Тетрадь шестая
Год 1951
Вдох – выдох, вдох – выдох, вдох… Надо дышать глубже – отлично! Чудесный воздух. Движение и воздух – гарантия здоровья. Впрочем, смотря какие движения… Скажем, те, что нужно делать целый день в лесу, на повале, – они вряд ли гарантируют здоровье, хотя многие чудаки ими увлекаются, несмотря на то, что граждане судьи отломили им срока по 25 лет. Вкалывают как черти, думают, наверное, что их так на весь четвертак хватит. Нет, такие движения мне вроде ни к чему. Здесь, конечно, тоже не очень приятно. Правда, клопов нет, откуда им тут взяться – собачий холод и ветер сквозит изо всех щелей. И не заниматься же целый день гимнастикой; от 400 граммов черняшки и жидкой похлебки не очень-то разгонишься. Есть карцеры и потеплее – мне в них приходилось бывать, но в них зато такая вонь от параши и прочей грязи, да и от населения тоже, что не продышишься. Да, карцер место не из приятных, и все же, невзирая на это, желающие провести тут время находятся. А если бы наоборот? Ну, если чистота, как в больнице, тепло, цветы, мягкие перины, унитаз вместо параши… Еще музыка и хорошая харчовка, и сажали бы сюда в наказание за разные проделки: мол, вот, наслаждайся всей этой благодатью за то, что ты негодяй, и пусть тебя мучает совесть, пусть тебя грызет стыд перед остальными товарищами, которые честно отбывают срок, не нарушают и, следовательно, не могут пользоваться таким комфортом. Наверное, никто бы здесь не сидел, ну, разве что такие единицы, как я. Это не значит, что у меня совсем нет совести, – она у меня есть, но мне очень не хочется работать в лесу – тяжело. И это не значит, что я слабенький, малосильный. Нет, я даже сильнее многих, но если я буду вкалывать, как эти все чудаки, что из этого получится? Мне дали шесть лет. За шесть лет таких движений загнешься совсем. Нет уж, я извиняюсь. Да и вообще я не хочу сидеть в заключении. Можно подумать, что я сюда пришел добровольно, что с умилением обниму топор и не выпущу его даже тогда, когда кончится мой срок… Нет. Я пришел сюда не добровольно и считаю, что уйти отсюда должен добровольно. Мне здесь не нравится. Почему? Потому что… Но это длинная история, началась она еще в таллинской тюрьме – в Батарее.
Это была большущая камера, с чудным сводчатым потолком, как в нашем Курессаарском замке, и двумя выше человеческого роста окнами с видом на море. Если встать у окна, можно увидеть таллинский рейд, а через залив – развалины Пиритского монастыря. Я все время, с утра до вечера, торчал у окна – и воздух хороший, морской, и чувствуешь себя как будто на воле. Если так стоять, спиной к камере, можно совсем забыть, что ты в тюрьме, и только надзиратель то и дело напоминает об этом – все стучит ключом по двери и кричит: «Отойдите от окна!» Противный какой… Ну, что ему от этого станет, если стоит человек, смотрит с четвертого тюремного этажа и на море, на чаек, на корабли и Пирита – больше ведь ничего не видно.
Сказать, что народ, населяющий камеру, жил очень дружно, нельзя. Оно и понятно: так сказать, разное воспитание, разные вкусы, разные взгляды на существующие проблемы. А они, эти проблемы, заключались глазным образом в еде, есть хотели все, и хотели есть повкуснее, посытнее, ну, а проблемы возникали оттого, что у одних еды было больше, чем у других, а поделиться особенного желания «имущий класс» не имел. Вот тебе и все основания к антипатиям и всему прочему. Например, заключенные из русских были в большинстве все бродяги, бездомные; а эстонцы – местные, стало быть, «домные». Такому легче: попался он, сидит, а ему жена мешки с харчами в тюрьму таскает. Русским же мало с воли несли. В камере постоянно возникали разные конфликты, которые разрешались обычно кулаками. «Имущие», например, сами пол не мыли, а нанимали за пайку хлеба кого-нибудь из «неимущих», параши тоже не носили, все за них делали «неимущие». Мне тоже один хуторянин, стянувший на воле колхозное сало, предложил за него подежурить, когда настанет его очередь убирать камеру, обещал дать сала. Я его послал в нехорошее место. Нет чтобы просто так поделиться. А когда драка, спрашивают: «Чего ты нас не поддерживаешь, ты же эстонец?» Значит, когда надо драться – эстонец, а сало жрать – не эстонец. Об этом я тоже сказал.
