Книга: Материк
Назад: 4
Дальше: 6

5

Как часто бывает, что встретившийся случайно человек надолго остается в памяти. Вроде бы и сказал-то тебе всего десяток слов, но словно огонь заронил, и стоят в ушах его слова, и сам он стоит за этими словами и подглядывает за тобой: ну-ка, что ты будешь делать теперь? Время идет, а он, мимолетный человек, все стоит и смотрит тебе в спину и ждет, как поджигатель ждет пожара или вкладчик процентов.
Давным-давно зажила подвернутая на охоте нога, а тот старик костоправ стоит за спиной, дышит в затылок и неотступно следит, как я вожусь с его снарядом — чулком с черепками разбитого горшка. Иногда хочется крикнуть ему: да пошел ты к лешему! Не получается, не выходит у меня! Но даже когда и выйдет, когда удастся собрать и сложить из осколков сосуд чьей-то жизни, он неожиданно появляется, выхватывает из рук снаряд и бьет его еще раз, чтобы осколки стали мельче и задача сложнее. Иначе, когда-то говорил он, невозможно научиться складывать и сращивать ломаные кости у живого человека.
До сих пор, как ни бьюсь, не могу собрать и связать воедино груду черепков, оставленных моим промкомбинатовским учителем Иваном Трофимовичем. Не так уж много осколков — слишком толст и непроницаем «чулок», в котором они гремят. Может быть, он простенький, его сосуд, а может быть, причудливый и сложный, поскольку время, когда он сошел с гончарного круга, было причудливым и сложным.
Знаю, что был он обыкновенным деревенским парнем, крестьянским сыном, как мой кузнец, и его, как всех, проводили на фронт. Да только почему-то вместо передовой он очутился в глубоком тылу, краем уха слышал, будто он сначала водил по российским дорогам военнопленных, потом служил в комендатуре, — вот и вся информация о той поре. А пора-то была интересная! Почти все мои учителя хлебнули ее по горло: кто в окопах, кто в тылу. Война для многих стала гончарным кругом и обжиговой печью, лепила характеры очень схожие и обжигала суровым огнем, так что по одному «осколку» того времени, как о дереве по листку его, можно судить о всей жизни.
Как ни скудна была информация, она все-таки давала направление и подталкивала на поиски аналогий. Раз война уравняла человеческие судьбы, раз она вставила их в одну обойму, как патроны, значит, надо поискать что-то подобное, пусть даже другого калибра. Собственно, и искать-то особенно не пришлось: на ловца и зверь бежит. Однажды в одном из таежных поселков, где открыли большую нефть и ждали великих перемен, я случайно познакомился со стариком по фамилии Былин. Вернее, нет, сначала встретил его сына и при обстоятельствах, по сюжету годных для детективного романа. Шел пешком к охотнику-передовику, чтобы написать о нем очерк, в его зимовье, так сказать, к месту событий. Была осень, тихая, славная осень, когда думается легко и так глубоко, что пугаешься даже от треска сучка под ногой. И вдруг окрик — стой! Мороз по коже, столбняк и полное замешательство: кругом тайга, лист облетает и ни души. Стою, соображаю, и тут из-за выворотня на тропу вышел парень в энцефалитке, в болотниках, на вид — добрый, белокурый парняга, очень похожий на нефтеразведчика, но почему-то с автоматом Калашникова на плече. Правда, он тут же его завернул стволом назад, показывая мирное расположение, и спросил, кто такой. Потом выяснилось, что это Былин-младший, инспектор уголовного розыска, который уже третий день сидит в засаде и ловит вооруженного бандита, скитающегося по охотничьим зимовьям. Я решил попутно написать сногсшибательный репортаж и сел с ним в засаду, к тому же инспектор не хотел пускать меня одного и доложил по рации, что поймал пока только журналиста. Мы пролежали с Былиным-младшим до вечера под выворотнем, и за это время я едва вытянул из него десяток слов.
— Да что сейчас моя работа, — отмахивался он. — Ты к моему бате иди, вот он расскажет…
Вечером по рации передали, что бандита задержали где-то в другом месте, и мы пошли ночевать к охотнику-передовику. Так что попутного репортажа не вышло.
А через сутки я уже сидел с Былиным-старшим на его летней кухне возле самовара и слушал вещи удивительные и такие рассказы о причудливых судьбах, что, хоть мозги выверни наизнанку, не придумаешь, потому что сама жизнь всегда богаче неожиданными поворотами и хлесткими внезапными окриками, как окрик «стой!» в тихом, осеннем лесу.
Былина, как и Ивана Трофимовича, проводили деревней на фронт, однако ему не довелось за всю войну ни разу и выстрелить (разве что в учебном батальоне по фанерным мишеням). Война, что и крестьянская работа, требовала разного ремесла и не спрашивала, где ты хочешь быть, а где нет. Былин попал в команду войск НКВД, которая конвоировала пленных из прифронтовой зоны в глубь тыла. Три-четыре бойца с трехлинейками водили группы по сорок — пятьдесят человек; было это не потому, что плененные фашисты вели себя смирно, особенно в начале войны, просто солдаты нужнее были там, на передовой. Участвовал Былин и в знаменитом «параде» немцев по московским улицам, водили тех самых счастливчиков, для которых уже кончилась война и которым все-таки довелось промаршировать по российской столице, правда, под зорким оком конвоя.
Отбушевала война страшным лесным пожаром, давно разошлись по домам фронтовики, но кому-то еще надо было тушить оставленные ею дымящиеся, смердящие головни, чтобы не раздули ветры нового огня. В сорок пятом Былин оказался в Западной Украине, где еще прятались по лесам недобитые националистические банды, стреляли в безоружных крестьян и жгли деревни. Однажды зимой, уже в сорок шестом, Былину приказали конвоировать группу бывших оуновцев — остатки ликвидированной банды. Вести надо было далеко, за девяносто километров, в город, где бандитов ждал суд. Группу в двадцать три человека повели вдвоем с товарищем, по фамилии Кобзев. Уже полулюди, озверевшие в лесных бункерах от убийств и крови, от грабежей и насилия, хоть и безоружные, однако все-таки были опасны, и конвой следовало бы увеличить вдвое. Но, как и в войну, солдаты нужнее были в другом месте — пахать землю и восстанавливать разрушенные города: теперь передовая проходила там. Единственное, что успокаивало Былина — старшего конвоя, что идти-то следовало через деревеньки, жители которых целый год после войны страдали от бандитов. И вот рано утром Былин принял по списку бывших оуновцев, пересчитал и повел: Кобзева поставил впереди, а сам позади колонны. Когда принимал подконвойных, выяснилось, что их не двадцать три человека, а на одного больше. «Лишний» не значился в списке, поскольку был семимесячным грудняком на руках у матери — жены главаря банды, убитого в перестрелке. Былина предупредили, что по дороге к городу она собирается бежать, прикрывшись ребенком и зная, что стрелять в нее не будут. Поэтому Былин поставил ее в хвост колонны, поближе к себе. Едва вышли, как ребенок заплакал, тоненько, замученно — сердце разрывается. Ни разу за всю войну Былину не приходилось конвоировать женщин, а тут надо же, «повезло», да еще с ребенком…
— Да заткни ты ему глотку! — рявкнул один из бандитов.
