3
После болезни — а у отца было сильное сотрясение мозга и кровопотеря — он стал раздражительным, нервным, лицо его сделалось сухим, каким-то вытянутым, кожа истончала, побледнела, и желваки под нею почти уже не разглаживались. Пролежал он больше месяца. Когда я приходил к нему с передачами, он веселел, балагурил; в больнице ему нравилось, хотя после смерти матери он ненавидел врачей; там как раз лежали мужики, страстные охотники и рыбаки, и стоял сплошной треп, в котором отец себя чувствовал как рыба в воде.
Однажды он спросил, чем я собираюсь заниматься: время-то идет, школу кончил, нечего просто так болтаться; я сказал, что пойду работать с ним, пилить дрова. Отец сверкнул глазами, помолчал и вдруг стал кричать, что он отпилился, что ему теперь в лесу не работать и не охотничать, а только сторожем куда-нибудь, и поэтому я должен сам устраиваться на работу и работать. И что хватит мне на его шее сидеть, без меня еще трое сидят.
Он кричал и остервенело бил себя изувеченной рукой по шее…
Потом он немного успокоился и сердито сказал, чтобы я шел в промкомбинат, к Ивану Трофимовичу, старому отцову знакомому, и спросил у него работу.
— Он тебя научит уму-разуму, — пообещал отец. — Да гляди слушайся!.. Он тебя по блату там устроит…
В то время организация промкомбинат — только громко звучало; на самом деле это была полукустарная артель, где делали фанерные буфеты, шкафы, табуретки, пилили штакетник в Симоновке (в полузаброшенной деревне рядом с Алейкой), и, самое главное, был в промкомбинате обозный цех, который выпускал конные сани и телеги. Командовал этим цехом Иван Трофимович, мужчина лет пятидесяти, носивший всегда блестящие и скрипучие хромовые сапоги, широкое синее галифе и военный глухой китель. В его же подчинении была кочегарка — котел паровоза, которая отапливала двухэтажные здания райисполкома и милиции, стоящих от промкомбината по правую и левую стороны.
Пришел я к Ивану Трофимовичу рано утром, встал у порога, как у школьной доски.
— Кто такой? — спросил он сурово. — По какому делу?
Я сказал. Иван Трофимович снял железные очки, прошелся по кабинету, скрипя хромочами, и поглядел на меня. Сразу стало понятно, что он обо мне все-все знает.
— Предприятие у нас серьезное, — сказал он. — Большое значение имеет для района. Поэтому мы принимаем на работу людей надежных и серьезных… А ты на учете в милиции состоишь.
— Я больше из дому не убегаю, — сказал я и чуть не заплакал. — Батя сказал, по блату… Я слушаться буду.
— Ладно, — подумав, согласился Иван Трофимович и похлопал меня по плечу: — Перевоспитаем, если слушаться будешь. А на работу приму. Пойдешь к Барновану дуги и полозья гнуть.
В тот же день я написал заявление, отнес его директору — мужчине в таких же галифе и сапогах, только в гражданском пиджаке — и вышел на работу. Я считал, что мне здорово повезло — так быстро устроился на серьезное предприятие, и был почти счастлив. Потом, когда стало ясно, что в промкомбинат принимают всех подряд из-за нехватки рабочих, было смешно от излишней строгости и напыщенности начальника обозного цеха. Но я больше никогда в жизни так скоро и просто не оформлялся на работу. Везде требовали справки, анкеты, автобиографии, проводили какие-то проверки, и улавливалась интересная закономерность: чем проще была работа, чем легче физически, тем больше заполнялось разных бумаг. По одному заявлению в промкомбинате я гнул полозья и дуги, а потом махал кувалдой в кузнице (250 ударов без передышки полупудовым молотом, чтобы оттянуть один конец тележной оси, пока она не остыла), но, чтобы вступить в добровольную организацию — Союз писателей, пришлось исписать чуть ли не в два квадратных метра бумаги — кроме заявления в двух экземплярах собрать рекомендации, заставив писать других, пережить два строгих приема и решение секретариата. И затратить на все около года!. Что против всего этого строгость и напыщенность начальника обозного цеха? Да мой один товарищ по перу, с редкой фамилией Заглавный, на приемном собрании в писательской организации говорил целый час по рукописи выступления, заранее подготовленного! Еще тридцать листов бумаги!
