли купцы в глаза что-то и сулили — взять кого-то в дело, похлопотать, облагодетельствовать, — а за глаза посмеивались над причудами старого барина, поругивали своих односельчан за лень и время от времени отбояривались от наиболее докучливых ведром водки.
Видя, что дело идет прахом, Иван Алексеевич перестал возиться с мужиками и возложил свою последнюю надежду на сыновей. Из России он привез первенца — Александра, а уже здесь, в Сибири, произвел на свет еще пятерых, мечтая со временем превратить их в обещанных царю фермеров. Он уже представлял, как на сибирских холмах поднимутся новые дома, поставленные по бережно хранящемуся проекту, как побегут от них на все четыре стороны наезженные дороги, и освобожденное крестьянство тогда, может быть, потянется со всей России в самые глухие углы этой большой и вольной земли. Иван Алексеевич стал приглядывать место под будущую усадьбу для второго сына — Петра, и уж было невесту ему присмотрел в есаульском купеческом доме, как сын вдруг взбунтовался, заявив, что желает учиться в духовной академии и что никогда не верил и не верит, будто устремлениями отца можно что-то изменить на этом свете. Иван Алексеевич вначале оторопел, а потом сказал как отрезал: не пущу! Младшие сыновья смотрели на это и помалкивали, каждый мотая себе на ус. Не долго раздумывая, Петр вопреки воле отца принял постриг, надел рясу и уже через год отправился в Московскую академию, только уже под именем Даниила.
И снова некоторое время Иван Алексеевич ходил оглушенным, как после побоища на Кровавом овраге, пока не смирился и не взялся за третьего по счету сына — Михаила. Тот казался Ивану Алексеевичу покладистым и спокойным, однако, когда речь зашла о деньгах на строительство новой усадьбы, Михаил потребовал отдать ему долю наследства, причитающуюся Петру. А на эту долю уже претендовал старший — Александр, намереваясь купить племенных маток донской породы. Короче, возник спор, и поскольку никто не хотел уступать, Иван Алексеевич наложил вето на долю Петра-Даниила.
Обиженный Михаил бросил все и уехал в Омск, где поступил в военное училище. А спустя два года, когда четвертый сын — Алексей, закончив гимназию и для порядка испросив позволение отца, нанялся простым матросом на торговый корабль, Иван Алексеевич уже более не мечтал и не уговаривал сыновей строить новые фермы. Хоть бы дома остались, утешался он надеждой, всем бы и места хватило, и занятий нашлось.
Пятый сын, Всеволод, с младенчества ласковый, как котенок, и потому избалованный, вовсе не хотел покидать отцовского дома и едва закончил шестой класс гимназии. ИванАлексеевич не стал настаивать на дальнейшей учебе, видя, как сын тянется к лошадям. Отец приставил его к конному заводу и наконец вздохнул облегченно: Александр со Всеволодом взялись за дело расторопно и круто. А на подходе был уже последыш — Николай, в восемнадцать лет заговоривший о женитьбе. В другое время старый барин о таком и слушать бы не пожелал. И не только потому, что рановато, — смущал выбор Николая: дочка бывшего крепостного Прошки Греха, лентяя несусветного, когда-то самовольно приставшего к обозу — из тех мужиков, что провожали барина с воронежских земель в далекий и неведомый путь. Прошка и в Сибири сапог никогда не носил, и от перемены места жительства работящим не стал, а больше отирался возле барской усадьбы, спасаясь дармовщинкой или поденщиной. И многочисленных своих дочерей присылал то полы мыть, то на кухню или постирать. Здесь Николай и нашел себе невесту Любушку — тихую и славную девушку. Но яблоко-то от яблони недалеко падает, размышлял старый барин, уж больно род худой… В другой раз Иван Алексеевич показал бы жениху, где раки зимуют, однако сейчас терпел, лишнего слова поперек сказать боялся: ну, как и Николай взлягнет и, задрав хвост, умчится бог весть куда из-под отеческого крова? Ладно, пусть хоть черта лысого берет, лишь бы дома остался. И так уж трое мыкаются по свету…
