Книга: Три жизни. Роман-хроника
Назад: СВЯЩЕННИК
Дальше: МОЯ ЗЕМЛЯ

ПОКУТНИКИ

Быть верующим в тюрьме тяжело. Кажется, что жить там по заповедям совершенно невозможно. Даже думать о справедливости чаще всего опасно. Однажды я почувствовал это на своей шкуре.
В тот раз я должен был освободиться из тюрьмы через год, но тут случилось это происшествие, которого я раньше мог бы наверняка избежать.
К нам в тюрьму пришел Анатолий Зайцев со второй бытовой судимостью: на этот раз он украл мешок зерна на элеваторе, где работал, и продал его за самогон. Пьющий человек всегда вызывает в России сочувствие. Зайцев был по-лагерному мужиком — да и по жизни он всегда был мужик, то есть человек достаточно честный, не дурак выпить. Для того чтобы разгуляться и забыть о тяготах жизни, он был готов без страха преступить любые законы любых правительств. Над мужиками тюремные авторитеты посмеивались, но особенно их не трогали и не позволяли трогать другим, потому что если начать обижать нормальных мужиков, которые, может быть, не умеют как следует за себя постоять, то тюрьма — общий многолетний дом заключенных — превратится в хаос, где царствует полный беспредел.
Однажды Зайцев раздавал в столовой баланду. Когда мы расселись по местам, я увидел, что Зайцев несет кастрюлю с баландой к одному из столов, где сидит Валерий Шапошников — одесский еврей, претендующий на роль вожака и известный своей агрессивностью. Шапошников берет тарелку с баландой и говорит Зайцеву:
— Ты что мне, пидарас, принес?
Конечно, баланда была мерзкая, но разносчик в этом не виноват, не он ее готовил. Я уже говорил, что это слово в лагерях непростительно. Зайцев растерялся. Он не привык к такому обращению. Однако ему было известно, что это нельзя оставить безнаказанным, иначе он поплатится потом. Зайцев прошел еще раз мимо Шапошникова и, словно случайно, пролил на него кипяток из кастрюли.
Шапошников тут же воткнул ему алюминиевую ложку в живот, и Зайцев упал на пол, истекая кровью. Я бросился на Шапошникова и сильным ударом в челюсть свалил его на стол.
Их обоих отвезли в больницу, а меня забрали в барак усиленного режима. В результате я просидел в тюрьме два лишних года. Оглядываясь назад, я не жалею: я не мог поступить по-другому.
В бараке усиленного режима, как я уже говорил, кормили раз в день через день. Мне теперь было тяжелей, чем другим. После встречи с отцом Иоанном я дал себе зарок бросить курево и с тех пор не беру в рот сигареты. Я дал обет соблюдать пост по пятницам и с тех пор уже три десятка лет ничего не ем в этот день. Какой бы ни выпал праздник — дни рождения дочери и сына, Новый год или Рождество Христово, в пятницу я за весь день не беру в рот крошки хлеба. Это напоминает мне мой завет с Богом, напоминает, что я человек и живу по Его заповедям. Случайно или нет, но тогда в БУРе день выдачи баланды часто выпадал на пятницу. В четверг баланду не носили, в субботу тоже, а в пятницу я отказывался сам. Таким образом, получалось три дня подряд на голодном режиме. Моя «семья» в этом лагере, самые близкие мне люди, знали об этом и делали все, чтобы поддержать мои силы. Они пролезали под колючей проволокой под дулами автоматов, рискуя жизнью, чтобы передать мне колбасы или сахару, пока не нашли надзирателя, согласившегося изредка приносить мне передачи. Уж как с ним поладил Зена Килюбчик, ныне покойный, а тогда мой друг, не знаю. Думаю, что некоторым надзирателям был не по душе бесчеловечный режим медленного убийства голодом и холодом, и это сыграло в переговорах Килюбчика не последнюю роль.
Ничто в нашей жизни не случайно. Там, в БУРе, я встретил Володю Прохоровича, которого буду вспоминать, пока я жив.