Я прекрасно помню известные строки Маяковского по поводу творческого труда, но убейте меня, не нахожу причин, по которым бы право «ковать» стихотворную строку отличалось от права ковать тележную ось! Всё на виду у людей; слепым надо быть, чтобы не увидеть плохо скованной оси и стиха; они и ломаются-то одинаково…
И не вижу разницы между этими трудами, объединенными вечной формулой: куй железо, пока горячо, — как не вижу разницы между холоднокованой осью и холодно-коваными стихами.
Промкомбинат стоял на чулымском берегу, на материковом бугре, обнесенном дощатым забором. В сторону реки был взвоз, уходящий на плоский песок, к воде, откуда трелевали сплавной лес на пилораму. Хозяйство старого молдаванина Барнована находилось под бугром, на пойменном, затопляемом берегу, уже за забором, в котором вместо ворот зияла дыра снесенного когда-то пролета. Была в хозяйстве кирпичная приземистая парилка с топкой, где запаривали черемуховый и березовый дрючок на дуги и полозья, десятка два деревянных правил и ручной вороток. Сам Барнован, уже почти старик, происхождением из высланных молдавских кулаков, низкорослый, тщедушный, ходил с палочкой, далеко выбрасывая прямую, несгибаемую ногу, однако ходил быстро и всегда носил на плечах котомку из крапивного мешка с привязанными вместо лямок чулками. Барнован считался хорошим мастером, но был какой-то тихий, робкий и молчаливый. Мужики любили подтрунивать над ним, спрашивали про его прежнее кулацкое житье, спрашивали, как растут яблоки, и предлагали распарить его ногу и загнуть на правиле, чтобы не страдал и не мучился от ходьбы. Особый интерес проявлялся к его котомке, которую он не снимал, даже когда работал: что в ней было? На вид — худенькая, обвислая, и все-таки в ней что-то лежало. И поскольку это «что-то» было небольшим по размеру, мужики решили, что Барнован таскает с собой деньги. Работал он хоть и сезонно, с весны до осени, но зарабатывал хорошо, а жил один в небольшой избушке-засыпушке на окраине Зырянки. Кроме того, что-то еще сторожил и собирал по селу пустые бутылки: на его палочке был сделан специальный крючок, которым он доставал винную посуду из палисадников, ям и грязных луж. Для этой же цели он всюду возил за собой летом ручную тележку, зимой — санки с ящиком.
К Барновану в подручные я пошел с удовольствием, поскольку знал его очень давно, с детства: он когда-то жил в Торбе, а все торбинские казались мне родными. Когда кончился срок ссылки, почти все молдаване уехали на родину, а Барнован почему-то остался. Может, и ехать-то ему некуда было — промкомбинатовские бабы жалели его, старались подкормить, помню, приносили ему поношенную одежонку, сапоги, он брал, благодарил и низко кланялся.
В работу я втянулся. Мой дед когда-то гнул дуги в леспромхозе, поэтому остался не рабочий, так зрительный опыт, и все-таки наше с Барнованом дело было ответственным. Дрючок рубили в Симоновке, рубили люди, которые не загибали его, и в заготовках шло много брака, некоторые приходилось протесывать, а то и выбрасывать. У Барнована же ничего не пропадало: из самой кривой березовой жердины он умел загнуть подходящий полоз, и если тот не исходил в щепу на правиле, то шел в дело. Сначала дрючок распаривался в огромном чану с водой, для чего приходилось топить день и ночь, чтобы древесина стала мягкой, податливой и неломкой. Дерево дереву рознь, поэтому из кучи горячих жердин надо было выбрать ту, что уже подошла, ту, что размякла, иначе волокна на самом загибе порвутся, не выдержав напряжения, и вместо полоза, которому не один год свистеть по морозному снегу, получится павлиний хвост или инструмент для медведя из тонко звенящей щепы. А потом, после распарки, следовало точно выбрать сторону, куда загибать; малейшая кривизна после загиба могла увеличиться, и тогда ее не выправишь ни топором, ни рубанком. Вся тонкость и мудрость этой, теперь почти забытой, профессии-ремесла как раз и состояла в выборе. Все-таки самое главное в конных санях, их основой были полозья, и, казалось, из одинаковых на вид дрючков можно было нагнуть самых разных полозьев. От нас они шли в столярку обозного цеха, где мастер выставлял их на полу, как основу будущего корабля на стапелях, и, еще не остругав, уже видел, какие получатся санки. У столяров тоже все зависело от выбора: пару полозьев следовало подбирать так же, как природа создает братьев-близняшек. Бывало, что иной полоз, отличный с виду, подолгу валялся в подсобке и не находилось ему пары, как одинокому, невезучему мужику. Затем мастера вытесывали их, выстругивали рубанком, долбили пазухи, ставили копылья, навечно и намертво связывали распаренными черемуховыми вязами, обделывали головку, разводья, прясло, и лишь тогда выкатывались из столярки сани, но не в дорогу — в кузницу.
