9. В ГОД 1918…
Вагон загнали в тупик, положили под колеса чугунные башмаки и приставили часового. Было утро, в косом солнечном свете спящие казались на одно лицо: приоткрытые от жажды рты, запавшие глаза, запрокинутые головы. Сморило даже Ковшова; он спал сидя, уперев подбородок в мощную грудь. Андрей долго смотрел в лицо Шиловского, и на какой-то миг опять показалось, что тот умер. И лишь глянув на руку, Андрей заметил, как живо и мелко подрагивают его пальцы, сжимающие пенсне.
Часовой ходил возле вагона, шуршал щебенкой и громко, с подвывом, зевал.
Андрей вдруг вспомнил, что у него остались часы Шиловского, взятые перед боем. Он ощупал карманы френча — часы были на месте; вытащил их — стрелки показывали половину седьмого. Андрей прочитал дарственную надпись, черненную по серебру, и, чтобы не тревожить комиссара, положил рядом с его рукой. Но Шиловский тут же открыл глаза, на ощупь нашел часы и метнул их в угол вагона, угодив кому-то в лицо. Послышалась брань, затем удивленный голос:
— Во! Серебром швыряются!.. Конечно, чего стоит серебро, когда жизнь ничего не стоит?.. Полседьмого…
Андрей встал на колени и дотянулся глазом до пулевой пробоины со свежим сколом. Забитая эшелонами станция казалась безлюдной, лишь один часовой — казак с шашкой и карабином — стоял столбом между вагонами и тупо смотрел перед собой.
— Что там? — спросил Ковшов, устремляясь к Андрею.
Березин отодвинулся, уступая место, сел спиной к стене.
— Погоди-ка, погоди, — прошептал Ковшов, торопливо раскручивая с ноги обмотку. — Сейчас мы тебя словим, сазанчик…
Он сделал из обмотки что-то наподобие петли и встал у двери.
— Эй, станишник! — позвал. — Пусти до ветру! С вечера терплю!
— Еще потерпишь, — равнодушно отозвался казак. — Недолго осталось.
— Будь человеком, пусти, — по-свойски забалагурил Ковшов. — Не бойся, не убегу. Чего мне бежать, ежели я по ошибке сюда посаженный, к комиссарам? Я и сам из казаков, уральский. Станица Нагорная — слыхал?
— Слыхал! — отмахнулся часовой. — Какие вы казаки, голь перекатная. Сроду пехтурой ходили…
— Это у нас голь? — взвинтился Ковшов. — Да ты и не бывал тогда в Нагорной!
— Бывать не бывал, зато видал ваших, — казак подошел к двери и взялся за крюк. — Тебя чего к комиссарам-то?
— Да чехи, в рот им дышло! — заругался Ковшов, держа обмотку наготове. — Толмачу — свой, а они по-русски ни бельмеса!
— Врешь, поди? — неуверенно спросил казак.
— Иди ты!.. — огрызнулся Ковшов и выматерился.
Андрей услышал, как звякнул крюк, скрипнула дверь.
Все произошло молниеносно — часовой и крикнуть не успел. Ковшов подцепил его за шею обмоткой, ловко втащил в вагон, прижал к полу. Горло казака хрустнуло, он засучил ногами и затих. Те, что были возле самой двери, начали отползать к противоположной стене. В вагоне уже никто не спал.
Ковшов закрыл дверь, предварительно глянув в обе стороны; спросил зло:
— Чего уставились? Покойных не видали? Быстро на улицу и врассыпную!
Он снял с казака карабин, вытряхнул из подсумка и карманов патроны, выдернул шашку из ножен.
— Держи! — подал Андрею. — У тебя хорошо получалось…
Ковшов уперся ладонями в дверь, чтобы откатить ее, и обернулся назад: арестованные сидели не шелохнувшись, глядели со страхом и растерянностью. Правда, Бартов и с ним еще двое пробирались из своего угла к выходу, спотыкаясь о лежащих.