Таких людей, как он, я еще не видел. С виду он был не особенно примечателен — высокий, под метр восемьдесят ростом, очень худой, хотя и не изможденный, не подавленный. Ему в то время было тридцать восемь лет. Самое примечательное в нем были глаза — большие, серые, в которых, казалось, ты видел себя отраженным точно таким, как ты сам себе представляешь. Я знал немало проницательных людей, видевших собеседника насквозь. В их глазах отражалась твоя цена, иногда довольно точная с внешней точки зрения. Они умели мгновенно оценить твои возможности, силы и решимость. В глазах Прохоровича не было никакой оценки — только понимание и согласие. Что бы ты собой ни представлял, взгляд Прохоровича никогда тебя не осуждал. Это всегда было полное сочувствие, даже к тем, кто того не заслуживал.
До сих пор не могу его понять по-настоящему.
Володя Прохорович был покутник. Это монашеское течение, целью которого, как можно понять из его названия, была молитва об искуплении грехов всего человечества. Покутники добровольно взялись нести крест за все наши прегрешения и ежегодно совершали восхождение на одну из западнокарпатских гор, словно на Голгофу. Они восходили на самую вершину этой высокой горы на коленях. Покутники принадлежали все к той же Греко-католической унии, объявленной вне закона. Советская власть уничтожила униатскую церковь и разогнала ее монастыри, что особенно тяжело отразилось на покутниках. По своей вере, они не могли работать на государственную власть, особенно на коммунистическую — она была для них царством тьмы.
Покутники отказывались брать из рук представителей администрации или милиции какие бы то ни было документы. Бумага с печатью была для них договор с сатаной. Вечно беспаспортные и бездомные, они не выходили из тюрем и лагерей, хотя бы за бродяжничество. Это были трудолюбивые люди, но они работали только на частных нанимателей, а много ли было таких в советских республиках того времени? Следовательно, они были обречены на постоянный голод и преследования и выживали только благодаря почитателям и доброхотам из простого народа, которых, в свою очередь, за эту поддержку преследовали власти. Можно не соглашаться с их фанатичными убеждениями, но твердость, с которой они их держались, не могла не поражать.
Когда меня бросили в камеру БУРа, где уже было восемь человек, Володя сразу осенил вновь прибывшего крестом и хотел уступить свое место на нарах около окна, но я его удержал.
— Сиди, — сказал я. — Места хватит. Как тебя зовут?
— Володя, — ответил он просто.
И вот тут он впервые так посмотрел на меня, что я увидел в его глазах себя самого, со всем хорошим, что во мне еще сохранилось, и со всем моим прошлым, в котором было немало зла. Володя прочитал меня как раскрытую книгу. Только раз он поглядел на меня внимательно, а потом словно погасил большие серые глаза и стал смотреть ровно и по-доброму. Я еще не знал, с кем имею дело, но понял, что это человек необычный.
Когда открылась кормушка и нам принесли еду, он не сделал ни малейшего движения забрать ее. А в следующий раз кормушка откроется только через двое суток!
— Володя! — тронул я его за плечо, думая, что он дремлет с открытыми глазами. — Хлебово принесли.
Он отрицательно покачал головой.
— Они с кормушки не берут, — сказал надзиратель. — Покутники!
Я захватил обе миски и поставил одну перед Володей на нары. Он поблагодарил меня и не спеша стал есть.
Покутники в тюрьме ничего не брали из рук администрации — ни еды, ни матрасов, ни медикаментов. Сокамерники знали об этом, и кто-нибудь брал миску из кормушки и относил покутнику.
В камере была страшная жара. Стояло жаркое лето, а к тому же в стене проходила теплоцентраль. Володя не обращал на жару никакого внимания, хотя, я думаю, он тоже страдал от нее, как и мы. Я заметил, что свою пайку, четыреста граммов хлеба, Володя не съедал до конца. Половину он клал на окно, за решетку, как будто хотел ее подсушить. Однажды в камеру пришли двое молодых, оба избитые мусорами и, конечно, голодные.
— Хлеб. Там хлеб, — показал Володя на окно.
Те нерешительно подошли к решетке и протянули руки.
— Да вы что, ребята, — говорю я им. — Это же его хлеб!
— Нет-нет, берите, — сказал Володя и с улыбкой повернулся ко мне. — Им нужнее.
Такой он был, Володя Прохорович.
Через несколько дней загремели ключи, дверь распахнулась, и в камере БУРа появилась шумная комиссия. Мелькнули генеральские погоны, и нам представили заместителя министра юстиции Украины. Его окружали пятеро в штатском, имен не назвавшие. Нас в камере было восемь человек. Естественно, все, как положено, встали — специально нарываться на неприятности смысла не было. Не встал один Володя Прохорович. Продолжая сидеть на нарах, он повернулся к двери и трижды перекрестил высокую комиссию.