— Молчать! — обрезал Былин и пошел рядом с женщиной. — Что он плачет-то у тебя? Голодный, поди?
— Молоко присохло, — сказала мать и сверкнула глазами.
Идти было тяжело, лег глубокий, убродный снег, мела поземка. В первой же деревеньке Былин остановил колонну на отдых, а сам пошел в сельсовет просить коня с санями, хотя бы до следующей деревни. Однако ему объяснили, что перед Новым годом бандиты совершили налет, сожгли колхозный амбар, конюшню и перестреляли всех лошадей. Так что весной пахать не на чем, не то что бандитку возить. Былин прошел по хатам, выпросил бутылку с соской, молока и принес женщине.
— На вот, покорми… А повозки не будет, сами виноваты.
Она взяла бутылку, подержала в руке и вдруг швырнула ее в снег.
— Пусть лучше он умрет, — процедила она, — чем ваши подачки…
— Я те дам — умрет! — заругался Былин и, достав из снега бутылку, сунул за пазуху — отогревать. — Ты же мать ему, дура! Хватит, постреляли, пора и за ум браться! Под ружьем кормить будешь! А нет — так я сам накормлю.
Женщина смерила его взглядом, отвернулась, не глядя приняла бутылку с молоком и, приподняв край одеяла, стала кормить. Ребенок вцепился в соску и сразу замолк. Былин через плечо матери посмотрел на младенца: круглое заплаканное личико, черные глазенки, жадный ротик с соской — как у всех детей в мире…
— Ишь ты какой! — похвалил он. — А ты — умрет…
В следующей по пути деревне он выпросил лошадь, добыл еще бутылку молока и посадил женщину в сани. Возница, старый, какой-то пожухлый украинец в зипуне, едва завидев ее, наклонился к уху Былина и зашептал:
— Хлопец, та ты знаешь, что вина за баба? При нимцах вина же по хуторам ездила, в свою организацию агитировала!
— Знаю, — буркнул тот. — Теперь судить ведем.
— Та ей бы не в возке ехать — на осине висеть, — проворчал старик, в сердцах понукая коня.
Ночевать остановились в селе, бывших бандитов заперли в пустой, нетопленой хате, поставили караул из местных милиционеров, чтобы конвоиры могли тоже отдохнуть и поспать. Былин с Кобзевым ночевали у старухи неподалеку, не раздеваясь легли на теплую печь, однако старшему конвоя не спалось, хотя он и намаялся за день. Кобзев давно храпел, а он, спустив ноги с печи, смотрел в темноту и думал. Думал просто, по-крестьянски: война — дело не бабье, и нечего им ввязываться в нее, сидели бы дома и ребятишек рожали. Ладно еще, когда бабы санитарками на фронт идут, раненых мужиков спасают, жалеют их, а эта ведь, тварь, агитировала, ездила, вроде как командовала, руководила. Таких бы баб надо сразу лишать бабских полномочий, чтобы не рожали, а только командовали до самой смерти, если им так нравится. А эта, зараза, родила, и теперь жалко ее, вражину: как ни говори — мать, и действительно прикроется ребенком, побежит, и стрелять рука не поднимется. Ребенок-то ни при чем, разве виноват он, что его такая стерва родила?
Не довелось Былину сидеть в окопах, ходить в атаки, видеть в глаза смерть и кровь в рукопашных схватках, и фашисты, которых он знал, были уже не теми молодчиками с автоматами в руках, с закатанными рукавами. Но зато он вдоволь насмотрелся, что сделала война с людьми, с землей, и зрелище после прокатившейся бури было ничуть не радостней, чем сама буря. Наоборот — горше, и он по горло нахлебался этой горечи, конвоируя серые колонны пленных по российским дорогам, мимо братских могил, мимо сожженных деревень, разрушенных городов и мимо молчаливых, словно обожженных в войне людей, выходящих к тем дорогам, чтобы посмотреть на тех, кто еще недавно жег, разрушал и убивал. Оборванные, истерзанные люди не бросали камней, не проклинали и не кричали; хватало той боли и горечи в их глазах, чтобы серая, безликая колонна начинала пугливо тесниться, сбиваться в кучу, как обложенная и затравленная стая волков.
Насмотрелся, нахлебался, но вот почему-то жалко эту бабу с ребенком. Может быть, потому, что самые беззащитные существа в войне — это дети; и именно с ними война обходится выше всех мер жестоко и несправедливо. Когда рубят старый лес, больше всего страдает молодняк.
Былин разбудил товарища, помявшись, сказал:
— Пойду я, однако, приведу эту бабу с дитем. Пускай ребенок хоть в тепле поспит.
— Нашел кого жалеть, — пробурчал спросонья Кобзев. — Шлюха фашистская… Удерет еще, отвечать будем.
— Приведу. — Надел валенки, прихватил автомат. — Не удерет…
Он подошел к хате, где ночевали бывшие оуновцы, покурил с милиционерами из охраны и вывел женщину на улицу.
— Пошли в тепло, что ли… Холодно, поди, с ребенком-то?
Она промолчала, прижимая к груди завернутое в одеяло дитя.
В хате Былин посадил их на печь, а сам с Кобзевым расположился на топчане, поближе к двери. Проснувшаяся старуха хозяйка о чем-то заговорила с женщиной по-украински, заворчала, однако, не зажигая света, хлопнула крышкой сундука, подала на печь какие-то тряпки. Засыпая, Былин услышал тихий плач ребенка и приглушенный голос женщины, ласковый, сюсюкающий, как у всех матерей мира, и снова подумал о том, что войну начинают взрослые, но страдают от нее дети.
Утром старуха налила бутылку молока, сунула в руки женщине и, отвернув одеяло, глянула на младенца, перекрестила:
— Мамке бы твоей шоб повылазило… Родився дитятко на муку.
И снова шли они по заснеженным полям и перелескам, мимо печей, торчащих из снега, мимо парных землянок, наспех сколоченных крестов и молчаливых, в лохмотьях, людей. Коня на сей раз Былин не достал, женщина плелась пешком, скоро вымоталась и начала отставать от колонны. Закутанный в одеяло ребенок выскальзывал из рук. Былин остановил колонну и приказал одному из бандитов, здоровому на вид, взять ребенка. Тот сверкнул глазами и молча протянул руки, дескать, ладно, давай. Однако женщина отстранилась и крепче прижала сверток. Тронулись дальше, к темнеющему на горизонте лесу, и вот этого леса старший конвоя опасался больше всего: день клонился к вечеру, впереди был только сожженный хуторок, а соваться ночью в лес было опасно. Хоть останавливайся и ночуй в чистом поле. Если бы не частые остановки, успели бы пройти лес засветло, а там, на той стороне, село… Бандиты тоже ждали приближения леса: переглядывались, иногда умышленно кто-нибудь падал, просил переобуться — все для того, чтобы оттянуть время. Когда до леса оставалось с версту, оттуда вдруг выскочил верховой и, вздымая снег, помчался навстречу колонне. Былин приказал бандитам сесть, вскинул автомат…
Свой? Или весть о том, что захваченных бандитов ведут в город, уже разнеслась по округе и теперь не выкуренные еще оуновцы готовят нападение на конвой?