Став полновластным хозяином в имении, Александр сразу же после кончины отца взялся перестраивать интерьер дома. Он снес несколько перегородок и сделал большую гостиную на современный манер, с камином, увитым виноградными лозами и увенчанным гипсовыми ангелами. Выбросил лавки, дубовые «боярские» столы, старомодные горки, заменив их стульями с бархатной обшивкой, ампирными креслами и тяжелыми, на львиных лапах, круглыми столами; заодно сломал две голландские печи, которые теперь выглядели по сравнению с камином нелепыми кирпичными столбами. В первую же зиму все домашние жестоко страдали от холода и чуть не сгорели однажды, когда от перекаленной печки-времянки вспыхнули шторы на дверях. Наверное, от холода же Александр, вдруг бросив перестройку дома, запил на пару с Прошкой Грехом, так неожиданно породнившимся с барином. С раннего утра они уединялись на конюшне, гоняли конюха за четвертью в свободненскую лавку и потом, сидя лоб в лоб, говорили и наговориться не могли, словно истосковавшиеся от долгой разлуки родичи. Сначала Прошка все сватал одну из своих дочерей за холостого Александра, но тот не хотел жениться ни трезвым, ни пьяным. Тогда Прошка оставил уговоры и стал просто пить с барином и учить его жизни. Александр в таких загулах чаще всего становился жалостливым, случалось, и слезы текли по небритым щекам; Прокопий же Грех всегда говорил страстно, возмущенно и рубил воздух покалеченной на Кровавом овраге рукой. Александра пробовал увещевать Всеволод, потом Николай оттягивал брата от своего тестя и четверти с водкой, однако старший Березин, работавший всю жизнь при Иване Алексеевиче и не бравший вина в рот, тут же начинал куражиться, буянить и угрожать, что бросит хозяйство и уйдет куда глаза глядят. Оставайся, лавка с товаром!
Напившись, они иногда закладывали пару в санки, картинно, с поклонами и слезами, прощались с домашними, затем валились в медвежью полость и мчались в сторону Есаульска или просто гоняли по улицам, чуть не сминая зазевавшихся прохожих. В народе уже поговаривали, что новый барин либо с ума сходит, либо чей-то злой глаз навел на него порчу. Ведь не молодой уже, чтоб эдак куражиться. И все дружно кляли Прошку Греха, этого змея подколодного, через дочь свою вползшего в барскую пазуху.
Однажды глубокой ночью кони притащили их едва живых. Барина и Греха били где-то так, чтобы не убить, но чтобы и жильцы из них были никудышные: по-сибирски их посадили задницей об дорогу. Так обычно расправлялись с конокрадами. Полумертвых и невменяемых, их даже не ограбили, положили в кошеву, привязали вожжи к облучку, чтобы не затянуло под полозья, и так отправили. Сомнений в Березине не было, кто мог сотворить такое, и поэтому наутро мужики с вилами и рогатинами уже колготились возле барской усадьбы, а по избам выли бабы. Молодой урядник, гарцуя на лошади, потрясал револьвером и грозил каторгой, если кто посмеет устроить самосуд. Березинские не пугались ни револьвера, ни каторги. Они ждали лишь благословения полуживого барина, чтобы двинуться в сторону Кровавого оврага, — горели распаленные яростью глаза, хрипли от крика глотки, и холодящее предчувствие драки, смешанное со страхом и злобой, реяло над горячими головами. Но когда Александра Ивановича вынесли на одеяле на красное крыльцо, он смог сказать всего два слова: не ходите.