— Вы понимаете, товарищи, бежать бессмысленно! — горячо заговорил картавый, что бывал в ссылках и тюрьмах. — Кругом солдаты, Уфа в руках белых! Нас немедленно всех переловят!
— Это тебе не из Нарымской ссылки бегать! — огрызнулся один из пленных, ползущих к двери.
— Вы что? — изумился Ковшов. — Свобода же!
Бартов и с ним двое прыгнули из вагона, оглядевшись, нырнули под состав. Тихо было на улице, не стреляли. И тогда к пленным обратился ревкомовец:
— Бежим, товарищи!
Многие прислушивались и молчали. Свобода открывалась неожиданно, но сулила опасность…
— Хотя бы ночи надо подождать, — убеждал кого-то опытный подпольщик. — Днем нас увидят! А мы должны сохранить жизни для революции! Товарищи, лично я против такого побега. Давайте проголосуем, чтобы демократически решить вопрос.
— Да что вы?! — заорал Ковшов. — Тогда зачем я его?! Для вас же старался…
Ревкомовец с товарищами наконец решились, однако на улице послышались торопливые шаги, кто-то крикнул:
— Семен? А Семен? Ты куда сховался, рожа немытая?
Этот голос сразу привел в чувство Ковшова. Он пригнулся, словно сидел в окопе, выжидательно закусил губу, затем прильнул к пулевой пробоине.
— Ты глянь, крюк-то скинут! — раздался другой голос. — Комиссары-то, поди, того… Поднимай тревогу!
Ковшов подскочил к двери, схватил казака за ноги и отволок в угол, прямо по лежащим. В дверь постучали.
— Вроде шебаршат, — донесся голос. — Давай глянем?
Дверь откатили стволом винтовки, бородатый казак опасливо заглянул.
— Да вроде тута, несчитаны только… Эй, часового не видали?
Ковшов ответил как ни в чем не бывало:
— Дак мы арестованные, а не разводящие.
— Тьфу, т-ты, — выругался борода и, задвинув створ, набросил крюк. — Куда Семен делся?
— Хворает же он, — отозвался другой казак. — Уж не тиф ли у него?
— Боже сохрани!
— Трясло его вчера… Прям, грит, лихорадка, согреться не могу.
Скоро на улице заскрипели шаги по щебенке, новый часовой покрякивал, бухтел что-то под нос, поминая Семена.
Тем временем Ковшов содрал с мертвого казака гимнастерку, вытряхнул его из шаровар и шепотом приказал одному из пленных:
— Раздевайся!
Тот послушно разделся, оставшись в исподнем, а Ковшов его штаны и гимнастерку натянул на мертвого. Затем изорвал в клочья казачьи шаровары, распихал под солому; у гимнастерки оторвал рукава, погоны. В последнюю очередь спрятал у стены карабин и шашку. Арестованные смотрели на него молча и с некоторым испугом. Ковшов что-то заподозрил, сказал веско, показывая растопыренную пятерню:
— У кого кишка слаба, дак сразу рядышком пристраивайтесь, — и кивнул на мертвого. — А ночью я вас всех выведу. Кто бежать на сей раз не пожелает — лично сам зарублю. Я так-то быстро все партии помирю. Объявляю свою диктатуру.
Никто ему не возразил.
Спустя два часа к вагону принесли стол и скамейку, откатили дверь. Люди сгрудились у выхода, глядели настороженно. Кто-то прошептал в отчаянии:
— Что же мы не побежали, товарищи? Это — смерть…
За столом сидел молоденький поручик, слева и справа от него хорунжий с обветренным, шелушащимся лицом и пожилой солдат в офицерской гимнастерке.
— Ну что, товарищи комиссары, — закуривая папиросу, сказал поручик. — Настала пора пострадать за рабочий народ. За люд голодный. Ну? Предлагаю выйти из вагона добровольно.
Арестованные не шелохнулись, опуская глаза. Андрей оглянулся на Шиловского: тот лежал у стены, где были спрятаны карабин и шашка, и, похоже, спал.
— Митинговать митинговали, — поторапливал поручик. — Голосистые были… Что теперь-то примолкли? Или испугались военно-полевого суда? Смелее! Или здесь все комиссары? Лукашов!