— Свой! — закричал Кобзев, стоящий впереди. — Наш!
Всадник в милицейской шинели подскакал к колонне, спрыгнул с коня.
— С обеда вас ждем, — сказал он. — У леса машина стоит. Приказано грузить, а вы топайте домой.
Былин перевел дух: до города оставалось еще верст тридцать, тем более через лес…
Возле машины Былин сдал по списку подконвойных и, ожидая, пока их посадят в крытый «студебеккер», присел с Кобзевым у костра.
— Повезло! — радовался Кобзев. — Сейчас ка-ак чесанем назад — завтра к обеду дома будем, выспимся, отогреемся!
Бандитов усадили в машину, лейтенант — начальник конвоя — пожал Былину руку, посоветовал ехать с ними до села, переночевать и назавтра возвращаться, однако Былин отказался и уже собрался идти, как в кузове машины возник какой-то шум.
— Баба тут чего-то, — сказал высунувшийся охранник. — Поговорить хочет.
— Выпусти, — распорядился лейтенант.
Женщина, прижимая ребенка, вышла из машины и бросилась к Былину.
— Возьми! — вдруг закричала она, протягивая сверток. — Пропадет он, возьми!
Былин от неожиданности отшатнулся, но женщина упала перед ним на колени.
— Пан! Возьми! — запричитала она, суя ребенка. — Ради святой девы, возьми! Не выкормлю я, не сохраню — возьми!
Сверток чуть было не выпал из ее рук, и Былин инстинктивно подхватил его, глядя растерянно и недоуменно. Женщина вскочила и бегом устремилась к машине. Ребенок заворочался и заплакал.
— Ты чего, стерва! — закричал Кобзев. — Ты чего выблядка своего кинула? Отдай назад! Былин? Лейтенант, скажи ты ей!
Былин неуклюже комкал и тряс сверток с плачущим ребенком и беспомощно озирался.
— Пан, не бросай! — стонала из машины женщина. — Возьми!
— Что делать-то, лейтенант? — спросил Былин, тетешкая дитя. — Ишь, ревет…
Лейтенант попробовал уговорить женщину забрать ребенка, обещал, что в городе его передадут в приют или еще куда; он тоже растерялся — женщина цеплялась за него и, словно заведенная, бормотала:
— Пусть пан возьмет! Пусть пан не бросает!
— Ладно, возьму, — вдруг согласился Былин. — Ведь и впрямь, куда она с ним? Замрет ведь ребенок-то…
— Ты что? — закричал на него Кобзев. — Куда ты с ним, дурак? Пешком тащить его?!
— В хуторе отдам кому-нибудь, — сказал Былин, пытаясь успокоить ревуна. — У ней же молока нету, замрет…
— Так его и взяли! — неистовствовал Кобзев. — Все же знают — чей он! И будешь ты с ним таскаться как с писаной торбой!
А лейтенант словно того и ждал: он запрыгнул в кабину — и машина под конвоем конных милиционеров тронулась вперед. Кобзев выматерился, плюнул и, закинув автомат за плечо, подался назад. Былин постоял, поглядел в одну сторону, в другую и, пристроив удобнее сверток на руках, пошел догонять Кобзева. Через полверсты ребенок успокоился, похоже, заснул, однако руки у Былина онемели от непривычной ноши и положения.
— И не подумаю взять! — словно угадав его мысли, отрезал товарищ. — Взял — вот и при сам! Другого бы детеныша взял, а у этой заразы!..
Былин завернул полу шинели, уложил в нее сверток — идти стало легче, одна рука отдыхала. Потом и вовсе исхитрился: прорезал в уголку полы дырку, зацепил ее за верхнюю пуговицу, так что ребенок оказался будто в сумке, подвешенной к груди.
В селе, где они ночевали в прошлый раз, Былин попробовал отдать кому-нибудь ребенка — сначала старухе, к которой зашли по старой памяти, потом молодой многодетной женщине; люди вздыхали, жалели ребенка, жалели солдата Былина, однако брать не хотели: сами едва-едва накартохе с отрубями перебиваются, своих ребятишек кормить нечем. Тогда Былин выпросил молока, пристроил сверток с ребенком в полу шинели и понес дальше, от деревни к деревне, мимо печей, торчащих среди поля, мимо землянок, крестов — к селу, где расположилась его родная рота охраны тыла, которая теперь тушила оставленные пожаром войны, тлеющие головни.
Былин квартировал в хате у молчаливой, навек испуганной войной женщины, живущей вдвоем с дочерью. Ее сына угнали в Германию, откуда он не вернулся, муж убежал в леса прятаться от мобилизации в армию, которую собирали националисты, и тоже канул. Былинской хозяйке удалось спасти дочь, однако и она, скрываясь где-то в болотах, заболела малярией и теперь ходила бледная, худая, и жизнь в ней едва теплилась. Обе эти женщины боялись всего на свете: бандитов, делающих ночные налеты и поджоги, и своего постояльца, боялись огня, выстрелов, мертвых, громкого крика и воя ветра в трубе, боялись и тишины. В войну с них будто живьем содрали кожу, и теперь любое прикосновение, даже самое легкое, вызывало испуг и боль.
Когда Былин ввалился в хату со свертком в шинельной поле и окоченевшими руками, развернув его на столе, случайно коснулся тельца — ребенок заплакал, завозился, суча ножками.
— Подарочек вот принес, — сказал Былин.
Женщин пугал даже детский крик…
— Мне его девать некуда, — виновато добавил он. — Так что уж не обессудьте, примите… А чей он — сами знаете.
— Добре, пан, добре, — испуганно закивали женщины.
Они суетились, поглядывая на постояльца, но ни старая, ни молодая долго не могли подступиться к заходящемуся в крике ребенку. В избе запахло непривычно — детскими пеленками…
История эта меня потрясла. Я слушал Былина-старшего и думал: вот он, тот самый русский солдат, который стоит теперь высеченный в камне. И это не легенда, не сказка, выдуманная, чтобы возвысить и облагородить солдата-победителя. Наверное, немало их было в эту страшную войну, если они встречаются до сих пор, причем в местах глухих и малолюдных.
Слушая старика, я уже знал, что обязательно напишу об этом рассказ, напишу, как он добывал молоко по хуторам, выклянчивал лошадей, преувеличив немного, напишу, что он, конвоир, брал у матери ребенка и помогал нести, закинув автомат за спину, расскажу, как он шел назад и тащил в шинельном подоле улыбающегося младенца. И придумаю какой-нибудь острый поворот — допустим, на обратном пути конвоирам пришлось отстреливаться от бандитов, Былина тяжело ранят, и тогда его товарищ Кобзев прет на себе двоих, или еще что-нибудь похлеще. Почва благодатная, тут такое можно раскрутить!..
Однако жизнь раскрутила сюжет по-своему, и поворот оказался таким, каким может быть в жизни.