Мы же гнули заготовки все без разбора, и хорошие, и плохие: то была проверка на загиб — вдруг да из самого невзрачного на вид дрючка что-нибудь выйдет? К тому же у Барнована было задание перегнуть весь дрючок, который навозили за зиму. Перегнув его за лето, он становился свободным до самой весны. Другое дело было изловчиться загнуть самый бросовый дрючок. Браку выходило много: под горой промкомбината дыбились две кучи полозьев по сортам, не означенным ни в одном справочнике ГОСТа, — хорошие и плохие. Хорошие шли в дело еще до Нового года, а после мастера из столярки брали лопаты, надевали тулупы и шли разгребать кучу плохих полозьев. Они целыми днями рылись в снегу, матерились, плевались, чесали затылки и все-таки находили пару подходящих. Построив сани, мастер снова шел ковырять снег, снова ругался, однако снова выуживал пару и, обрадованный, тащил полозья в столярку. Так продолжалось до самой весны, поскольку, вопреки известной пословице, сани делали в промкомбинате зимой, а телеги летом, и происходило чудо: вместе со снегом таяла и куча плохих полозьев.
И так же продолжалось из года в год.
Работа у меня была несложной. По указке деда Мирона, как звали Барнована я выхватывал из чана распаренный дрючок, бежал с ним к правилу, а за мной, спотыкаясь, на прямой ноге, бежал дед Мирон. Я вставлял дрючок в пазуху на правиле, мой мастер набрасывал веревочную петлю на нее, после чего я становился за вороток и крутил барабан. Крутить его было особенно приятно, потому что березовая заготовка, хоть и распаренная, отчаянно сопротивлялась, пружинила и нужна была лихая, веселая сила, чтобы загнуть ее. Дед Мирон ползал возле правила, выставив вперед негнущуюся ногу, и проверял, как идет загиб. Если в каком-то месте дерево начинало выжучиваться, он ловко всовывал клинышек, а то и просто щепочку, выхваченную из кучи наугад, но всегда самую подходящую. Дрючок на месте загиба потрескивал, поскрипывал, как-то жалобно постанывал, и по этим звукам, как по нотам, можно было определить, хорош ли будет полоз. Самый лучший вообще не должен трещать на правиле, а лишь один раз только тяжело вздохнуть, как уставший после работы мужик, и навечно загнуться. Иная же заготовка начинала сразу трещать, выстреливая лучины, «потеть», где возникало сжучивание дерева, и если не ломалась на правиле, то окончательно выходила из строя на просушке: глядишь, через неделю вроде бы неплохой с виду полоз превращался в лучинистую метелку и годился только на дрова. Дерево как и люди: одни были трудягами, не знавшими покоя до самой смерти, другие искали работу похитрей, отлынивали, натирали мозоли, стонали и жаловались. Те и другие, как березовые заготовки, были одной породы и образом своим мало чем отличались. А еще любое дерево имело комель. Разруби его пополам, и у каждой половины снова окажется комель и вершина. Полозья загибались с комля, поскольку вершинки были всегда слабее; из комля же получались самые крепкие топорища, рукоятки для кувалд и молотков, из комлей на пилораме резали самый лучший, без сучка и задоринки, тес и плахи, но и гнить дерево начинало тоже с комля.