У стола возник солдат с карабином, перебросил его с руки на руку. Поручик обвел взглядом арестованных.
— Ежели все комиссары, так всех и в расход, — предложил хорунжий. — Верно говорю?
— Я протестую! — сказал пожилой солдат в офицерской гимнастерке. — Карательные меры только против комиссаров, виновников смуты.
— Комиссары и большевики — прошу! — картинно махнул рукой поручик. — Каждая минута промедления для вас убийственна. Или здесь нет комиссаров?
— Есть! — послышался за спиной Андрея громкий голос, и вперед протолкался ревкомовец. Не спеша спрыгнул на землю. Остановился у стола, широко расставив ноги и заложив руки за спину. — Я комиссар!
— Та-ак, — не обращая на него внимания, пропел поручик. — Комиссаров много, а за народ пострадать — один?
— Вашбродь, дозвольте и мне? — неожиданно вскинулся сумасшедший беляк. — Я на любое дело — первый ходил.
— Валяйте, — усмехнулся поручик. — Еще есть?
Из вагона один за другим вышли еще трое, встали рядом с ревкомовцем. Чуть запоздало и поэтому торопливо к ним присоединился красноармеец с разбитым в ночной потасовке лицом.
— Лукашов! Этих уведи! — распорядился поручик. — Фамилии запиши.
— Прощайте, товарищи! — крикнул ревкомовец. — Да здравствует мировая революция!
Поручик и хорунжий засмеялись.
— Больные тифом есть? — спросил поручик после короткой паузы.
— Есть! Есть! — вырвался вперед малорослый человек в штатском. — Прошу направить меня в лазарет. Я болен!
Он спустил ноги из вагона, поболтал ими и встал на землю.
— Отведи его в лазарет, — усмехнулся поручик и махнул рукой казаку из охраны. Казак поднял карабин, ткнул штатского в спину.
— Двигай. Во-он, в конец тупика.
Человек заподозрил неладное, закричал, однако пошел. Минуту спустя гулко хлопнул выстрел. Казак вернулся и встал на свое место.
— Теперь, господа, пусть каждый из вас посмотрит на своего соседа, — с расстановкой проговорил поручик, — и вспомнит, не комиссар ли он. Ну?
Арестованные зашевелились, завертели головами, но никто не проронил ни слова. Андрей машинально глянул на Шиловского. Тот лежал, словно мертвый. Один из казаков неожиданно поманил пальцем красноармейца:
— Иди, иди сюда, харя…
Красноармеец присел на корточки, но на землю не спустился. Казак выдернул его из вагона и неожиданно достал из его кармана часы, прикинул в руке:
— На что тебе время-то смотреть? — Заметив надпись, стал читать по слогам и вдруг просиял: — Еще один, ваше благородие!
Казак подтолкнул к столу красноармейца, подал поручику часы. Тот внимательно прочитал надпись и вдруг привстал:
— Шиловский? Вот ты какой, оказывается, красавец…
Красноармейца прорвало.
— Не мои часы, не мои! — отчаянно закричал он. — Поднял, истинный бог!.. Не мои!
— Ай-ай, Шиловский, — покачал головой поручик. — Какой вы, ей-богу… Мы столько о вас слышали…
Дверь вагона затворилась, и на некоторое время, пока глаза не привыкли к полумраку, стало темно.
— Ваше благородие! — уже плакал за вагоном красноармеец. — Я не комиссар, я мобилизованный. Крайнов! Крайнов моя фамилия!
— Слыхали, да, — невозмутимо отвечал поручик. — Да вы хоть богом Яхве назовитесь. Я же вижу — Шиловский. — И вдруг крикнул: — Шиловского повесить, Лукашов!
Когда голоса смолкли, арестованные в вагоне опустились на пол, и никто не смел поднять головы.