Ночевать я ушел к Былину-младшему, с которым мы засиделись до утра, и вот под утро разговорившийся инспектор угрозыска вдруг махнул рукой:
— Ладно, так и быть! Скажу тебе… Батя-то мне ведь не родной. И мать не родная. Четыре года, как узнал… Четыре года назад мать меня разыскала, ну та, что родила… Всю жизнь искала. Детей у нее больше не было… И у матери моей, настоящей-то, тоже детей не было… Она в войну в болотах пряталась, заболела и не смогла родить…
Долго, с тупой ошалелостью я смотрел на инспектора угрозыска, который, ступая по отцовским следам, ловил теперь бандитов и прочую сволочь, мешающую жить людям. И не хотелось больше писать ни рассказа, ни романа на эту тему, потому что все равно бы не получилось так глубоко и правдиво, как было в жизни. Хотелось только думать, думать, прокручивать в памяти всю эту историю, мысленно беседовать с ее героями, чтобы понять, как горька, неожиданна и прекрасна сама жизнь.
А Былин-младший продолжал:
— Мать… та, что родила, каждый год приезжает, живет здесь у меня, с внуками нянчится… Знаешь, я все разогревал себя, раздразнивал, думал, должны же какие-нибудь чувства к ней появиться? Как это говорят: кровь позовет или еще что… Ничего, понимаешь? Пусто… Мне ее жалко, так жалко бывает: старенькая уже, и жизнь такая была… Ты поживи с недельку, она вот-вот должна приехать, посмотришь. Звал сюда насовсем, пускай бы жила с моими стариками — не едет… А батя с матерью — конспираторы! Всю жизнь молчали! С Украины в Сибирь приехали, чтоб никто не знал… Только один раз батя проговорился. Я тогда маленький был, ничего не понял, но слова его запомнились. А когда она… мать та, нашлась — сообразил… Батя придет с работы, посадит меня в полу шинели и качает или носит по избе, а сами с матерью смеются. Я спросил, чего смеетесь, а батя: чего же не смеяться? Я тебя по дороге родил и в подоле принес. А мать испугалась…
Былин-старший после войны несколько лет работал комендантом и был в звании лейтенанта, как и мой промкомбинатовский учитель Иван Трофимович…
Война делала людей похожими, словно вместе с гимнастеркой натягивала на них одну и ту же судьбу.
Но можно ли по этому признаку искать перекрестья судеб и проводить параллели? Все-таки разные они, судьбы-гимнастерочки, хоть и пошиты по одному шаблону: одна побелела от солнца, другая — от соли, третья вообще сопрела на плечах. А есть новые, необмятые, с иголочки, есть в кровавых пятнах, простреленные, есть повседневные и парадные.
Какую из них носил Иван Трофимович?
Упростив все, можно разложить по полочкам: один учитель научил тому-то, другой — тому-то, один плохой, другой — хороший, третий — никакой. А герои бывают положительные и отрицательные, как учили в школе. Однако жизнь доказывает иное, делает свои сюжетные повороты и не любит, чтобы за нее придумывали.
Вспоминаю Ивана Трофимовича, и сразу же всплывает в памяти обозный цех, время, когда мы с дядей Петей мастерили фаэтон. В кузнице с ним было уже тесновато, мы вытащили его на улицу, так что все проходящие мимо могли посмотреть на диковинную «телегу»; и редко кто не останавливался, не восхищался и не задавал вопросов. Даже старик Барнован, раз в неделю приходивший в промкомбинат подсобрать пустые бутылки, задерживался возле фаэтона и, опершись животом на свою палку с крючком, говорил:
— В Бессарабии на таких только помещики ездят. Или богатые.
Жевал свои тонкие, бледные губы и, прихватив саночки с посудой, ковылял дальше.
Когда дело пошло к концу, почти ежедневно по утрам стал приходить сам директор; он ни о чем не спрашивал, только разглядывал детали, узоры, трогал руками и, по всему было видно, оставался доволен.
— Петро, — сказал он однажды, — ты вот что, Петро: как заказ кончишь, сделай-ка и мне такую тележку. Мне без роскоши пойдет, без кожи и ковров, на брезенте, на дерматине… Да и узоры не обязательно. Сделаешь?
Мой кузнец глядел на директора как-то странно, качал головой, хмурился и отмалчивался. Директор улыбался, хлопал дядю Петю по плечу:
— Ну, молодец, Рудмин! Что еще скажешь — молодец!
По нескольку раз на дню приходил и начальник цеха. Только он смотрел на фаэтон как на что-то само собой разумеющееся, а то и вовсе не обращал на нас внимания, разговаривая с другими кузнецами. Разве что, когда дядя Петя был выпивши, Иван Трофимович подходил к нему и в упор спрашивал:
— Рудмин, в чем дело? Опять?
Мой кузнец отворачивался и продолжал заниматься работой. Когда мы делали фаэтон, дядя Петя осмелел, никого не боялся и не лез под горн искать «железку». Как-то раз начальник цеха пришел к нам среди ночи — тогда мы ночевали в кузне: дядя Петя возился с узорами, а я ковал детали к самолету, — выключил рубильник и велел идти домой. Мой кузнец молча прошел к рубильнику, перекинул его рукоятку и снова встал к наковальне.
— Выпившему не позволю работать! — сказал Иван Трофимович — Запрещаю! Серега, иди домой.
И опять выключил энергию. Дядя Петя согнулся возле горна с красной железкой в руке, и лицо его от угасающего пламени покраснело. И вообще все в кузне стало красным: холодное железо, инструменты, Иван Трофимович и наш фаэтон. Дядя Петя свернул самокрутку, прикурил от железки и деловито включил рубильник. Начальник цеха ругаться не стал и даже не потребовал объяснительной. Он поджал губы, метнул взгляд на рубильник и ушел.
Когда мы мастерили фаэтон, Иван Трофимович вообще перестал ругаться на моего кузнеца, не грозился наказать или уволить. Он терпел и лишь морщился, будто от застаревшей зубной боли, и, если бы не глаза за стеклами железных очков, сроду бы не узнать, что есть эта боль.
Однажды я пришел на работу чуть раньше остальных кузнецов и еще от промкомбинатовских ворот увидел, что кто-то крутится возле фаэтона, раскачивает его, пробуя рессоры. Фаэтон стоял без колес, на колодках, и мог свалиться с них, а то и опрокинуться.
— Эй! — крикнул я и побежал. — Чего тебе надо?
В утренних сумерках от фаэтона отделился человек, и я узнал начальника цеха. Иван Трофимович засмеялся и отошел еще дальше в сторону.
— Вот, — сказал он и протянул мне связку подшипников. — Заказчик пожелал делать колеса под этот подшипник. Ты передай Рудмину.
Если бы тогда еще знать, что заказчик «переобует» фаэтон в свои колеса, мы бы деревянные и делать не стали. По-моему, дядя Петя больше переживал не оттого, что карету увезли, не сказав мастеру спасибо, а из-за того, что выбросили «родные» колеса на свалку и надели мотоциклетные, на резиновом ходу. Конечно, на таких колесах ездить приятнее, однако вид у фаэтона мгновенно испортился: колеса были одинакового размера, что задние, что передние, отчего фаэтон присел на задок, как лошадь на больные ноги.