Барин проболел четыре месяца и когда поднялся на ноги, то управлять большим хозяйством уже был не в состоянии. Передвигался с палочкой, часто отдыхал, заходясь от кашля, и на глазах превращался в глубокого старика. Имение теперь полностью осталось на руках тоже холостого еще Всеволода и семейного, но молодого по годам последыша Николая. А возле них как ни в чем не бывало вертелся Прошка Грех, оправившись уже на второй неделе после избиения, как привыкший к дракам старый кот. Всеволод и духа его не переносил, прогоняя то с конюшни, то со двора, но Николай по мягкости души терпел тестя, и чтобы лишний раз не огорчать жену — женщину умную и страдающую от вины своего отца перед старшим деверем, — просил брата, чтобы и он не трогал и терпел Греха. Пусть немного забудется все, зачем бередить еще свежую рану? Всеволод каждый раз обещал, поскольку Николай был любимчиком в семье, да и Любашу жалел, но стоило ему увидеть иссохшего, невесомого Александра с бузиновым пустотельным костыликом или самого Прошку, покрикивающего на конюха и пастухов, как он, всегда ласковый и улыбчивый, сразу менялся в лице.
Летом, после сенокоса, Всеволод вроде бы собрался жениться на дочери директора гимназии и перед свадьбой взялся за новую перестройку дома. Нанятые в городе мастера за месяц оштукатурили тесаные стены, оклеили обоями, вывели лепные карнизы под потолком, настелили паркет в гостиной и сделали прямоугольными все сводчатые дверные проемы. Но увлеченный переменами новый хозяин на этом не успокоился. Уже с помощью своих березинских мужиков-плотников он задумал осовременить терем и снаружи. Еще за один месяц он перекрыл крышу, заменив осиновый «лемех» на листовое железо, остеклил галереи и гульбища, превратив их в светлые веранды, неуклюже выделяющиеся теперь своей квадратностью на фоне стрельчатых окон, затем покрасил деревянную резьбу. И вроде бы поехал свататься. Но по каким-то причинам сватовство не состоялось, и Всеволод, возвращаясь в Березино, внезапно обнаружил, что дом после всех перестроек абсолютно не изменился и как был допотопной стариной, так и остался.
Всеволод махнул рукой — на носу была жатва, а потом ярмарка и долгая зима.
Той самой зимой и явился в Березино матрос торгового судна Алексей, объехавший весь белый свет и чуть было не исчезнувший навсегда где-то в дальних странах. Приехал он с саквояжем, с таким же, с каким уезжал; весь какой-то потрепанный, изъязвленный оспой и обкатанный, как морской голыш. Все его словечки и целые фразы были так же обкатаны и бренчали звонко, словно галька в кулаке. Ничего за душой у него не было, если не считать кокосового ореха с молоком и сушеной морской звезды, которую он тут же подарил жене брата Любушке.
Алексей сразу заявил, что будет жить до конца своих дней в родном гнезде и заниматься делом отца — созданием фермерского хозяйства по американскому образцу, так как был в Америке, все видел и знает, с чего начать. Нынешняя ферма, сказал он, похожа разве что на утлое хозяйство какого-нибудь неудачника из африканской банановой колонии и что Всеволод совершенно ничего не понимает в экономике.
Всеволод обиделся и несколько дней не разговаривал с братом, и даже Прошку Греха перестал замечать. Он вдруг снова стал печальным и ласковым, играл с племянниками — Андреем и Сашей, тихо, с любовью, беседовал с Александром, теперь уже сидящим в кресле-каталке (отказали ноги). Свалив с себя хлопотное хозяйство, он словно ожил и, во второй раз отправившись в Есаульск, высватал-таки дочку директора гимназии. Скоро Березины отыграли широкую свадьбу. На третий день после нее Всеволод сообщил, что берет свою долю наследства и с молодой женой уезжает за границу, а как надолго, и сказать не может; и что, боже упаси, он ни на кого не держит зла, даже на Прошку Греха, и едет с чистой душой и спокойным сердцем. Потом он расплакался, стал всех обнимать и, окончательно расстроившись, твердил, что любит всех и будет любить всю жизнь.
В Березине с тех пор стал хозяйничать новый барин — Алексей Иванович. Ему нравилось созвучие своего имени с именем старого Березина, а еще то, что имена их как бы развернуты и это значит, что отныне и в жизни будет наоборот. У покойного батюшки не получилось с фермерскими хозяйствами только потому, считал Алексей, что тот заимствовал у американцев лишь их экономический опыт, сама же жизнь, начиная от домашнего быта и кончая образом мышления, оставалась глубоко закоренелой русской жизнью. А следует перенимать все без исключения, иначе не достичь крестьянину ни личного достатка, ни всеобщего благоденствия в России.