Неожиданно там, в тупике за вагоном, послышалось нестройное пение; казалось, жертвы спешат спеть столько, на сколько хватит дыхания:
Вставай, проклятьем заклейменный,
Весь мир голодных и рабов…
В следующее мгновение Андрей ощутил знобящий холод на затылке: сквозь эту песню прорывался голос сумасшедшего:
А брат сестру да обидел в пиру…
Но пулеметная очередь забила слух, сотрясла утренний воздух, отзываясь дробным запоздалым эхом. Вспугнутая стая галок заорала над головами и несколько минут металась над вагонами, выплескивая на землю дождь известково-белого помета.
Когда все стихло, Андрей услышал приглушенный разговор за стеной вагона:
— Вот народ… Еще и отпевают сами себя.
— Так безбожники, по-своему молятся. И Христос у них свой.
— Перебулгачили Россию, озлобили народ…
Андрей знал комиссаров еще до того рокового момента, когда его вместе с братом и сестрой сняли с поезда в Уфе и мобилизовали в Красную Армию. Он видел их митингующими в ротах на германском фронте, агитирующими в окопах, среди солдат, видел, как они призывали народ, стая на трибунах, на снарядных ящиках и повозках; кричали до хрипоты или говорили с холодным спокойствием. Бывало, их сметали и толкли в солдатской толпе до полусмерти, бывало, уносили с трибуны на руках, под крики «ура», и неуемная энергия возбуждалась в людях.
За последний год войны Андрей привык к солдатским бунтам и выступлениям — от невыносимости окопного житья. Здесь же большая часть полка была из тех самых солдат-окопников, но с ними происходило невероятное: они терпели все ради «светлого будущего», к которому звал комиссар Шиловский. И Андрей еще тогда заподозрил бы великий и коварный обман — чудовищно обнадеживать измученных людей, заведомо зная, что их ждет гибель, — если бы не это терпение.
И если бы сейчас, на глазах Андрея, не встали и не вышли эти пятеро комиссаров, чтобы «пострадать за народ», он бы раз и навсегда уверовал, что «светлое будущее» — ложь, в которую тянут Россию. Тянут, словно быка на скотобойню ради одной цели: оглушить ударом обуха в лоб, перерезать горло и содрать шкуру. Но комиссары встали и пошли, и это тем более было понятно и свято, что напомнило Андрею долг офицерской чести. А Шиловский — вот он! — даже не шелохнулся, когда уходили на смерть другие. Хуже того, из-за наградных часов, от которых он поспешил избавиться, пострадал невинный…
Андрей приблизился к Шиловскому и навис над ним, заглядывая в лицо. На какой-то миг подумалось, что комиссар станет благодарить его или хотя бы даст понять, что обязан ему, Признается: дескать, не доверял, но сейчас верю; или уж самое неприятное — начнет унижаться, клясться в вечной дружбе. Короче говоря, хоть как-то выразит свои чувства, вполне понятные в данной ситуации. Но когда Шиловский медленно приподнял веки, Андрей увидел его спокойные и пристальные глаза. Ему будто заранее было известно, что никто даже не подумает выдать его и он останется здесь под именем прапорщика Акопяна, мобилизованного в Красную Армию. Более того, Андрей не увидел даже страдания от боли — а рана была сквозная, ниже плеча в правой стороне. Наверное, это был очень сильный человек либо хорошо владеющий собой. Но почему же он не встал, а если не мог встать — почему не выполз и не заявил о себе, когда уходили те пятеро? И когда тащили на виселицу красноармейца с часами Шиловского?!
А может быть, в этой борьбе за «светлое будущее» есть какой-то высший смысл, не доступный пониманию людей?
Чем дольше смотрел Андрей в немигающие глаза Шиловского, тем больше убеждался, что тот назвался чужим именем не из трусости. И не боязнь смерти заставила его лежать, когда вставали и выходили комиссары. Скорее всего, он знал себе цену, и все, что происходило вокруг, пока его не касалось.
— Есть вопросы, Андрей Николаевич? — вдруг спросил Шиловский.
Андрей молчал, глядя ему в лицо. Шиловский надел пенсне.
— Нужно сделать перевязку, — сказал он. — И вам — тоже. Спросите фельдшера.