Вот тогда-то мой кузнец окончательно затосковал. Он даже пить перестал: придет утром, помается в кузне, походит по территории, на верстаке посидит — и так целый день. Надо было снова браться за обыкновенные ломовые телеги, за розвальни и дровни, оттягивать оси, рубить железо на оковку полозьев, а он сидел с ногами на верстаке и изредка говорил — шабаш… Я пользовался случаем и доделывал свой самолет: март подходил к концу, таяло, на спуске с промкомбинатовской горы проступал разбросанный шлак, конский навоз, а еще неделя-другая — покажется земля, и тогда уж нынче не взлететь. Самолет, а точнее, аэросани с крылом стояли в заброшенной сушилке, в углу промкомбинатовской территории, куда я набил тропу и куда редко кто заходил. Все было почти готово — обшитое фанерой крыло, фанерный хвост, установленный за пропеллером, не хватало только руля высоты. Я мудрил с подкрылками, не зная, куда их лучше присобачить, и тут ко мне забрел дядя Петя. Он посмотрел на конструкцию, пощупал крыло, посидел в кресле пилота и криво улыбнулся:
— Неужто полетит?
— Полетит! — заверил я. — Если с горы разогнаться — куда он денется!
— Тяжеловатый, — сказал мой кузнец — Ты железа много навешал Это — снимай! И это тоже снимай! — распорядился он. — Сейчас мы по-другому сделаем!
Он схватил ключи и стал отвинчивать выкованные мной детали. Потом побежал в кузню, разжег горн и принялся стучать. Через два дня мы заменили больше половины железных креплений, сделали растяжки, нашли место для подкрылков и поставили почти настоящий штурвал, только деревянный.
— Шабаш! — сказал дядя Петя. — Будем делать испытательный полет!
Никто не сомневался, что самолет полетит; даже дядя Миша, когда мы прикатили конструкцию к кузне, вышел на улицу, пощурился черным лицом, потряс хвост и сказал, что сделано крепко, — значит, должно полететь. И дяди Петина жена, тащившая мимо ведро краски, тоже сказала, что полетит и неплохо бы самолет покрасить, а лучше всего пропитать дегтем, чтобы не размокала фанера на дожде. Но красить и пропитывать было некогда: спуск с горы катастрофически таял на солнцепеке, да и в дождь летать я не собирался. Потом подошли мастера из столярки, шофера и грузчики из транспортного цеха — все щупали самолет, качали головами, смеялись, но все говорили, что полетит. А шофер Сашка Мелкозеров, худой, вертлявый парень, любящий пошутить, по любому поводу, совершенно серьезно предложил себя в летчики-испытатели. Одним словом, возле кузницы стихийно собралась толпа, и медлить было нельзя: уже принесли и залили в бак ведро бензина, а конюх с топором пробежал по спуску, срубил конские шевяхи, соскоблил шлак с дороги и сбил торчащий лед.
— Давай, Серега! — подзадоривал Сашка Мелкозеров и хохотал — Чур, я за тобой! Я очередь забил! Ох и полетаем!
Двигатель уже трещал, винт крутился, обдувая любопытных, вырывая из их губ махорочные самокрутки. Кто-то отплевывался, весело матерился, смеялся.
— От винта! Контакт!
— Старт!
— Неужели полетит, а? Мужики? Ну, едрит твою…
— Что не дурно, то потешно…
Я сидел под крылом, в пилотском кресле, и слышал только обрывки слов. Самолет дрожал, гудело над головой фанерное крыло, дребезжал в струе хвост; я чувствовал в самолете силу, какое-то нетерпение, словно у застоявшегося коня, и больше всех верил, что взлечу. Прежде чем тронуться с места и вырулить на старт, я поискал взглядом дядю Петю, но вместо него увидел Ивана Трофимовича, торопливо идущего от конторы. Я поддал газу, самолет поехал, но начальник цеха замахал руками и побежал бегом, мне наперерез. Что он кричал, из-за треска мотора не было слышно; я видел только его широко открытый рот и белый от напряжения нос. Он преградил мне дорогу и поднял руки. Я сбавил обороты — самолет остановился.
— Что такое?! — спросил Иван Трофимович, наступая. — Ты что делаешь?
Он подлез под крыло и схватился руками за стойку, сзади подходили мужики.
— Самолет! — сказал я. — Сам сделал!
— Летать нельзя! — закричал Иван Трофимович. — Ты что, сдурел? Это же не аэросани! Нельзя летать! Запрещено!
И он тоже верил, что я взлечу. Иначе бы он не сказал, что летать запрещено. С обеих сторон от самолета выступили мужики, кто-то подтолкнул самолет за хвост.
— На старт! — блажил Сашка Мелкозеров. — Вперед, заре навстречу!
Начальник бросился к мужикам, замахал руками:
— Что вы тут устроили? Смешочки вам! Взрослые люди, а дурите, как дети! Запрещено летать!
— Да он не полетит! — раздалось со всех сторон. — Куда он на таких санях-то полетит? Пускай пацан тешится…
— Съедет вниз да назад, — доносились голоса мужиков. — Эдакий гроб-то — трактором от земли не оторвешь!
Тогда я не понял смысла этих реплик. Только потом, вспоминая испытательный полет, я понял, что никто из мужиков не верил, что я взлечу. Для них это была просто потеха во время перекура; они подзадоривали меня, подзадоривали и веселили себя, а верил лишь один Иван Трофимович, потому что один из всех кричал:
— Да говорю же вам, запрещено летать! А если полетит?! Тогда что?..
Тогда, увидев свободный путь к старту, я вырулил на край спуска, выжал газ до отказа и поехал, побежал по обледенелой дороге вниз. И все — люди, смех и крики — осталось позади, только ветер свистел в ушах и гудело крыло над головой! Я катился под гору и с каждым метром чувствовал, как легче и легче становится мой самолет; все сливалось в сплошную полосу, ветром надувало щеки, и я ждал, когда проскочу пустой пролет в промкомбинатовском заборе, чтобы взять штурвал на себя и оторваться от земли.
Забор накатывался стремительно, щерился на меня белозубыми дырами, и, едва поравнявшись с ним, я потянул штурвал. Самолет тряхнуло, подбросило в воздух, и я полетел!
И сразу же стало тихо. Земля, замедлив бег, поплыла внизу лениво, будто зажиревший, линяющий гусь, а потом и вовсе остановилась. Сверху я увидел синий весенний лед на Чулыме, кучи леса, вытащенного на берег, гору с уменьшенной в сотню раз промкомбинатовской территорией и людей, машущих руками. Потом все это исчезло и потянулись прибрежные тальники, луга с заснеженными стогами и, наконец, леса. Я глядел сверху на вершины сосен, густые, как шуба, на колкие, голые осинники и ощущал то, о чем мечтал, когда строил свой самолет. Все было именно так, как думалось, земля с неба выглядела такой, какой я представлял ее и иногда видел во сне, хотя ни разу не поднимался в воздух: широкая, одинаково бесконечная во все стороны и округлая к горизонту. Я летел не дыша, потому что в том не было нужды: казалось, я дышу всем телом, и тело, и мой самолет — все потеряло вес. И тут, в воздухе, оказалось, что я напрасно мучился и делал рули, что они, когда взлетишь, вовсе не нужны, поскольку земля внизу сама поворачивается так, как ты хочешь. Не помню, долго ли я летел — и время в воздухе не ощущалось, — но вдруг увидел внизу алейский материковый берег, сосны по его краю со свернутыми набок макушками, свою избу, широкий и почему-то по-летнему сухой двор, и дороги увидел, и тропинки, и даже скворечни, косо висящие на деревьях вдоль огорода. Все было далеко внизу, однако виделось отчетливо и так ярко, будто я стоял рядом и смотрел с земли. Сосна, что стояла на развилке дорог, почему-то цвела удивительными и огромными цветами, похожими на каллы, а ель в болоте на задах, которую отец срубил давным-давно, будто снова выросла и поднималась над чахлым мелколесьем, как корабельная мачта с парусом.