Все как у людей. У иного человека комелек хоть и не толст, да свит и крепко связан, а другой с виду комлистый, кряжистый, а внутри — дупло…
Кругом бы хороша была моя работа, если бы не одна причина — сам мастер дед Мирон. Едва я спускался с промкомбинатовской горы к кирпичной парилке и правилам, к Барновану, который домой не уходил и кочегарил ночами топку, становилось немножко тягостно. Дело в том, что Барнован ни с кем вообще не разговаривал, и со мной тоже. За весь день десятка два слов, и то все команды: возьми то, подай, крути, не крути… А так пыхтит целый день, кряхтит, морщится и молчит. Загнем плохой полоз — не огорчится, хороший — не радуется, что спросишь — почему это так, а не эдак, — рукой махнет, а то и вовсе ровно не слышит. Сядем обедать, он из кармана достанет кусочек хлеба с луковицей и кильку, завернутые всегда в одну и ту же бумажку, и ест бережно, откусывает помаленьку, а у самого аж рука трясется. Жует и все почему-то отворачивается, в сторону смотрит или в одну точку, так что за все лето работы я его глаз ни разу не видел. Я в обед оковалок сала съем, полбуханки хлеба умну да литр молока — и все голодный, он же, можно сказать, святым духом питается. Стану давать ему сала с хлебом или чего-нибудь вкусного — не берет. Однажды только малосольный огурец взял, и то завернул в бумажку и спрятал в карман.
Как-то раз я его чуть не убил. Стали полоз загибать — а веревка на воротке старая была, потертая, узловатая, до половины загнули, я гляжу — в одном месте веревка на двух прядях держится.
— Дед Мирон, сейчас порвется!
— Крути, — спокойно сказал он и приналег животом на дрючок, то ли помогая мне, то ли спасая веревку.
Веревка лопнула с тугим шлепком; натянутая, как богатырский лук, заготовка распрямилась и швырнула легонького Барнозана в кучу плохих полозьев. Окажись между крючком и животом деда Мирона расстояние хотя бы в спичечный коробок, его бы перебило пополам. Пока я стоял с разинутым ртом, дед Мирон выбрался из кучи, поправил лямки своей котомки, погладил живот и, никак не возмутившись, взялся вязать на веревке еще один узел.
А перед этим я точно знал, что он получил у завхоза новую веревку и две пары верхонок, только все это куда-то исчезло. По крайней мере, до самой осени мы гнули старой и работали в дырявых верхонках.
Поначалу, чтобы не молчать, я пробовал петь песни. Петь под горой было хорошо; кроме Барнована, меня никто не слышал, поэтому я фальшиво, не стесняясь, орал:
Быть может, ты забыла мой номер телефона,
Быть может, ты смеешься над верностью моей!
Дед Мирон послушал мой крик и вдруг спросил:
— Праздник, что ли, — поешь?
После этого петь я перестал и стал тоже молчать, как Барнован. Молчать и думать, поскольку под работу всегда хорошо думалось, и, что бы я в уме ни замыслил, все казалось очень простым и легким, словно взял в руки тугой дрючок-заготовку, вставил в правило да и загнул полоз. А думал я тогда сделать аэросани, причем не на лыжах, как обычно, а именно на санях, из подручного материала. Смастерить легкую кошевку, вместо прясел поставить двигатель с пропеллером и им же управлять, поворачивая его влево и вправо. За конюховкой приглядел брошенный трактор, вернее, пускач от него, втайне от деда Мирона припрятал пару самых удачных и легких полозков и стал бегать в столярку, смотреть, как там делают сани, в кузницу — как куют железо, а заодно, намолчавшись, поговорить с мужиками, послушать их побасенки и посмеяться над их веселым трепом.
— Ну что, парень, — спросил однажды кузнец дядя Петя Рудмин, — Барнован-то тебя еще не принял в свою веру?
— В какую веру?
— А в эту, в секту.