Здесь я впервые встретил воров в «законе». Одного из них звали Олег и почему-то Румяный, хотя был он очень бледен; другого – Сашка Ташкентский. Ташкентский – кличка, как и Румяный. Они тоже ни пол не мыли, ни парашу не носили. Мне объяснили, что если в «законе», то работать не полагается. Меня это злило: ведь и я вор, почему же мне положено таскать парашу, а им нет? Впрочем, я тут же и объявил всем, что таскать парашу больше не буду, чем заслужил откровенную ненависть «имущих». Что же касается этих «законников», они сперва относились ко мне свысока и насмешливо, но скоро признали меня. Еще бы! Как-никак международный класс, человек с заграничным специальным образованием. Румяный и Ташкентский начали меня усиленно обучать русскому языку, и я тут же узнал, что «мелодия» – это милиция, «лопатник» – кошелек, а «фрайер» – личность мужского рода, недоразвитая. И еще многое другое.
«Законники», даже если ругались из-за чего-нибудь между собой, все равно честно делились едой, а это, по-моему, очень важно. Наши же «имущие» достойны презрения: жмутся со своими мешками по углам, ни с кем не делятся, даже хлеб тюремный экономят и берегут, пока он у них не заплесневеет. Есть стараются так, чтобы никто не видел, тайком; другие, наоборот, демонстративно разложат свои богатства, словно подчеркивая этим, что они, мол, честные и не стесняются кушать свое добро. Терпеть не могу… Судя по разговорам, попали ни за что: подумаешь, взял со склада в карман гвоздей, а другой – четыре катушки ниток, третий – килограмм муки, все только помалу брали, а сроки им отломили по десять лет и выше. Но я думаю: сегодня кило, завтра кило, каждый день по кило – тонна наберется. Значит, ничем не лучше других. И нечего ломаться. Любил кататься, будь любезен, тащи и сани.
Из тюрьмы нас привезли сюда, так сказать, за тридевять земель, в страну вечного леса и долгих, холодных зим. О том, как провели две недели в дороге, в товарных вагонах, писать неохота, это, сказать прямо, невеселая история.
На конечной станции нас приняли жгучий мороз и местный конвой. Построившись в колонны, пошли к лагерному пункту.
Этот пункт появился как-то внезапно, поредели деревья, и мы очутились у высокого, обвешанного лампочками, или, как выразился кто-то из нас, «облампочканого» забора. Ближний угол забора украшала вышка, на которой плясал от холода солдатик в длинной дохе, с автоматом на шее. Начался «шмон» – обыск. После «шмона» открыли ворота и впустили в «зону», то есть на территорию лагерного пункта.
У ворот нас встречала вооруженная палками толпа, которая при нашем появлении сразу загалдела, заревела. Послышались вопросы: «Кто такие? Масть? Воры есть?» Кое-кто из прибывших вышел вперед и тоже спросил: «Какая командировка (лагерь, стало быть)? Воровская или?..» Ответили, что воровская. Теперь начались приветствия, объятия, причем, по-моему, обнимались совершенно чужие друг другу люди. Было непонятно, с чего эти телячьи восторги… Но, видимо, не все население собралось у ворот, эту встречу наблюдали и издали какие-то люди, стоявшие тут и там отдельными кучками.
Олега и Сашку тоже обнимали и тащили в барак. Уже уходя, Олег обернулся и позвал меня. Я пошел с ними. Мне указали свободное место на двухъярусных деревянных нарах, а окружающим, дикого вида оборванным, людям Олег объяснил что-то вроде того, что, мол, я – пацан-воришка, стало быть, молодой «законный» ворик.