Потом я увидел свою мать. Она стояла на крыльце и, прикрывая ладонью глаза от солнца, смотрела в небо, как обычно смотрела на косяки улетающих журавлей. И была такая же грустная, задумчивая, тихая…
Но потом все исчезло. Наверное, я поднялся слишком высоко и попал в белую гору кучевого облака.
«Приземлился» я на директорский кожаный диван, куда меня положили мужики, и чья-то рука поднесла к носу кусок вонючей ваты.
— Ничего, дышит! — весело проговорил кто-то над головой. — Вдарился маленько, пройдет!..
— Врача! Немедленно врача! — громко кричали в ногах — Где врач?
Я приподнялся на диване и сел: директорский кабинет плыл перед глазами, качался и поворачивался, как земля.
— Лежать! — скомандовал кто-то. — До приезда врача положено лежать! Вдруг сотрясенье мозга?
Ко лбу прикоснулось что-то тяжелое и холодное, я с трудом поднял глаза: дядя Петя прижимал к моей голове кусок полосового железа.
— Ничего, парень, шишка токо вскочила! — сказал он. — Лбом треснулся, ничего! Даже крови нету.
Затем в кабинете оказался доктор. Он посмеивался и щупал мою голову.
— Ну что, бродяга, налетался?.. Хорошо полетал, хорошо… А мы глядим — кто это летит? А ты летишь!.. Правда, приземлился не совсем удачно, да ничего, до свадьбы заживет!
Он заставил меня походить, несколько раз присесть, помотать руками, спрашивал, не болит ли где. Ничего не болело, только, будто ветер в полете, пошумливало в голове и ныл лоб. После ухода врача держать меня не стали; Иван Трофимович приказал идти домой. Я вышел на улицу. Солнце было где-то за спиной, однако его свет и даже само мартовское голубое небо слепили так, что я не мог поднять глаза.
Возле крыльца стоял мой кузнец с полосой железа в руке и криво улыбался:
— Шабаш! Отлетались мы с тобой!
— Неужели я так и не взлетел? — спросил я: ощущение полета еще не прошло, еще чудился свистящий в ушах ветер, а тело казалось легким, невесомым.
— Ничего, парень! — засмеялся мой кузнец. — Ты бы взлетел, да маленько за забор зацепился. Надо было крылья-то смерить по пролету или пролет пошире сделать. И я, старый дурак, недотумкал…
Мой самолет, а вернее, все, что от него осталось, лежало далеко от забора, в рыхлом и липком мартовском снегу. Я чуть-чуть не дотянул до штабеля бревен, о которые разбился бы вдребезги. Спасло то, что самолет, зацепившись крылом за изгородь, швырнуло в сторону, в толщу набитого ветром заструга.
— Ничего, — опять протянул дядя Петя, — ты еще молодой, новый себе сделаешь и полетаешь. Теперь так и будет тянуть, заразная это штука…
На следующий же день меня отлучили от кузницы, теперь уже навсегда. Иван Трофимович вызвал в кабинет, дал бумагу, ручку и велел писать объяснительную; все по порядку: кто меня надоумил сделать самолет, кто помогал, кто давал бензин, фанеру, березовые дроги, из которых я делал крылья, и, самое главное, почему я вздумал летать. Потом он кивнул на шишку на лбу, спросил, не больно ли, и сел за свои бумаги, надев железные очки. Я написал все как было, только на главный вопрос не знал, как ответить.
— Пиши, что не подумал как следует и из баловства полетел, — подсказал начальник цеха.
— Я думал, — сказал я. — Давно хотел полетать…
— Мало ли что хотел! — отчего-то рассердился Иван Трофимович. — Сейчас все захотят, наделают самолетов и полетят! И что будет? Ты понимаешь, что будет?
— Не знаю…
— Неразбериха будет! Вверху-то там, — он показал пальцем в потолок, — инспектора ГАИ не поставишь. Вот и будут летать кто куда захочет. Тут на земле вон, на дорогах, что творится… Полетать он захотел, летун. Пойдешь на кирзавод, глину месить, кирпичи делать.
Промкомбинатовский кирзавод был далеко за Зырянкой, на берегу Чулыма. Я взял в кузнице котомку с обедом, простился с мужиками и пошел искать дядю Петю, который слонялся где-то на территории, однако все встречные приставали с расспросами, как я полетал, смеялись, подшучивали, а мне почему-то было невыносимо стыдно и совсем не весело. Пришлось уйти, не простившись со своим кузнецом.
Половину апреля кирзавод ремонтировался: чинили транспортер, пресс, вагонетки, штопали навес над оборудованием и сушилками и, когда оттаяла глина в карьере, с горем пополам стали делать кирпичи. Завод был старенький, доживал последние свои дни, и все в нем было напрочь изношено, вышаркано и разболтано. После ремонта меня поставили на глиномесилку, где глина смешивалась с песком, углем и опилками, затем проходила через пресс, превращаясь в тугой шоколадный брус, который резали ручным резаком на кирпич-сырец. Все бы шло ничего, и новая работа была куда легче кузнечной, но наш кирпич после обжига можно было запросто ломать о колено и писать им, будто мелом. К тому же кирпичное производство казалось таким однообразным и скучным, что и вся жизнь на кирзаводе пошла, как глиняный брус из-под пресса, — серая, сырая и тоскливо-бесконечная. В промкомбинате мы почти не появлялись, разве что за авансом и получкой, люди, что работали здесь, были из маленькой деревеньки, почти слившейся с Зырянкой, или такие же, как я, грешники: лишенные прав шоферы, проторговавшиеся продавцы, отъявленные лодыри и пьяницы, которых никуда уж больше не принимали. Я месил глину и тайно надеялся, что дядя Петя еще раз похлопочет за меня и вернет в кузницу или Иван Трофимович отойдет, забудет обиду и простит. После моего испытательного полета ему объявили выговор за плохой контроль за техникой безопасности. Напрасно начальник цеха доказывал, что происшествие произошло вне территории промкомбината, по личной недисциплинированности потерпевшего, а попросту баловству, и что вообще обозный цех не аэродром и не полигон и он за безопасность полетов не отвечает. Директор вывесил приказ в коридоре конторы на всеобщее чтение.
Я ждал конца опалы и жил надеждой. В конце апреля, после работы, на кирзавод пришел грузовик и начальник объявил, что все мы поедем на общее собрание в промкомбинат. То был случай свидеться с кузницей и дядей Петей, а заодно, улучив момент, попросить его похлопотать за меня перед директором. Мы едва успели к началу собрания; все кирзаводские уселись сразу возле двери, а я протиснулся в дальний угол, к дяде Пете. Он улыбался половиной лица, поглядывая на гомонящих людей в красном уголке. Отсюда, из угла, видны были только затылки и топорщащиеся воротники, над которыми возвышался стол с красной скатертью, графин с водой и спинки стульев для президиума.