Андрей не ответил, вернулся на свое место, прилег у стены. Ковшов, озабоченный и непривычно суетливый, смотрел в пулевую пробоину и с дрожью в голосе бубнил, словно молитву:
— До ночи бы, только до ночи бы…
Смерть пяти комиссаров, казалось, сблизила арестованных, заставила их сбиться в общую кучу. Однако напряженное молчание выдавало другую причину этого примирения: общая вина перед расстрелянными. Причина эта никак бы не проявилась, если бы спустя час после расстрела фельдфебель не вывел из вагона троих копать яму. Пошел Ковшов, поскольку всегда торчал у двери, и с ним еще двое в полувоенной одежде.
Когда «могильщики» вернулись в вагон, неожиданно возник спор между большевиками и меньшевиками, к нему сразу же подключились левые эсеры и анархисты. Все упрекали друг друга в предательстве, в измене делу революции.
Андрей, слушая спор, понял, что из пятерых расстрелянных комиссаров четверо были большевиками, и теперь большевики предъявляли меньшевикам счет, обвиняя их в трусости; меньшевики же резко парировали, утверждая, что счет справедлив, что хватит загребать жар чужими руками, настала пора расплачиваться. И чем глубже ввергался в трясину этот спор, чем яростнее становились голоса, тем яснее Андрей начинал чувствовать, что все эти люди — и большевики, и меньшевики, и левые эсеры, и анархисты — не партии свои оправдывают, не свои чистые идеи и помыслы отстаивают в схватке, а сами оправдываются, и в первую очередь перед собой. В какой-то миг ими была упущена возможность «пострадать за народ», за революцию — сработал инстинкт, хотелось жить! — а сейчас мешала кровь тех, кто встал и ушел. И уже раздавались обвинения, мол, они поступили как выскочки, а надо было молчать и стоять до конца. Пусть бы уж лучше всех потом расстреляли!..
Это было невероятно: люди, плотно набитые в один вагон, сидя и лежа на вонючей от мочи соломе, задыхаясь от жары, обливаясь потом, могли еще так яростно спорить, хотя, оказавшись тут, они уже были обречены на одинаковую судьбу.
Андрей вдруг вспомнил поручика из военно-полевого суда, что судил комиссаров. Тогда он показался каким-то торопливым, неопытным; легкость, с которой он отправлял людей в расход и на виселицу, скорее напоминала мальчишескую игру, чем крайний цинизм. Однако сейчас, глядя на схватку в вагоне, Андрею подумалось, что поручик действовал расчетливо и умело. Он мог бы предать смерти всех в вагоне и не ошибся бы! Но ему было важно уничтожить самых достойных, самых сильных противников (сумасшедший беляк и случайный красноармеец — не в счет). И он сделал это, причем заведомо знал, что остальные перегрызутся и тем самым сведут свою идейную убежденность на нет…
Четверо суток простоял вагон в тупике, забытый всеми, но под усиленной охраной. На пятые сутки, ночью, его прицепили к какому-то эшелону.
Тогда он еще не носил своего названия — «эшелон смерти» и считался тюрьмой на колесах, хотя тифозные были уже почти в каждом вагоне. Основную массу его пассажиров составляли арестованные из Самарского ревкома, но, по мере того как эшелон продвигался на восток, вагоны пополнялись за счет разгромленных комитетов других районов, за счет арестованных большевиков, а то и просто случайно задержанных подозрительных лиц. Никто не знал, куда и зачем идет этот поезд и что станет в конечном счете с его «пассажирами».