Так я и узнал, что дед Мирон сектант-иеговист, о которых еще не было слышно у нас в Торбе. Что это за вера такая и с чем ее, как говорится, едят, я еще не понимал, думая, что все верующие молятся одинаково, но само слово — секта — застряло в уме, как заноза, и в тот же миг между нами с Барнованом пролегла колея. До этого мне было немного жалко деда Мирона, иногда я посмеивался над ним про себя и даже пробовал разыгрывать, подражая своему отцу. Однажды, когда Барнован полез мыться (в баню он не ходил и мылся прямо в чану, где распаривали заготовки) и наконец снял свою котомку, я выждал, когда он намылит голову, осторожно пробрался в парилку, развязал его котомку, засунул туда кирпич и, спрятавшись в полозьях, стал ждать, что будет. Дед Мирон невозмутимо выкинул мой кирпич, пошарил что-то в котомке и надел ее на плечи. Не матюгнулся, не засмеялся…
Узнав, что Барнован — сектант, я не ощутил к нему какого-то особенного чувства — недружелюбия или презрения; отныне меня охватило любопытство, замешенное на сладковатой жути. Само слово — секта — рождало звуковую ассоциацию: казалось и представлялось, что люди, к ней относящиеся, собираются где-то в укромном месте и сами себя секут. Оттого и ходил дед Мирон словно высеченный — молчаливый и всегда виноватый. Колея между нами углублялась тем, что он все больше становился непонятным; он жил в какой-то странной, неестественной жизни и, самое главное, не хотел из нее вырваться!
Когда дядя Петя Рудмин рассказал мне про Барнована, я прибежал к нему и с ходу решил провести пропаганду.
— Дед Мирон! Так бога-то нету же! Ни Исуса нет, ни твоего армаггедона! И не жди никого, никто не придет.
Барнован спокойно меня выслушал и как-то жалостно улыбнулся:
— Кто верит — для того бог есть.
— Ну, где он? Где? Ты его хоть раз видел?
— У тебя вот мать умерла, отца недавно деревом ударило, — мягко проговорил он. — А все это — наказание за неверие и за грехи ваши.
Оказывается, дед Мирон все-все про меня знал, а я-то думал, что ему все равно, кто с ним работает.
— Самого бога не видно, — продолжал он. — Воля его видна. А вы смеетесь над господом, за то и карает он…
— А у тебя вон нога прямая! — еще не сдавался я. — И недавно дрючком стебануло! Тебя-то за что он карает?
— И я перед богом грешен, — покорно сказал дед Мирон. — Все грешны. Но я молюсь, а вы песни поете, табак курите, вино пьете. А когда придет на землю армаггедон — все, кто молился богу, уйдут в христово царство. И станем мы жить в вечном покое и радости. А кто не верил ему — в огне сгорит…
Он говорил так, что мне становилось страшно и холод стягивал затылок. Я молчал, не зная, что сказать, и все больше немея от какой-то жути, а Барнован, по-своему истолковав мое молчание, мягко предложил, чтобы, если мне интересно, я пришел к нему зимой, и тогда он почитает мне книгу про все это, написанную старыми людьми. А дело было осенью, уже подмораживало, и до зимы оставалось совсем немного.
Мне хотелось крикнуть — замолчи! не хочу! — но я слушал его и окончательно терял дар речи. Слова его странным образом завораживали, и в сознании с отчетливой подробностью проносились картины похорон матери, безумный взгляд и окровавленная голова отца на моих руках, а в ушах колокольно звенело — армаггедон-н!
Пожалуй, то был единственный момент в жизни, когда я оказался так близко от религии, словно распаренная в чану заготовка, которую осталось вставить в правило, набросить веревочную петлю и загнуть так, как надо. Я не хотел и слушал Барнована и, вместо отрицания и протеста, ощущал, как стягивает разум жутковатое, необъяснимое любопытство.
И хорошо, что скоро упала зима, мы загнули последний дрючок и остудили парилку. К тому же я случайно увидел картину, которая свела на клин все убедительные доводы деда Мирона. Он говорил, что среди сплошного грехопадения, лжи и угодничества надо жить спокойно, ничего не замечать, не вступать и не ввязываться в дурные, нехорошие разговоры, не унижаться перед «грешниками» и вообще ничего плохого не замечать, чтобы самому не испоганить свою душу.
Но однажды я увидел, как дед Мирон кланялся.
Начальник обозного цеха Иван Трофимович к нам под гору никогда не заглядывал: он целиком доверял Барновану, поскольку мастер он был отличный и дело свое знал. А тут, перед самым концом работы, Иван Трофимович спустился к нам с горы и не спеша подошел к правилам. Дед Мирон, увидев начальника, поскакал к нему навстречу и вдруг, отставив прямую ногу, поклонился ему до земли и так замер, полусогнутый. Иван Трофимович почему-то заулыбался, поскрипел сапогами, однако, заметив меня — наши глаза встретились, — замахал на Барнована рукой:
— Что ты, Мирон, что ты, в самом деле…
И потом еще несколько раз глядел в мою сторону, будто проверяя, заметил я что-нибудь или нет. У меня же перед глазами стоял загнутый, как полоз на правиле, дед Мирон и его вывернутая кверху голова; на лице была улыбка, словно он собирался поцеловать Ивана Трофимовича, будто это не начальник обозного цеха, а сам Иегова.