— Знаешь, чего собрались-то? — заговорщически спросил мой кузнец и тут же с какой-то радостью сообщил: — Меня судить будут!
Переспросить я ничего не успел, потому что за стол вышло начальство, бухгалтер и дяди Петина жена, которая была у нас председателем профкома. В зале притихли, мой кузнец вздохнул и почесался. Сначала начал говорить сам директор про успехи, про план и реализацию. Выходило, что мы работаем неплохо, план выполняем, но который год не можем вытянуть плана реализации. В то время я еще смутно представлял, что такое реализация и как ее выполняют, слово это постоянно путалось со словом реанимация (когда я неудачно приземлился на самолете, кто-то настойчиво повторял его, и оно впечаталось в сознание, как нечто загадочное и таинственное). Половину выступления директор, словно угловатый сухарь, ворочал во рту это малопонятное слово, обсасывал его, пробовал жевать, однако потом выплюнул и бойко заговорил про нарушение дисциплины и пьянство на рабочих местах. Дядя Петя кряхтел, скреб лысоватую голову, приглаживал волосенки и кивал головой, будто соглашаясь с директором. Я уже забыл о том, что он сказал, будто его станут судить, и слушал разинув рот. Однако когда директор сел, то встал Иван Трофимович, взял бумажки и, надев железные очки, сказал, что нам надо искоренять пьянство и, мало того, всех пьющих надо лечить от алкоголизма. А для этого в городе Асино создали лечебно-трудовой профилакторий, куда будут отправлять пьяниц на два года и лечить. Потом выступали женщины из малярки и мебельной столярки, и даже один мужик выступил — все хаяли пьяниц и одобряли ЛТП. А дядя Петя все скребся и приглаживал свои волосы, которые никак не хотели ложиться, торчали во все стороны, несмотря на то что были мягкие и шелковые на ощупь.
— На наше предприятие дали разнарядку, — сказал Иван Трофимович. — Мы должны отправить одного пьяницу в профилакторий и вылечить. Я предлагаю кандидатуру Рудмина. Он у нас заслужил лечение и пускай теперь полечится. Кто хочет выступить по этому поводу?
Начальник обозного цеха обвел собрание взглядом и остановился на дяде Пете. Мой кузнец сгорбился, помял свой чумазый нос, и краснота от шеи медленно поползла на лицо.
Наступила тишина. Даже женщины, которые только что выступали и проклинали пьяниц, помалкивали и боязливо озирались. Кто-то громко икнул.
— Ну, смелей! — подбодрил Иван Трофимович. — Мы Рудмина много раз наказывали — не помогает. Мало, что сам выпивает, так и других кузнецов сманивает. Ну-ка, Вылегжанин, скажи, правда?
Дядя Леня встал, постоял с опущенной головой и сел. И тут подал голос бухгалтер Семен Моисеевич, сухонький старичок в просторной меховой безрукавке, которую носил зимой и летом. Он сказал, что сам много раз ловил Рудмина выпившим на работе и видел, как в кузне выпивают. Так что дядя Петя — подходящая кандидатура.
А жена дяди Петина, сидя в президиуме, заплакала, зашмыгала носом и отвернулась к окну.
— Не плачь, — громко сказал ей дядя Петя, и все обернулись в наш угол. — Чего ты, не плачь…
Все смотрели на нас и молчали, и пауза уже была такой длинной, что заворочался на стуле директор и заскрипел сапогами Иван Трофимович. Кузнец дядя Миша вдруг встал и подался к двери. Его безвольно опущенные, гигантские руки задевали сидящих, а на черном лице играл румянец от заходящего солнца, косо и ярко бьющего в окна. Начальник обозного цеха, словно ждал этого момента, вскочил и громко спросил, почему это дядя Миша уходит и уклоняется от решения вопроса. И директор, и Семен Моисеевич, и даже дяди Петина жена тоже его спросили об этом, а собравшиеся теперь смотрели на дядю Мишу и тоже будто спрашивали. Только молотобоец Боря сидел на своем стуле в прежней позе и толстым, задубелым ногтем на большом пальце старательно выкручивал шуруп из новенького фанерного буфета, выставленного в красном уголке для показа промкомбинатовской продукции.
— А может, заместо Рудмина тебя отправить лечиться? — спросил дядю Мишу Иван Трофимович. — Тоже ведь любитель…
Дядя Миша остановился на пороге, набычив шею, глянул в президиум.
— Я умеренно пью, меня не за что.
И хлопнул дверью.
— Хорошо, давайте голосовать, — нашелся Иван Трофимович. — Кто за направление Рудмина?
Люди запереглядывались, но рук не поднимали. Дядя Петя сидел согнувшись пополам, и волосы его, взмокревшие от пота, наконец-таки улеглись.
— Он мастер хороший! — несмело, но громко проронил дядя Леня Вылегжанин. — Вон какую карету сделал… И пролетку, и санки еще…
— Если мастер, так и пить на работе можно? — хмуровато спросил директор. — Пример должен показывать, молодежь учить…
— От Рудмина теперь больше вреда, чем его этого… мастерства! — поддакнул начальник обозного цеха. — Видали его, мастер он!
— Да ведь он-то и не пьет уж месяц, — вставил дядя Леня. — В рот не берет…
Голос у него сошел на нет; виновато улыбнувшись, дядя Леня нерешительно сел. В это время, чуть отворив дверь, почти бесшумно, почти по-пластунски или на полусогнутых, из зала один за одним выскакивали кирзаводские лодыри и пьяницы. Кто-то из них упал, в задних рядах возник шум и движение.
— Тише, — предупредил Иван Трофимович. — Итак, голосуем. Кто «за» — поднимите руки. Есть разнарядка — надо отправлять!
И снова стало тихо. Собравшиеся сидели глядя в пол, будто судили сразу всех и всем одинаково было стыдно. Прошло минуты две, Иван Трофимович с бухгалтером уже опустили поднятые руки, когда дядя Петя тяжело встал, опершись на мое плечо, и, криво улыбнувшись, пробубнил:
— Ладно уж, чего голосовать… Раз надо — и так поеду.
— Не пущу! — неожиданно звонко сказала дяди Петина жена и вскочила. — Будто у нас некого больше отправлять! Обязательно моего! Не дам!
— Сядь, Рудмин! — приказал начальник цеха. — Тут желания не спрашивают, по направлению коллектива только, общим голосованием.
Мой кузнец сел и тяжко вздохнул. И тут же все разом заговорили, замахали руками, закивали в наш с дядей Петей угол: гулко бухтели мужики, неразборчиво и визгливо кричали женщины. В зале стало тесно, душно, и искроватая, густая пыль вихрем заклубилась в солнечных лучах. А дядя Петя почему-то заплакал. Я сначала подумал, что это пот течет по его лицу, но то были настоящие слезы, и было странно смотреть, как он плачет. Я прижался к нему и ощутил родной запах нагретого железа, окалины и горящего угля.