Комиссия приблизилась к Прохоровичу, словно привлеченная крестным знамением, но мы тут же поняли, что она прибыла в БУР — событие чрезвычайно редкое — для беседы с ним одним.
— Прохорович, я вам даю последний шанс, — сказал генерал. — Если вы откажетесь от своей веры, мы вас держать не будем.
— Как же можно отказаться от веры? — мягко, но с полной уверенностью в своей правоте ответил Володя. — Вы только вдумайтесь в эти слова! Как отказаться, если веришь?
— Я не собираюсь вступать в богословские споры, — проговорил генерал жестко. — Смотри сам: или ты продолжаешь упорствовать и будешь скитаться по тюрьмам, или завтра же выйдешь своими ногами на волю.
Прохорович снова перекрестил его и сказал:
— Я не приходил сюда своими ногами и сам по своей воле отсюда не выйду.
Мы были поражены. Нам казалось, что он мог бы им пообещать — притворно, схитрив, обманув начальство, а, выйдя отсюда, продолжать свое дело, как раньше. Начальство для того и существует, чтобы мы ему лгали. Оно само прекрасно сознает, что весь народ постоянно его надувает. И ведь не в церкви же требовали они его отречься от веры, перед алтарем и иконами, а всего лишь перед ними самими, не верующими ни в Бога, ни в черта, тюремщиками!
Но Володя не мог отказаться от веры ни при каких обстоятельствах.
— Что вы! Как можно? — объяснил он нам просто. — Господь слышит каждое слово.
Он так и остался в нашем лагере, где был для начальства бельмом на глазу. Постоянные отказы от работы, частые голодовки, упорное нежелание вставать навстречу начальству, дурной пример для сокамерников — все это пассивное сопротивление Прохоровича приводило администрацию в бешенство. Его сажали в изолятор, помещали в барак усиленного режима, но ничего не помогало. До конца срока оставалось еще два года.
Мы были знакомы уже больше двух месяцев, когда Володю посадили в БУР в одну камеру с Николаем Соломиным. Туповатый, но хитрый Соломин крупно проигрался в карты, проигрыш отдать был неспособен и понимал, чем это грозит. Он не вышел на работу, ударил надзирателя, всячески стараясь попасть в БУР: для него это был единственный выход. А потом, надеялся Соломин, его переведут в другой лагерь или в «крытую» тюрьму.
Накануне Соломина вызвал опер и долго беседовал. В лагере все становится со временем известно.
— Мы посадим тебе в камеру покутника, — сказал ему опер. И пообещал: — Если ты его маленько покалечишь (опер усмехнулся), у нас появится предлог перевести тебя отсюда в крытку.
Я передал Соломину предупреждение: не трогать Прохоровича, но он не принял его всерьез, считая себя неуязвимым под защитой опера.
Каждый день нашу камеру водили на работу вязать сетки-авоськи. Я перестал отказываться от работы, потому что по дороге мы проходили мимо камеры, где сидели Соломин и Прохорович, и мне каждый раз удавалось заглянуть в глазок. Я понимал, что Володю постараются сломать, но даже не мог предположить того, что случилось.
Как-то вечером мы возвращались из рабочей камеры. Я заглянул в глазок к Володе и увидел, что он сидит на нарах, прижав ладонь к левой стороне лица, а у него из-под пальцев течет мутная густая жидкость, что еще недавно была самым драгоценным даром — человеческим глазом. Соломин держал в руке алюминиевую ложку с окровавленным черенком.
— Соломин выколол Володе глаз! — крикнул я.
Нас было семеро в сопровождении двух конвоиров — надзирателя огромного роста по прозвищу Полтора Ивана, который спас меня в бане, и другого, рыжего Левитина. Мы в минуту разоружили конвойных. Мне показалось, что надзиратели даже не оказали сопротивления и позволили нам спокойно связать себя и отобрать ключи. Более того, я видел, что Полтора Ивана мог бы дотянуться до сирены, но не сделал этого.
Открыв дверь, мы ворвались в камеру. Едва завидев нас в проеме двери, Володя понял, что произойдет. Схватив оцепеневшего от страха Соломина за плечи, он толкнул его так, чтобы тот упал за нары, перекрывающие узкую камеру почти поперек, и заслонил нары своим телом.