Труп казака за эти дни почернел и раздулся так, что на нем лопнула гимнастерка; от него шло зловоние, и люди, постепенно теснясь, отползали в противоположный угол, косились на Ковшова, но упрекать не смели. А тот нервничал, ибо рушились, задуманные им планы побега. Из тупика бежать было легче — сразу за насыпью гуртились лачуги, огороды, дальше виднелись залесенные холмы. Здесь же, вдоль запасного пути, где теперь стоял эшелон, тянулся длинный пакгауз, охраняемый часовыми, с другой стороны — поезд-казарма с мятежными чехами. Одному уйти было еще можно: проскользнуть между вагонами, добраться до угла — и, поминай как звали. Но бежать в одиночку Ковшов не собирался. Еще в тупике он пошептался с молодым прыщеватым красноармейцем, и они вдвоем стали обследовать в вагоне пол, бесцеремонно сгоняя с соломы арестованных. В вагоне когда-то возили хлеб — проросшие и разбухшие зерна напрочь забили все щели, поэтому пол казался сбитым впотай из толстых плах, как в амбаре. Он был вышаркан и расшатан ногами грузчиков возле двери, но ломать его там было опасно. Они выбрали место в углу, где лежал мертвый казак, отвалили его в сторону и начали осторожно выстругивать концом шашки дыру. Прыщеватый на втором заходе расхватил себе руку до кости и, обливаясь кровью, бросил шашку. Ковшов подтолкнул крайнего — человека в полувоенном, приказал работать. Однако за того вступился картавый, что бывал в Нарымской ссылке.
— Что вы тут распоряжаетесь? — стал нападать он. — Кто вы такой?
— Вы что, в душу!.. — взъярился Ковшов. — Бежать надо!
— Наша фракция решила в побеге участия не принимать, — прокартавил бывший ссыльный. — Арест незаконный, поэтому мы будем требовать освобождения.
Ковшов на какое-то мгновение остолбенел и не мог сказать ни слова. Потом, опамятовавшись, полез к картавому, бормоча затравленно:
— Фракция… Ну, фракция! Счас я тебя освобожу! — И своей огромной пятерней потянулся к его горлу.
Тот шарахнулся в сторону, заверещал; сидящие вокруг схватили Ковшова за руки, за ноги, повалили на пол. Он вырвался, отполз на четвереньках к двери, распрямился.
— Нашей кровью революцию делать! — гулко постучал в грудь. — Нас, как назем, в землю, за светлое будущее… А сами?.. Н-нет! Побежим, дак все!.. И ты! — сунул кулак в сторону картавого. — Первый в дыру полезешь!
Тот не успел ответить — в дверь застучали прикладом.
— Вот я вам побегу! — донесся голос охранника. — Садану через дверь — и в кого бог пошлет. Все одно вы там несчитаны.
Ковшов осекся, прильнул глазом к пулевой пробоине. Стало тихо.
— Так-то, — удовлетворенно заметил охранник. — Чтоб как мыши сидели! Я порядок люблю!
— Слушай, земеля, — позвал Ковшов. — У нас тут один помер, вынести бы.
— Открывать не велено, — сказал часовой. — Я открою, а ты меня подцепишь!
— Дак воняет, дышать нечем, — пожаловался Ковшов. — Будь человеком, землячок. Ты родом-то откуда?
— Не велено! — прикрикнул охранник. — У нас и так один пропал…
Ковшов притих, потом заругался.
— Будь человеком, слышь? Он от тифа помер! Мы ж заразимся!
— Тем более не велено, — откликнулся часовой и захрустел щебнем вдоль вагона.
Вырезанную дыру величиной в ладонь Ковшов прикрыл соломой, сунул в нее шашку, а сверху опрокинул мертвого:
— Сторожи пока, Семен…
Когда вагон подцепили к эшелону, охрана сменилась, но и нового часового, из солдат, уговорить вынести покойного не удалось. При слове «тиф» к вагону опасались приближаться. Это было на руку — не станут соваться, если решат искать исчезнувшего казака. Ковшов больше боялся, что найдут карабин и шашку; узнать казака теперь бы никто не смог…
Однако из-за тифа больше не выпускали за водой и не брали пустых котелков.
Резать пол здесь тоже было опасно, да и бессмысленно: в ночной тишине слышался малейший скрип, но Ковшов долго не мог успокоиться. Он метался по вагону, спотыкаясь о лежащих, доставал припрятанный карабин и, осторожно открыв затвор, проверял патроны. Забываясь в тяжелом сне, Андрей скоро просыпался, потому что рука сама тянулась к ране и бередила ее; свежая кровь напитывала затвердевшую повязку. Ковшов не спал. Пристроившись у Андрея в изголовье, дразнил картавого:
— Эй, фракция! Прошение-то написал? Ежели написал — тащи, резолюцию наложу!