После меня Барнован еще много лет гнул под горой полозья и дуги. Я приезжал в Зырянку и иногда видел его: прошло пять лет, потом еще пять, потом еще и еще, но, сколько бы я его ни встречал, он был всегда одинаковый, такой же, как тогда, словно годы не брали его, словно он и в самом деле вымолил себе у бога бессмертие. Если встречался зимой, то с саночками, летом — с тележкой; позвякивали пустые бутылки, постукивала палка с крючком, и топорщился на согбенной спине крапивный мешок на лямках из женских чулок. Те же заплатки были на его ношеной-переношеной одежде, та же белесая двухнедельная щетина на впалых щеках, тот же взгляд, который никогда не поймаешь. Я видел его стоящим, со спокойствием взирающим на суетный мир, видел хромающим по улице, видел, как он достает из палисадника пустую бутылку, цепляя крючком за горлышко, и видел, как он ест: кусочек черствого хлеба, луковичка, килька…
Видел его мимолетом, случайно и отмечал про себя без удивления, что он все еще жив и ходит по земле, как бы отмечал каменного сфинкса, окажись я в Египте: стоит и стоит, что ему время!
И так же случайно я узнал, как он умер.
А умер он, как все смертные. Ходил по лесополосе, где любили выпивать мужики, и собирал бутылки. Наверное, лег отдохнуть, приспособил свою котомку, не снимая с плеч, под голову, закрыл глаза и умер. Его нашли недели через две: какой-то выпивоха лазил по кустам и набрел на тележку с пустыми бутылками. Воровато оглядевшись, он быстренько переложил посуду в свой мешок и уж было хотел бежать в магазин, но увидел мертвого Барнована. Испугался, конечно, покойника, однако бутылок не бросил, сдал их, купил шкалик, выпил и рассказал своим приятелям. Приехала милиция, подняла труп и сняла-таки с него вечную котомку.
Тут и раскрылась ее тайна, и раскрылась последняя загадка Барнована. В котомке обнаружилось около двадцати тысяч рублей, зашитых в ее дно и стенки. Кроме того, выгребли внушительную кучу бумажной трухи, во что превратились рубли, тройки, пятерки — крупнее денег не было. А в его избушке, в подполе, кладовке, чердаке, нашли сотни метров веревки, десятки пар верхонок, кипы рабочей спецовки, связки сапог — все новенькое, неношеное, видимо береженое для времен, когда на землю придет армаггедон и «праведный» дед Мирон уйдет в страну вечного покоя, гнуть полозья для райских санок.
Наследников у Барнована не объявилось. Разве что тот выпивоха, что нашел его мертвым, долго еще рассказывал возле магазинов эту историю, махал кому-то кулаком и грозился пойти куда следует, чтобы получить четверть денег, якобы полагающихся за находку клада. Никуда он, конечно, не пошел и, похоже, тронулся умом: ходит теперь по селу и время от времени выкрикивает одну и ту же фразу — если бы я знал! — и рвет на голове волосы…
Впрочем, нет, котомка деда Мирона была предпоследней загадкой. А последнюю мне мимоходом, в разговоре, открыл отец. Попивший батрацкой кровушки Барнован был выслан в сорок шестом в Сибирь и находился под комендатурой в Торбе. Комендантом же в то время был нынешний начальник обозного цеха, а тогда лейтенант НКВД Иван Трофимович. Если не Иегова для бывших кулаков, то уж святой апостол это точно…
После барновановских проповедей, распаляющих и чарующих каким-то необыкновенным образом воображение, а вернее, после их «разоблачения», когда увидел подобострастно кланяющегося деда Мирона, я ощутил детский страх неуверенности, словно от дурного сна. И не потому, что мог уйти в какую-то противоестественную и страшную жизнь, уйти даже против своей воли и заблудиться в той жизни, словно в нездоровом, болотистом лесу Дубровской дачи. Я вдруг понял, что совершенно не разбираюсь ни в людях, ни в этой новой, самостоятельной жизни и моим учителем может стать любой, кто захочет.