На следующий день этап распределили по бригадам: в основном все эстонцы оказались в бригадах, работающих на лесозаводе, а я попал в лесоповальную, вместе с Олегом и Сашкой. Это они так устроили, ходили к нарядчику, уговорили, чтобы вместе. И началось, так сказать, трудовое исправление моих преступлений. Всего в бригаде было 29 морд; взрослых воров, кроме Олега и Сашки, не было. Мы трое, конечно, не работали, хотя деньги получали наравне с другими. Да и какие это, к чертям, деньги! Только Сашка и Олег получали больше: бригадир в каждую получку забирал с бригадников почти половину зарплаты и отдавал ворам, они же передавали эти деньги дяде Мите. Дядя Митя – самый авторитетный вор, старый, с бородой: у него хранится воровской «общак», или «котел», – касса, в которую каждый вор отдавал деньги, собранные с бригад. Этими деньгами во всех воровских лагерях, а иногда и на воле, там, где воры еще живут организованно, распоряжается воровская сходка, она решает, кому из воров и сколько дать, куда послать и т. д. Из этих денег посылается помощь ворам, находящимся в тюрьмах, карцерах, особорежимных лагерях; из этих денег часть выделяют ворам, освобождающимся или собирающимся в побег. Воровской «общак», или «котел», – это сердцевина воровской жизни, организованности, вокруг этого «котла» и концентрируется деятельность уголовного мира. Администрация о существовании этого «котла», разумеется, знает, но изъять и ликвидировать его не так-то просто.
Я уже начал было привыкать к новым условиям – к ежедневным проверкам, раннему подъему, к враждебности «работяг», когда случилось непонятное.
«Мужики», конечно, находятся в заключении за разные «дела»: кто жену убил, кто что-то украл (у соседа или у государства), кто за хулиганства, кто за спекуляцию – за разное, но многие сидят по пятьдесят восьмой статье – идет пятьдесят первый год. Эти политические не то что не симпатизируют ворам – просто терпеть их не могут, держатся всегда особняком и смотрят на нашего брата уголовника волками. Но они вынуждены мириться с диктатурой воров. Однако работают они как проклятые, из этих не встретишь отказчиков, на развод к воротам собираются, словно работа в лесу не наказание для них, а праздник. Воры же держатся хотя и дипломатично, но внушительно, всячески подчеркивая свою организованность и силу. И работягам-заключенным, жившим до лагеря обычной трудовой жизнью, людям, чуждым всякого насилия, тем более кровопролития, приходится считаться с этой силой, этой организованностью матерых разбойников. Единственные, кто не хочет признавать власть воров, – политические. К одному такому – звали его Павел Дмитриевич – я как-то залез в барак.
Павел Дмитриевич к ворам относился дерзко, совсем не боялся их, да и воры старались не очень задевать его. Он здоровый, высокий, широкий в плечах, но опасались его воры из-за его авторитета среди «мужиков», боялись, как бы он не взбунтовал «мужиков» против воров. В бараке, где живет Павел Дмитриевич, расположен какой-то лесотехнический кабинет, которым он заведует. Там постель Павла Дмитриевича и книги, много книг, целые полки. Я наугад взял одну со стола и стал листать (читать по-русски не умею), были в ней картинки интересные, и я их вырвал. Тут вдруг пришел он и поймал меня. Я подумал, будет бить – не стал, выхватил у меня книжку и закричал, показывая на первый лист: «Варвар! Дикарь! Что ты наделал! Эту книгу написал я! Понимаешь?!» И он тыкал мне ею в нос.
В эту ночь я проснулся от крика и увидел Сашку, стоявшего в полный рост на нарах. Он отбивался ногами от каких-то людей с ножами. Среди нападавших я увидел Олега Румяного и ничего не мог понять: Олег и Сашка были друзьями – и вдруг… Сашка спрыгнул с нар и помчался к двери, она оказалась запертой. Словно обезумев, Сашка побежал, по бараку, выкрикивая: «За что? За что, братцы?! За что-о-о?!» Он уже не разбирал, куда бежит, налетел на стол и упал. Сразу несколько человек бросились на него. Он больше не встал. Вокруг, на всех нарах, закутанные в одеяла, сидели «мужики» и, словно загипнотизированные, широко раскрытыми глазами смотрели на происходящее. Я потихоньку спустился на пол и забрался под нары, подумав, что и меня могут убить, мы с Сашкой были друзьями. Но меня никто не стал искать.
Только это случилось, в дверь стали бить чем-то тяжелым. Дверь рухнула, и в секцию с палками, железными прутьями ворвались работяги. Они с ходу напали на тех, кто только что убил Сашку. Началось что-то совершенно непонятное: кто, кого, за что? Меня заметили под нарами и крикнули: «Вот спрятался один змееныш, этот тоже с ними», вытащили и начали избивать. Отступив к стенке, недалеко от окна, я увидел, как Олег Румяный головой вперед выпрыгнул в окно, унося с собой раму, я нырнул вслед за ним и влетел головой в сугроб за окном. Вылез из него и побежал к воротам, успев заметить, что в этом направлении, вслед за Олегом, бежали многие. По всей зоне слышались крики – жуткие и яростные, впереди пробежала кучка работяг, вооруженная кто чем, среди них я узнал и Павла Дмитриевича. С вышек зону просвечивали прожекторами, ворота были открыты настежь, за ними стояли солдаты, принимая выбегающих из зоны.