Выставив вперед обе руки, так что открылась страшная, вспухшая и окровавленная левая глазница, он закричал:
— Бог ему судья! Не троньте его, люди добрые! Бог один ему судья!
Так кричал этот покутник, заслоняя своим телом от нас, его защитников, человека, который только что лишил его глаза и едва не убил.
Но ничто не могло остановить нас в тот момент. И ничто не могло спасти Соломина. Нас было семеро — семеро охваченных справедливым гневом заключенных, на глазах у которых было совершено жестокое, бессмысленное преступление против самого безобидного, никому не желавшего зла Божьего человека. Мы решительно отстранили Володю, с огромным трудом выволокли из-за деревянных нар упирающегося ногами, цепляющегося за доски, в кровь раздирающего о них пальцы, полуживого от страха Соломина и долго били его ногами. Семь пар тяжелых зэковских ботинок раздробили ему грудную клетку и превратили голову в кровавое месиво.
Дождавшись этого момента, связанная нами охрана добралась до сирены тревоги, набежали надзиратели, нас всех заковали в наручники и бросили в карцер. Впрочем, мы и не пытались сопротивляться. Последнее, что я увидел, когда нас тащили за ноги из камеры, был Володя Прохорович, бросившийся к Соломину. Я видел, как он приподнял его голову, пытаясь стереть руками кровь, и из его единственного целого глаза текли крупные слезы.
Никого из нас не судили по этому делу. Да и самого дела просто не было. Соломина списали как умершего от цирроза печени, как это делали уже не раз — поди проверь! Если бы началось следствие, многого было бы невозможно объяснить. Возникла бы масса неразрешимых вопросов. Кто позволил посадить беззащитного слабого Прохоровича в карцер наедине со здоровым уголовником, только что проигравшим в карты бешеную сумму? Внутренний распорядок это воспрещает. Как и почему у Соломина оказалась вечером алюминиевая ложка? В БУРе вообще разрешались только деревянные. Черенок у ложки был заточен, а значит, он давно готовил из нее оружие. Кому понадобилось вооружить опасного заключенного? В случае возбуждения уголовного дела возникла бы уверенность в том, что Соломин действовал при поддержке администрации.
В общем, Соломина списали и похоронили на лагерном кладбище. Но и Володя прожил недолго. Как-то вечером его нашли на пилораме с отпиленной головой. Его единственный оставшийся глаз смотрел на убийцу прямо и без всякого страха. Как Володя оказался в рабочей зоне, где делали мебель, установить не удалось. На работу он не ходил. Видимо, кто-то его туда заманил, а дальше справиться с ним было не сложно: от постоянного недоедания Володя был истощен и слаб, как ребенок. Впрочем, он наверняка даже не сопротивлялся: это было против его правил. Кто-то свел счеты с этим безобидным человеком. Кому он мог перейти дорогу? В одном я был практически уверен: это не мог быть ни один из заключенных, которому посчастливилось быть с ним знакомым. Никто из нас не забудет его до конца жизни.
В нашем лагере был и второй покутник, который освобождался через два месяца. Вскоре после страшной смерти Володи Прохоровича за ним пришли надзиратели и объявили, что он свободен. Он тоже не встал им навстречу, а только перекрестил вошедших и выйти из камеры отказался, хотя уже полностью отсидел свой пятилетний срок.
— Я не приходил сюда своими ногами и сам по своей воле отсюда не выйду, — повторил он фразу, которую я уже слышал от Володи.
Надзиратели подняли его за руки и за ноги, вынесли его, весившего не более пятидесяти килограммов, за ворота и посадили у кирпичной тюремной стены. Возле ворот тюрьмы собралась огромная толпа, человек триста. Это были не покутники, а люди, почитавшие покутников за святых и пришедшие сюда с любовью и верой. Они бережно посадили покутника в автомобиль и увезли в Ивано-Франковск.
Такая толпа верующих не могла оставить равнодушными даже тюремных охранников, которые долго смотрели ей вслед.
Я не знаю дальнейшей судьбы этого человека. Знаю только одно: пока существовал коммунистический строй, он был обречен на постоянные мученья.
Пусть кто-нибудь разыщет имена этих мучеников.
Назад: СВЯЩЕННИК
Дальше: МОЯ ЗЕМЛЯ