В следующий раз Андрей очнулся от сна, когда вагон уже потряхивало на стыках. В узкие окна под крышей проникал розоватый утренний свет. Люди спали, скрючившись от холода, во сне натягивали на себя пласты мятой соломы, жались друг к другу…
В углу возле мертвого казака стоял на коленях Ковшов и резал пол. Гимнастерка прилипла к лопаткам, коротко стриженные волосы стояли дыбом. Он часто отдыхал и через обвисшее плечо глядел на спящих, словно пересчитывал их. Заметив, что Андрей проснулся, Ковшов пробрался к нему.
— Хреново дело, — прошептал он. — Занемог я что-то, ослаб. В озноб кидает и нутро горит…
Андрей поймал его взгляд, непривычно мутный и вялый; под глазами проступали серые круги.
— Я тебе только доверяю, — продолжал Ковшов. — Боюсь, не тиф ли у меня? Накликал, поди, на свою голову… Тебе доверяю. Ты молчишь, а эти все говоруны… Да и видел я, как ты рубал… Слушай, «фракция»-то ночью что удумал: требовал оружие им отдать. И наших эта сволота уговорила, и наши туда же… Чтоб я чего не натворил… Вот, хрен им! Не дал!.. — Он огляделся и склонился ниже к лицу Андрея. — Я перепрятал… Карабин тут, возле тебя, под соломой. И патроны… Да чего-то у меня голова совсем тяжелая, в пот бросает… Одну плаху почти совсем разрезал, вывернул, а он еще не пролезает, — Ковшов кивнул на мертвого. — Придется еще одну… Его выброшу и сам на то место лягу. Дыре этой хозяин я! А то эти сволочи продадут дыру белым!.. Береги ее, понял? У меня тиф, чую… Накликал… А ты молчи! Хорошо, что молчишь… Тебе бы вот повязку сменить, чтоб не загнило. Снимай рубаху, пока сила есть — завяжу. Только отрывать тряпку буду — не ори. Воды нет, отмочить нечем…
Андрей сел и осмотрелся. В вагоне все спали: тяжелое дыхание заполняло пространство. Он заметил неподвижного комиссара и пополз к нему, склонился над головой, слушая, дышит ли.
— Да брось ты его! — громко прошептал Ковшов. — О себе подумай. А он нас переживет… Его просто так не раздавишь. Живучий, как клоп.
Убедившись, что Шиловский дышит, Андрей вернулся на свое место.
— Я слыхал, клоп может и в пустыне тыщу лет лежать, а потом вылезет и укусит, — усмехнулся Ковшов.
Андрей снял френч и остатки рубахи. Ковшов оторвал рукав, скомкал и велел помочиться на него. Затем с хрустом размотал повязку. Андрей хватал руками солому, выгибался от боли; из подсохшей рубленой раны обильно пошла кровь.
— Пускай, пускай, — успокаивал Ковшов. — Мыть-то рану нечем, пускай сама промоется…
Потом он приложил к ране мокрый рукав рубахи и крепко примотал его изорванным в полоски подкладом френча. Прислонившись к стенке, Андрей напрягся, переждал лютую боль.
Ковшов не смог разрезать вторую плаху в полу. Он сделал проще: изрубил казака и выбросил его в дыру по кускам. Сквозь дрему Андрей видел эту страшную картину, но внушал себе, что это сон, и когда проснется, то ничего не будет. В общем-то так и вышло. Утихшая боль опустила его в глубокий сон, и когда он открыл глаза и очнулся, то увидел, что наступил день и поезд стоит. В вагоне снова шел какой-то жестокий спор. Андрей с трудом повернул голову назад: мертвого казака не было. На его месте разметав руки, лежал Ковшов. Рядом пристроились два красноармейца, а остальные люди находились на некотором расстоянии, сидели и лежали тесно, будто Ковшов, отвоевав себе и своим товарищам целый угол в вагоне, никого не подпускал.