И стало страшно. И захотелось, как в детстве, проснувшись, найти в потемках теплую материну руку, прижаться и через нее вновь обрести покой и радость.
Детство было тем и хорошо, что каждый взрослый там был учителем: цепляйся за любую протянутую тебе руку и шагай себе, косолапь без задних мыслей. Эта немудреная истина так прочно сидела в голове, что не исчезла, даже когда началась самостоятельная жизнь. А может быть, и у юности есть свое детство, и у зрелости? И мы переходим из мира в мир по мостам, наведенным из прошлых истин, как из самого подручного и надежного материала?
Как бы там ни было, а пришло то время, когда жизнь заставила постигать неведомую детству и несоизмеримую с ним науку — разбираться в учителях. Делать такой же выбор, как мастер выбирает пару подходящих друг к другу полозьев, чтобы связать их потом в одни санки.
Страх неуверенности подстегнул память, и всплыл полузабытый детский кумир — одноногий Иван, звенящий медалями; вспоминались руки, за которые я цеплялся или готов был вцепиться. Чаще всего то были руки моих школьных учителей, крепкие, по-крестьянски мозолистые и поэтому надежные; если они по шерстке гладят — заслужил, если против — тоже; не возникало и тени сомнения в их справедливости и гуманной непогрешимости. Но вот в пятом классе у нас в торбинской школе появилась учительница русского языка и литературы Ирина Леонидовна Днепровская — тоненькая, изящная и какая-то божественно невесомая. Она ходила между партами, высоко держа маленькую головку с тяжелым, тугим жгутом волос, ее руки летали над нашими шевелюрами, словно белые голуби, говорила она тихо, распевно, и слова ее завораживали. Всех ли, нет — не знаю, но я на уроках Ирины Леонидовны сидел, боясь дохнуть, и все ею рассказанное казалось простым, ясным и совершенным, как откровение.
— Не бойтесь сказать неправильно, — предупреждала она перед сочинениями. — Главное, чтобы было сказано от души и все, что вы думаете.
Она своей легонькой рукой снимала или рушила школьные каноны, и я писал лихие сочинения про медвежью охоту, про рыбалку и зверей, а литературу и русский стал знать назубок, потому что влюбился по уши в учительницу. Мне не хватало урока, чтобы насмотреться на нее, наслушаться, и я оставался в школе, когда занималась вторая смена, подкрадывался к двери класса, где Ирина Леонидовна вела урок, глядел сквозь щелку, слушал и чуть не плакал от радости и восхищения: издалека она казалась еще прекраснее. Когда она первый раз поймала меня под дверью — удивилась, что я не ушел домой (она знала, что мой дом за семь километров от Торбы), спросила, что мне нужно, и велела немедленно идти. Однако потом перестала прогонять, после звонка выходила из класса и, заметив меня, останавливалась, ерошила мои волосы и как-то грустно улыбалась. А еще она начала давать мне книги Льва Толстого, Пушкина, Грина и Паустовского. Что за чудо были эти книги, данные ее рукой! Я читал их взахлеб на ходу, когда шагал домой, частенько падал, набивая шишки, читал ночью под одеялом при свете фонарика, и все в этих книгах было прекрасно и совершенно, как откровение.
Однажды весной я поехал в школу, и сразу же за Алейкой сломался мой велосипед. На нем-то бы я успел к началу урока Ирины Леонидовны, но пешком опаздывал на полчаса. Я спрятал велосипед в кусты и побежал. Семь километров пролетел на одном дыхании, не раздеваясь, по пояс перебрел залитый лог, на дне которого третий год покоился беккеровский рояль, и все-таки опоздал. Ирина Леонидовна попросту выставила меня из класса — в школе шла борьба за дисциплину. Она ни о чем не спросила и, наверное, не заметила моего вида; она посчитала меня за обыкновенного нарушителя. Сначала я постоял под дверью, оглушенный таким поворотом, затем, хлюпая водой в сапогах, залез за печку в школьном коридоре и заревел, как опоенный телок.