Директор побрякал графинной пробкой о горлышко и что-то начал говорить, но что, я уже не слышал. Я вдруг поймал взгляд Ивана Трофимовича: он смотрел на дядю Петю, а мне казалось, что он смотрит и на меня. Лицо его посерело, забелели плотно стиснутые губы, стекла очков не блестели, потому что косые лучи солнца били в упор и высвечивали увеличенные линзами глаза, отчего и гнев в них казался увеличенным. Я плотнее прижимался к дяде Пете: хотелось защититься от его взгляда и защитить его…
Сидя в душном красном уголке на собрании-судилище, никто тогда не знал, что в промкомбинат пришла еще одна разнарядка — выдвинуть кандидатуру для награждения орденом Трудовой славы. Представить следовало передовика и обязательно ветерана войны: награда приурочивалась к Дню Победы. Еще до собрания у директора состоялось заседание по этому поводу, на котором долго подыскивали и обсуждали кандидатуры. Но как бы там ни перебирали немногочисленных промкомбинатовских фронтовиков, каждый раз останавливались на фамилии моего кузнеца дяди Пети. Награждать, оказывалось, больше некого. Он подходил по всем статьям на любую разнарядку…
Не могу смотреть на покойников, тех, кого хорошо знал живыми и видел живые лица. Если удается, не хожу на похороны, стараюсь не смотреть снимки родных и близких в гробу. Так лучше, так остается ощущение, что человек жив и где-то живет среди нас. А стоит лишь на мгновение глянуть в мраморно-белое, мертвое лицо, как оно навечно внедряется в сознание, напрочь вытравливая живой образ.
С Иваном Трофимовичем произошло нечто подобное: он запомнился мне таким, каким я видел его в президиуме на собрании. Теперь память хоть наизнанку выверни — не могу вспомнить другого; перед глазами так и стоит окаменевшее в маске ненависти его лицо. Пробовал расспрашивать отца, приставал к нему с вопросами — каким он был раньше, Иван Трофимович? Как жил? Веселился ли, плакал ли? Отец сводил брови, думал и каждый раз отвечал почти одинаково:
— Какой, какой… Да суровый мужик был. Иногда как глянет — аж мурашки по спине.
Вскоре после того памятного собрания случилось еще одно, на сей раз торжественное, посвященное Дню Победы. Нас снова посадили в грузовик и привезли в контору, где шли приготовления: гладили красную скатерть, таскали стулья и расширяли места в президиуме. Я попал на глаза Ивану Трофимовичу.
— Трофимыч! Ты на собрании должен выступить, как самый молодой рабочий, понял? Скажешь благодарное слово фронтовикам. Я тебе знак подам, ты выйдешь и скажешь.
— Не умею я, не могу, — залепетал я.
— Ничего! Учись, пригодится! — сказал Иван Трофимович. — Иди ко мне в кабинет и готовься.
Вместо его кабинета я убежал в кузницу. И вот там впервые увидел, как дядя Петя ругался со своей женой. Вернее, ругался-то мой кузнец, а его жена стояла у верстака, прижимая к груди бумажный сверток, и просила:
— Ну пойди, Петя. Ну чего ты?.. Давно уж все позабыли…
Дядя Петя остервенело долбил молотком железяку на наковальне, перекашивая лицо, кричал:
— А я сказал — хватит! Не пойду! И не стой у меня над душой! Шабаш! Отходился я на ваши собрания!
— Сходи, Петро, — тянул дядя Леня. — Хоть раз в президиуме посидишь…
— Идите вы все!.. — послал мой кузнец и, отвернувшись к горну, сунул в огонь железку.
Потом его стали уговаривать все, и даже Боря. Дядя Петя сдался; он с грохотом закрыл заслонку поддува, снял фартук и, скомкав его, бросил под верстак.
— Айда!
— Погоди, Петенька, — обрадовалась жена. — Пиджачок-то надень, надень. В президиуме сидеть будешь…
Она развернула газету и встряхнула густо зазвеневший медалями пиджак, Дядя Петя порывисто натянул его прямо на пропотевшую, застиранную рубаху и, не глядя ни на кого, пошел к двери.
В президиуме он сидел с краю, возле стены, и, уронив руки между острых колен, глядел в пол. Вкривь и вкось пристегнутые к пиджаку ордена и медали спускались до самого живота и уходили куда-то под мышку, потому что сам пиджак висел на нем как на колу. Снова выступали директор, бухгалтер и технорук, а я сидел в углу и радовался, глядя в президиум. Ивана Трофимовича нигде не было; перед самым собранием он мелькнул несколько раз среди промкомбинатовского народа и затем вообще исчез. И теперь отпала нужда выходить к столу и выступать…
Сейчас я точно уверен, что Иван Трофимович ушел тогда с торжественного собрания из-за того, что там был мой кузнец. И причиной тому была не только неприязнь начальника цеха к дяде Пете, та самая неприязнь, которая, случается, возникает между начальником и подчиненным; причина была в другом. Сгорбленный, густо потеющий, мешковатый дядя Петя хоть и сидел с краю, но словно вырос, раздался вширь и теперь заслонял половину президиума. Вдвоем им бы было тесновато…
Окажись Иван Трофимович обыкновенным оруном-горлохватом, махровым самодуром, этаким наполеоном промкомбинатовского значения, он не ушел бы. Чтобы уйти и освободить место, нужно было мужество, нужна была совесть и трезвое сознание того, кто ты есть на самом деле. Окажись он человеком с пустой, дуплистой душой, где вместо смолевой сердцевины гнилая труха, он бы не лазил на коленях под фаэтоном, не ощупывал бы его со всех сторон, остерегаясь, чтобы его никто не застал за таким занятием. Когда мы мастерили нашу карету, у Ивана Трофимовича была хорошая возможность отомстить и насолить моему кузнецу: к примеру, уволить его, потому что дядя Петя выпивал в открытую на работе, затравить его придирками или, на худой случай, по ночам гайки откручивать. В арсенале самодура начальника всякого оружия полно. Однако я несколько раз заставал Ивана Трофимовича возле фаэтона, либо с пытливой страстью разглядывающего узоры-крепления, либо в глубокой задумчивости, так что терялась его осторожность.
В армии я неожиданно получил от него письмо, одно-единственное письмо из промкомбината за всю службу. Случилось это на первом году, когда я только надел солдатские сапоги и уже успел натереть кровяные мозоли, поэтому письмо Ивана Трофимовича показалось теплым и дорогим. В письме оказались одни только наказы — служи честно, слушайся командиров, не забывай, что ты рабочий класс, и все тому подобное, но и эти казенные наказы тешили и обласкивали. Мой кузнец дядя Петя не написал, а вот он, Иван Трофимович, не забыл!
Но и тогда, в армии, читая письмо, я никак не мог представить себе его живой образ: перед глазами стояло окаменевшее, серое лицо в очках с железной оправой…
Часто думаю о своих промкомбинатовских учителях, перебираю сквозь тугую вязку времени черепки от разбитых сосудов, пытаюсь складывать их, как учил старик костоправ: иначе не поймешь себя, не разглядишь людей и не сможешь подняться над землей, чтобы увидеть, что она вовсе не плоская, а бесконечная во все стороны и округлая к горизонтам. И что есть на ней горы и равнины, пики и пропасти, леса и желтые, мертвые пустыни. И все это гармонично связано, сложено и собрано в один большой сосуд.
И пусть же тогда будут всякие учителя, ибо, не откушав, невозможно отличить соль от сахара, да и старик костоправ говорил, что лучше лечат горькие травы…
Назад: 4
Дальше: 6