Мне не удалось добежать до них, какие-то люди, догнав меня, повалили и принялись дубасить ногами, потом, взявшись, раскачали и бросили через проволочную ограду в предзонник. Я упал на острый, торчавший из земли кол, стало нестерпимо больно. Боясь, что в меня выстрелит часовой на вышке, я закричал. Он не выстрелил, велел подняться и идти к воротам. Там меня приняли солдаты и втолкнули в толпу полураздетых, прыгающих, топчущихся, стонущих, проклинающих всех и вся людей. Потом нас всех одели и увезли на другой лагерный пункт – воровской штрафняк. За что я сюда угодил? Никому ничего плохого не сделал – и на тебе.
Когда я спросил об этом начальника колонии, он удивился: «А вы не догадываетесь?» Разумеется, я не догадывался. «Вы считаете, вас сюда привезли несправедливо?» – спросил он снова. Еще бы! Меня же избили, из зоны прогнали, на строгий режим привезли, а я же ничего не сделал, никого не тронул. «То, что вас побили работяги, понятно, – сказал капитан, – вы сидели на их шее, им надоело терпеть ваше паразитское отношение, вот они и выгнали вас. И правильно. Вот вы почему не работали? От вас ведь больше ничего не требуют: повиновения и работы. Но вам у костра понравилось сидеть. Почему вы связались с этими отбросами общества, с которыми нам мороки и без вас хватает? Потому что ищете легкой жизни. Но заключенные, работающие в лесу, не хотят, чтобы вы бездельничали. Теперь, когда вас нет, в зоне будет замечательный порядок. А вас сюда, здесь будете работать. Не захотите и здесь работать – на особый режим пошлем. Сколько бы вы ни вертелись, а работать все равно придется. И если вы не совсем дурак, дойдете до этого самостоятельно».
Он еще многое говорил и о молодости моей, о том, как им нелегко справляться с нами, мешающими нормально работать и жить другим заключенным; о том, что все это скоро искоренится, не будет со временем воров, и все такое. А Олег мне потом объяснил, что Сашка Ташкентский был, мол, «ершом» – предателем, значит. «Ерш» – человек, когда-то изгнанный из воровского сословия, так сказать, лишенный звания, но продолжающий выдавать себя за вора «в законе» там, где его не знают. Такое у воров карается смертью. А Олег все-таки сволочь. Он все насмехается надо мной:
– Говоришь, волком тебя прозвали? Да какой же ты волк! Смешно – барашек ты. Волком надо еще стать, милый… А это не так просто. Ты хоть кого-нибудь убил за всю свою жизнь? Нет? Ну, видишь, какой же ты волк?.. Ты еще и понятия не имеешь, что такое волчья жизнь…
Но мне казалось, что я имею о ней полное представление. Эта «волчья» жизнь мне страшно опротивела. И когда уже совсем потеплело, растаяли снега, я сбежал.
Бежал из-под конвоя, когда шли колонной с работы, и не один, нас было четверо. Произошло это совсем неожиданно, хотя я давно к этому готовился. Но каждый раз, когда я доходил до «окна» в лес – до места, где надо было рвануть, какая-то необъяснимая сила сковывала мои ноги, и я как миленький приходил в зону вместе со всеми.
Однажды мы шли с работы, я, как всегда, в первых рядах колонны. Шли по три человека в ряду. Еще за километр от «окна» в лес начинаю себя подбадривать. В горле делается сухо. И тут неожиданно впереди идущие стремглав бегут в лес. Бегу за ними. Кого-то догоняю, обошел. Сзади уже застрочили автоматы, слышны крики: «Ложись! Ложись!» – это колонне, «Стой! Стой!» – это нам. Вокруг свистят пули, щелкают о землю, режут ветки низеньких зарослей, кто-то из впереди бежавших, перекувырнувшись, упал; но уже кусты – лес. Лечу, как на крыльях, а сзади все стреляют. Теперь не опасно, нужно только отойти подальше. Вот и нужная поляночка, быстро достаю из карманов два пузырька с бензином, смазываю ботинки, ноги, чтобы сбить со следа собак, бегу дальше.