Ничего не изменилось после этого случая — детская память коротка на обиды, я по-прежнему глядел на учительницу во все глаза, но в горле долго еще стоял какой-то маленький, непроходящий комочек горечи…
Потом я тысячу раз оправдал Ирину Леонидовну и комочек тот проглотил, однако через два года, осенью, когда мы уже жили в Зырянке и я ходил в «чужую» школу, встретил случайно на улице своего, торбинского учителя Сергея Витальевича. Тогда, на пустынной, чужой и грязной улице, он показался мне роднее всякой родни, близок и неотъемлем, как детство. Сергей Витальевич куда-то спешил; он спросил только — как дела? — и пошел, не дослушав ответа. И я сначала пошел за ним, забегая вперед, чтобы рассказать, но потом отстал и долго еще, всю длинную, кривую улицу, тащился следом, только на расстоянии, не теряя из виду. И где-то не уследил: Сергей Витальевич свернул в переулок и канул на многие годы.
Школьных учителей, как и родителей, не выбирают. Наверное, потому и помнятся-то они всю жизнь, и все им легко прощается.
После Барнована я обеими руками вцепился в протянутую мне руку начальника обозного цеха Ивана Трофимовича. Он мне сразу понравился: военная выправка, скрипучие сапоги, галифе, суровый взгляд — наверное, у многих послевоенных мальчишек было такое представление о человеке волевом и мужественном, и многие бы потянулись к его руке. По крайней мере, все положительные герои в тогдашних фильмах были именно такими. Мужики из кузни и столярки хоть и не кланялись ему, как старик Барнован, однако слушались и смирели, когда он появлялся, кончали треп, немедленно тушили самокрутки и хватались за инструменты. При встрече он здоровался со мной за руку, называл Трофимовичем и всегда спрашивал, как дела. Я рапортовал ему почти по-военному и почему-то робел.
— Давай трудись, рабочий класс! — напутствовал Иван Трофимович. — Труд человека создал!
Я цвел и пах. Все его слова казались значительными, и я из кожи лез, чтобы не обмануть его особого доверия. К тому же отец как-то сказал, что видел Ивана Трофимовича, который мною доволен.
Когда мы с Барнованом кончили гнуть полозья и дуги, я пришел к начальнику цеха просить работы.
— Куда хочешь? — спросил он.
— В кузню.
Иван Трофимович поморщился, досадливо потер руки и сказал, что в кузницу, в горячий цех, можно лишь с восемнадцати, а мне только пятнадцать, и отправил катать лес на пилораме. Однако пообещал что-нибудь придумать, определить на зиму в теплое место — в столярку или истопником в сушилку, где сушились заготовки да сани и телеги. Недели две я исправно катал бревна под промкомбинатовской горой, штабелевал плахи и терпеливо поглядывал наверх, ожидая, когда меня призовут для дела более подходящего. И дождался: Иван Трофимович вызвал к себе, оглядел меня со всех сторон, пощупал мускулы на руках, хлопнул по плечу:
— Ладно, Трофимыч, иди в кузню!
Оказывается, у дяди Пети Рудмина уволили загулявшего молотобойца, и освободилось «теплое» место с полупудовой кувалдой. Я готов был плясать от радости: кроме настоящей, мужской работы появлялась наконец возможность построить аэросани: без кузницы здесь было не обойтись.
— Ты только слушайся меня, понял? И я из тебя настоящего кузнеца сделаю! — пообещал он и добавил: — А если кто чужой возраст спросит, скажи — тебе восемнадцать.
И вот этот последний наказ Ивана Трофимовича показался мне тогда вершиной доверия; я поклялся себе, что расшибусь в доску, а его оправдаю. Я видел себя мальчишкой, прибавившим годы и уходящим на фронт — не менее! Крепко пожав протянутую мне руку, я пошел осваивать кузнечное дело, еще не подозревая, что учить ему меня будет совершенно другой человек, причем учить не только одному ремеслу…
Потом понадобилось еще много времени, чтобы уяснить одну нехитрую истину: нельзя цепляться за все протянутые тебе руки. Из всего их множества нужно было выбрать одну, самую верную и надежную, и потом уж не отпускать, как бы ни трепало тебя. Но даже и уяснив ее, я еще долго не мог проходить мимо поданных рук, и меня водили как бычка на веревочке, пока, вдоволь не нахлеставшись мордой об лавку, не набил себе крепкую шишку памяти.