Андрей подполз к Ковшову, но кто-то сказал испуганно и зло:
— Тиф! Ку-уда?! Тиф!
Ковшов лежал в поту, из пересохшей глотки вырывался сдавленный стон. Иногда по телу пробегали судороги, и он начинал трястись. Андрей завернул подол гимнастерки — разводья сыпи ползли с живота на грудь…
За стеной вагона на все лады трещали кузнечики, пели птицы и шелестела под ветром трава. Если закрыть глаза, то сразу начинал чудиться жаркий день Ивана Купалы, когда мужики, пережидая зной, ложились в тень под телеги и впадали в тот самый легкий сон, при котором не теряется реальность, но и длинной чередой идут сновидения. Дядя, владыка Даниил, как-то втолковывал племянникам, что во время сна душа оставляет тело и улетает высоко-высоко, чтобы очиститься и напитаться чудесным горним светом. И потому человек встает отдохнувшим и со светлым чувством. И если судить по-дядиному, то в те часы дневного отдыха душе не надо было подниматься в заоблачные выси; очистительный горний свет начинался сразу же от земли и заполнял все пространство. Он виделся сквозь ресницы смеженных век, переливался радугой, и душа, не покидая тела, начинала очищаться. Она купалась в этом свете, по-детски бездумно ныряла в его глубину, брызгалась, смеялась, захлебывалась, а потом выбиралась на берег, прыгала на одной ножке и приговаривала: «Мышка, мышка, вылей воду под осинову колоду…»
Лежа возле Ковшова, Андрей жмурил глаза, старался слушать только шелест трав и пение птиц, но человеческие голоса были сильнее, и тот чудный горний свет никак не мог опуститься до земли, чтобы хоть чуточку очистить души измученных людей.
Потом эшелон тронулся, качнулись стены вагона, тряхнуло пол на первом стыке рельсов. Андрей, словно дитя в зыбке, вновь ушел в сон, и спал, пока качало.
И сразу же ему начал сниться огромный каменный дом на берегу Москвы-реки. Будто бы он живет в этом доме на седьмом этаже в комнате, похожей на гостиничный номер. Но ему кажется, что это его дом. И вдруг начинается землетрясение! Дом качается, на глазах лопаются стены и обрушивается штукатурка. Андрей кричит, что нужно уходить, бежать на улицу, иначе придавит обломками, но люди, окружающие его, удивительно спокойны и ленивы, отговаривают, дескать, ничего страшного, потрясет, и успокоится все. Будто это берег реки сползает в воду, и как сползет, так все встанет на свои места. Наконец прямо на головы начинает обрушиваться потолок, и только тогда люди бегут из дома. Андрей оказался на улице, у самой воды, но в это время вспомнил, что в доме еще очень много людей, которые не верят в землетрясение и не хотят выходить. Он сговорил каких-то мужчин и пошел назад, в подъезд, и увидел на первом этаже глухонемых и слепых женщин. Он стал им кричать, объяснять, что сейчас дом завалится, — а уже шевелились стены, и трещины, как молнии, расчеркивали их! — но женщины ничего не слышали и не видели. Тогда он насильно повел их на улицу, но они вырывались, совершенно не понимая, куда их тащат.
И едва он вывел их, как дом обрушился, завалился, сложившись в высокий холм, и пыльный столб повис в воздухе. Земля успокоилась, и Андрей проснулся с ощущением страха.
Ковшов бредил, сипел, кому-то приказывая рубить пол.
А в вагоне решался вопрос: выбросить Ковшова сейчас или подождать, когда эшелон снова тронется, и на ходу спустить тифозника под колеса, предварительно расширив дыру в полу. Тогда бы охрана не узнала, что в вагоне есть отдушина из этого ада.
Решили, что лучше сбросить на ходу.
Однако оставался еще один важный вопрос: требовался доброволец, который бы взялся за это дело.
И вот добровольца никак не находилось ни в одной партии…