Я убежал, да. Но до реки не дошел, к утру догнала меня собака. Она, разумеется, не одна, компанию ей составили два длинноногих солдата-проводника. Конечно, встреча была радостная… Первой обнаружила меня, как я уже говорил, собака: она вырвалась от проводника, еще издали посылая мне свой «радостный» собачий привет. Проводник, видя, что я еле перебираю ногами, спустил ее с поводка. Это дало мне повод прибавить шагу, и, мобилизовав последние силы, я помчался со скоростью этой же собаки, не обращая внимания на хлеставшие по лицу ветки, на пни, об которые в кровь избил почти босые пальцы (ботинки за ночь превратились в отрепья). Но собака все-таки бежала немного быстрее меня, и скоро я вынужден был признать себя побежденным, остановился, повернулся к ней.
Конечно же, после того как меня привели в колонию, пришлось некоторое время разделять общество милых клопиков в карцере. Обошелся мне этот побег по вольному воздуху наперегонки со страхом в один год добавочного срока с обязательным переводом в колонию особого режима, где и записываю эти строчки.
Участь тех, кто бежал со мной, такова: двоих сразу же настигли пули, третий заблудился в тайге и к утру вернулся сам.
А карцер… вонючая все-таки штука, неприятная.
* * *
Впереди болото, сзади лес и еще «они». У меня нет выбора, надо идти через болото, потому что за ним река. А река – спасенье. Лес кончился как-то вдруг, на краю прекрасного зеленого луга. Это он только с виду прекрасный и только кажется лугом – под сочной высокой травой, я знаю, бездонная трясина, и как через нее пробраться, одному дьяволу известно. Страшно делать первый шаг, и страшно его не делать, «они» ведь все приближаются. Измотался я за эти три дня совсем, думал уже, что не доберусь до реки, а тут еще болото. Три дня беспрерывного бега по дикой тайге, если это можно назвать бегом, – через овраги и горы, через буреломы и трясины, иногда на четвереньках, иногда юзом на изодранном заде. «Их» я услышал рано утром, перед восходом солнца, когда в тайге еще совсем тихо и всякий звук несется далеко, словно эхо. Я услышал собачий лай и сразу понял, что это «они». А я уже совсем было успокоился, думал, что оторвался.
Следующие день и ночь бежал без отдыха, чтобы поскорее добраться до реки, где надеялся снова замести след. И вот – болото.
Долго выбирать было некогда. Правая нога сразу провалилась по колено. Перенес быстро тяжесть тела на левую, но поздно – она тоже провалилась. Недалеко, почти, рядом, спасительная твердыня – куст ольшаника. Но не достать. Стараясь ухватиться за ветку, протянул руку и от движения провалился в трясину до пояса. Но рука все же успела схватить ветку. Выдержит или нет? Все попытки выбраться из трясины кончаются неудачно. Чем сильнее барахтаюсь, тем глубже засасывает. А силы все убывают. И страх… Нельзя дать ему волю – иначе потону в этой липкой вонючей грязи, как гадина болотная. Что теперь стоит моя свобода? Говорят, когда человек тонет, вся минувшая жизнь проходит перед его мысленным взором. Но я вижу только солнце, которое поднимается все выше; вижу листья, деревья, траву, птиц и слышу стук собственного сердца. А оно бьется все спокойнее, отдохнуло и от напряжения, и от страха. Нет. Это еще не конец. Осторожно передвигаю ногу и вдруг ощущаю что-то твердое – камень. Потребовалось невероятное усилие, чтобы выбраться из трясины. Весь в липкой грязи, жадно, прерывисто дыша, ползу обратно в лес. Надо бежать вдоль болота, может, удастся где-то пробраться к реке. О, добраться бы к ней, к реке! Кажется, вся надежда в ней. Она – спасение. Пролаяла собака, Звонко, отрывисто, далеко, еле слышно. Может, снова показалось? Бегу изо всех сил, дыхание тяжелое, хриплое. А вот камыши и почва – слава богу, не болотистая. К реке! Быстрее! Сзади слышен визг – собака. Дошли, значит. Догнали. По спине бежит пот от страха, от усталости. Мерзкое ощущение.