Для начала новый барин выписал из магазина американской компании кожаные штаны на широких ремнях, мягкие сапоги и широкополые шляпы, переодел конюха, пастухов, Прошку Греха и переоделся сам. Затем купил револьвер, легкое седло и всюду разъезжал стремительным галопом, словно везде опаздывал. С Прошкой они мгновенно сдружились, ходили чуть ли не в обнимку, причем Алексей любил крепко и неожиданно хлопать его по плечу — старый и хилый Прошка страдал от этого, но терпел. Через пару недель новый хозяин принялся за дела. Он погрузил в санки бочонок водки, усадил на козлы Прошку Греха и наметом поскакал в Свободное, куда березинские захаживали редко, и лишь те, кто имел там родню. Больше суток его не было, но доходили слухи, что новый барин гуляет по Свободному, переходя из дома в дом, и будто все ему там рады. Невероятным слухам никто не поверил, но на третий день за околицей Березина появилась большая гомонящая толпа. Извещенные ребятишками мужики спешно хватали вилы и колья — нового барина среди свободненских не было видно! Значит, кончили, супостаты, развеселого ряженого Алексея Ивановича! Бывшие березинские крепостные уже привыкли к частой смене хозяев имения и заранее любили и готовы были жизнь положить за каждого, лишь бы из породы Ивана Алексеевича был. Мужики устремились навстречу давним врагам, чтобы дать отпор и не пустить в деревню, но из толпы свободненских вдруг вышел неузнаваемый, обряженный в подштанники, пимы и драный полушубок Алексей Иванович и, паля из револьвера в воздух, велел немедленно бросать колья, чтобы раз и навсегда замириться со старожилами. Оказывается, всю свою диковинную кожаную амуницию он раздарил, гуляя у соседей, и даже коня отдал вместе с уздечкой.
Алексей же Иванович решил закрепить успех в перемирии и стал зазывать в дом уважаемых мужиков из старожилов, устраивал гулянки с гитарами и песнями чуть ли не до утра. От плясок жилище гудело и сотрясалось. Домашние терпели неделю, другую, наконец Александр не выдержал и повелел прекратить ночные кутежи, а не то от такого замирения придется брать стяжок и очищать терем. Алексей не обиделся: он вообще никогда и ни на кого не обижался. Засучив рукава, он с американской практичностью начал освобождать заваленный рухлядью подклет. Потом нанятые работники прорубили окна, сделали столы, стулья — все из грубых плах, — и получилось нечто среднее между портовой таверной и русским кабаком. Домашние только рукой махали: пускай! Лишь бы пьяные мужики не шарахались по дому и не пугали детей. Гости в подклете не переводились теперь. Наезжали купцы, заводчики, приискатели, а то и вовсе какие-то странные люди, хорошо одетые, но худые и голодные. Тут же заключали сделки, ударяли по рукам, вели какие-то расчеты, с легкостью оперируя суммами в сотни тысяч. Березинские и свободненские крестьяне, завсегдатаи подклета, лишь диву давались и помалкивали, мотая на ус. По их разумению, выходило, что все американские фермеры только и делают, что гуляют напропалую всю жизнь, а деньги сами плывут к ним в руки. Да вот закавыка: когда пашут-то? Когда сено косят и скот пасут? И кто всю работу делает, если они из кабаков не вылазят? Может, негры? Так в Сибири откуда негров взять? Все самим надо, своим горбом…
Короче, гулянка гулянкой, а дело не ждет. Мужики — Джоны, Биллы и Смиты — разошлись по хозяйствам, наслушавшись о райской американской жизни, взялись пахать и сеять. В подклете оставались теперь два постоянных гостя: высланный анархист, проживавший в Свободном и носивший трудную для языка фамилию — Пергаменщиков, да прибившийся к Березину, тоже сосланный в прошлом, поляк по прозвищу Пан Сучинский. Первый не пил вообще и склонен был лишь к тихим разговорам о революции, о власти, о грядущих переменах в российской жизни и прочих крамольных делах; второй был уже в годах, но пил столь много, что спал сутками, и ко всему прочему был слепой. Алексей скоро заскучал от такого общества и сам поехал в Свободное — гостить.