Да, действительно, ощущение мерзкое, хуже и придумать невозможно; а когда по тебе стреляют – тоже не самое приятное ощущение, а когда при этом в тебя попадают… Но это еще тоже ничего, но вот когда ты лежишь, не в силах подняться, потому что нога твоя, та самая, в которую попали, онемела от страшной обжигающей боли, а реку уже переплывают люди, те, кто в тебя стрелял, и с ними еще собака… и ты лежишь и думаешь о том, как они будут себя вести, особенно как будет вести себя собака, когда они все переплывут реку, – неприятное ожидание, надо сказать. Собака, крупный серый красавец, добежала до меня первая и, тихо рыча, встала надо мной. Я лежал смирно, без малейшего движения, и смотрел ей в пасть, которую она, словно для того, чтобы я смог пересчитать все ее зубы, держала открытой. Она не делала ни малейшей попытки укусить меня, она будто понимала, что мне и без того больно, и только угрожающе рычала: не шевелись, мол, со мной шутки плохи. Прибежали «они», мокрые, усталые, злые, как всегда в таких случаях.
– Ранен? – переводя дух, спросил один, высокий, худой, или, как это называется, сухопарый, с веснушками на лице. Его серые глаза не выражали ничего, кроме профессионального любопытства и усталости. – Куда ранен? – и, узнав куда: – Так тебе и надо. Черт тебя побери… Ну, что глазеешь? – рявкнул он невысокому курносому парню, который действительно рассматривал меня с таким вниманием, словно перед ним лежал не человек (пусть даже жалкий, обросший, скривленный от боли), а по меньшей мере гиппопотам. – Разведи костер, обсушиться надо.
Сидя у костра, веснушчатый все читал мне проповедь насчет бессмысленности моей жизни и побега тоже. Они мне рассказали, что одного из тех, кто был со мной, убили – Джека. Джек – вор, он до этого бежал три раза, в последнем побеге изнасиловал малолетнюю девочку, и ему дали на всю катушку – 25 лет. Джек ненавидел все на свете, особенно труд. Он всегда говорил: «Труд подневольный, братишки, не любит даже лошадь, а почему я в этом смысле должен быть глупее этой скотины?» Джек требовал свободы, а получил пулю.
– Ну вот, мы тебе попали в ногу (ногу они, кстати, перевязали), а если бы в голову – все, шабаш,– веснушчатый все продолжал агитировать.– Твое счастье, что ты такой длинный и голова все же значительно выше ног… И вообще, завязать бы тебе, парень, пойти в бригаду, к работягам. Ты молод…
И пошла мораль. Он все поучал, поучал, а я виновато, словно обдумывая его слова, смотрел в костер и молчал. А что тут обдумывать, каждый знает, на что идет. Знал и я, что, если побегу, будут по мне стрелять. Уговорами ни одного беглеца не вернешь.
И то, что свобода Джека чье-то несчастье, тоже верно. Но ведь я-то лично не хочу никого убивать, насиловать, я просто не хочу быть здесь. Работать? Джек, конечно, негодяй, но относительно подневольного труда он вообще-то прав: тяжело же в лесу. А в зоне… Да ведь в зоне мне не бывать, раз я не хочу работать – в карцерах мне обитать, и только. А там сволочь разная. Еще недавно сидел 10 суток с одним… даже не знаю, как его называть. Грязный, опустившийся, противный, вонючий, звероподобный. Тебе от него деваться некуда, ты вынужден спать рядом с ним, а он не просто неприятен, он гадок, омерзителен. Но ты не можешь ему это сказать, не можешь избежать его общества, даже спать ты должен рядом с ним, слушать его сонное звериное мычание, смотреть, как изо рта его текут слюни; все должен терпеть, потому лишь, что работать ты не хочешь, так же, как он. И если ты ему что-нибудь скажешь, он ответит: «Чево тебе надо?! Ты такая же сволочь, как и я. Не нравится – отвернись». Конечно, ты можешь набить ему морду – это уж он ложно не истолкует. Но если он сильнее тебя? Значит, будешь ты еще и побит. А человеческое достоинство?
– И куда бежать-то? – говорил веснушчатый. – Дальше Советского Союза не убежишь, а здесь все равно поймают. Лучше бы набраться терпения и силенок да по-честному отработать положенное, а тогда – будь здоров, иди на все четыре стороны, и мне за тобой бежать уже не придется. А так вот… лежишь теперь. Больно? – Я сказал, что больно. Тогда веснушчатый приказал курносому отправиться в деревню.
– Ну, высох малость, иди приведи людей. Надо же его доставить в село. Куда ж он сам… И таскать тебя еще теперь… – последнее он адресовал уже мне. Я промолчал.
– Еще побежишь? – спросил курносый, вставая от костра. Я опять промолчал. А что отвечать? Сказать «да» – еще неизвестно, как они на такой ответ отреагируют. А зачем портить отношения? Сказать «нет» – вряд ли они поверят. Сам я уж, во всяком случае, в это не верю.
– Беги, – разрешил курносый великодушно, – твое дело бежать, наше ловить. Поймаем.
Он ушел в деревню, мы остались с веснушчатым вдвоем.
– Почему бежал? – уже в который раз спрашивал он. – Что тебя заставило?
– Да так, плохо все, – отмахнулся я от ответа.
Да разве объяснишь? И сам не поймешь толком. Что происходит?.. Вспоминается иногда детство, когда в первый класс ходил, когда кличку себе взял – Серый Волк, просто так взял я ее, для игры в индейцев, а теперь всерьез волком становлюсь. Вот меня уже и собаками травят. Странно даже думать, что где-то невообразимо далеко есть свобода и живут там мирные люди, ложатся спать, уверенные в собственной безопасности, ножи применяют лишь для того, чтобы резать ими хлеб.
А здесь недавно проснулся от жуткого крика, соскочил с нар, перепуганный, еще сонный, а кругом смеющиеся над моим страхом рожи. Оказывается, просто боролись двое, дурачились. А я до утра глаз не сомкнул, дрожал противной дрожью. Когда будет этому конец? К дьяволу всю эту жизнь и воров! Но нельзя мне сейчас от них отделаться иначе, как бежать из этого проклятого места!
Последняя прогулка (160 километров) обошлась мне в два года добавочного срока с переводом на тюремный режим да в пятнадцать суток карцера.
Большинство из зеков считают, что на тюремный режим заключенных определяют в общем-то отдыхать и режимная тюрьма вроде «санатория». Заслужить путевку в этот «санаторий», однако, нелегко. Мне, чтобы получить путевку сюда, пришлось, как известно, совершить два побега, а это связано с некоторым риском: можно получить путевку не только в «санаторий», но и на тот свет.
Нас везли в город Кировоград. Погрузили в вагон, снабдили на дорогу мешком хлеба. По мере приближения к Кировограду мешок все пустел и пустел, пока, наконец, ко дню прибытия в нем остались лишь три буханки хлеба. Ехали мы отдельно от прочих заключенных, так что пополнить запасы было невозможно, а на отсутствие аппетита никто из нас никогда не жаловался. По прибытии нас стали выгружать из «Столыпина» и погружать в «черный ворон». Случилось так, что нас разместили в машине, где находилось человек двадцать крестьян с большими мешками. Я влез в машину последним и стоял прижатый к самой двери. В пути от станции до тюрьмы я заметил, что в куче ног и рук, человеческих тел, пыхтевших, кряхтевших, потерявших равновесие, в трясущейся на дорожных ухабах машине что-то происходит, а затем один из нашей пятерки просунул мне какой-то сверток:
– Левка, держи!
Я сначала держал, а потом сунул в мешок. На ощупь определил: масло. Последовали другие свертки: хлопцы оперативно шуровали по мешкам – аж шерсть летела.
Мешок в моих руках с тремя буханками быстро тяжелел, и, когда приехали, я его выволок из машины.
В тюремном дворе нас построили по два и пересчитали. Мы должны были сначала попасть в баню, пройти «шмон» и, наконец, – в камеры. Но откуда-то появился здоровенный детина с погонами старшего лейтенанта и почему-то направился прямо ко мне, не спуская глаз с мешка. Он велел мне выйти из строя, конечно, вместе с злополучным мешком.
– А ну, мужики, посмотрите, что в нем вашего.
Мужики, опасливо поглядывая на меня, подходили к мешку и, покопавшись в нем, молвили: «Це мiй хлiб», «Це мое масло», «А це мое сало»… – и тянули все из мешка. Скоро остались лишь наши три казенные буханки хлеба. Но вот какой-то обормот, ободранный, грязный, подошел, нагло уставился на меня, сказал: «На чужой каравай рот не разевай», – и забрал их.
А меня водворили в карцер.