Николай не дождался, когда брат-хозяин вспомнит о полях, стал было нанимать работников, однако Алексей, вернувшись, распорядился по-своему. Хлеб, сказал он, сеять в Сибири невыгодно, и лучше всего земли пустить под пастбища и вдвое увеличить табун лошадей. И косить десятки тысяч пудов сена — тоже ни к чему. В Америке вон совсем не косят, табуны на подножном корму круглый год. Вот и они теперь переведут коней на самообеспечение и кормить будут лишь в сильные морозы. Конюшен тоже не нужно; если лошадей держать на холоде, то они становятся выносливыми и у них шерсть длинная вырастает. А обучать молодых под седло и в упряжку — вообще российская дикость! В Америке давно уже так не делают. Надо коня — покупай его диким зверем, так сказать, неиспорченным товаром, натуральным продуктом природы.
У Николая Ивановича голова пошла кругом, руки опустились. Брат же, освобожденный от летних трудов, задумал перестроить дом по-своему. Он решил снести красное крыльцо и взамен соорудить парадное с высокими белыми колоннами. И чтобы ступени сбегали вниз до самого подножья холма. Нанял мужиков, и работа закипела. До осенней ярмарки успели только сломать старое и привезти из карьера белый камень. Второй раз оказавшись в роли подручного, Николай глядел на то, что вытворял брат, и порой не выдерживал. Он пытался вразумить его, мол, люди уже смеются, в глаза стыдно смотреть, как хозяйство запустили, но Алексей не обижался и на это. Отчаявшись, Николай Иванович тоже махнул рукой и, вместо забот на лугу, брал своих сыновей и поднимался на уцелевшую смотровую башню.
Оттуда было далеко видно. За воротами, выходившими на запад, кипела неторопливая жизнь в Березине, на востоке — в Свободном, а дальше зеленели поля, луга, выпасы с табунами коней, потом стеной начиналась бесконечная голубоватая тайга.
И умиротворялась душа…
Осенью Алексей погнал лошадей на ярмарку, но не в Есаульск, как обычно, а куда-то на восток. Из Иркутска пришло письмо, где он просил брата встретить и устроить в доме мастера, который подрядился отливать львов с шарами для парадного и садовые вазоны. О себе сообщал, что выгодно торгует лошадьми и будет к рождеству.
Но время шло, а ни мастера, ни самого Алексея все не было. После рождества вернулись табунщики, гонявшие лошадей. Они сказали, что барин остался еще на недельку, чтобы закончить дела, и скоро нагрянет. Николай ждал его месяц, другой, однако брат пропал бесследно — как и тогда, после гимназии. Пришлось даже заявить об этом в полицию, чтобы начать розыск.
А весной, после ледохода, сначала явился мастер, потом нагрянула толпа поющих цыган. Избавиться от пришельцев оказалось непросто: все они получили крупный задаток от барина Алексея Ивановича (правда, еще до рождества) и теперь взялись его отрабатывать. Уговоры и угрозы не действовали; мастер, расположившись во дворе, отливал свирепых львов с каменными шарами под лапой, выставлял их вдоль заплота, а цыгане пели и веселились в пустом подклете, ублажая Прошку Греха, ссыльнопоселенца Пергаменщикова и слепого поляка Пана Сучинского. Сколько бы еще продолжался этот содом, никто не знал, если бы в самый его разгар не скончался старший брат Александр. Просидев ночь возле покойного под лихие цыганские песни, доносившиеся снизу, Николай утром взял на кухне топор для разделки мяса и разогнал всех, заперев на замок ворота.
После похорон Николай Иванович несколько дней ходил, как погорелец, вокруг полуразоренного, но все же устоявшего во всех перестройках дома. Затем с великим душевным напряжением начал восстанавливать красное крыльцо…
Все дальше и дальше уходил в поля длинный обоз покосников. Андрей соскочил с телеги и пошел рядом. Одуряюще пахло травой…