В царском нужнике
Я огляделась, чтобы рассчитать, куда поставить вторую ногу… Одна нога находилась в «ущелии» из замерзших экскрементов, покрывавших пирамидами, правильней сказать сталагмитами, весь пол. Лишь втиснув и вторую ногу по ту сторону одной из пирамид, я смогла осмотреться.
Нужник этот был длиною метров шесть, если не больше. Узкий у дверей, он в сторону стульчака расширялся. Правая, наружная сторона была прямая, левая вроде части боковой поверхности цилиндра. В глубине широкий, но низкий каменный стульчак на два очка. Два — а на оправку загоняли в это помещение целой камерой. Нас в камере — 24, но бывало и по 40 человек. Оправка начиналась в шесть часов, в полной темноте, так как свет в тюрьме был только в служебных помещениях, чаще всего это была керосиновая лампа. Обтереть ноги не было ни времени, ни возможности, а в камере все спали на полу и никто не мог разуться, так как всю зиму было не топлено.
Я заняла позицию возле окошка. Оно было вполне тюремное — узкое, с покатым подоконником и толстой решеткой, вдобавок без стекол. В моей более чем легкой одежонке мне было мучительно холодно, а от усталости мысли мешались и я ни на чем не могла сосредоточиться. Немного пофилософствовала, сравнивая тюрьму, построенную царем, с тем, во что она превратилась теперь, когда власть в руках трудящихся. Кто здесь сидел — воры, убийцы, конокрады, поджигатели? Или политические, которые боролись против царя, убивали министров, губернаторов, генералов — во имя свободы, демократии, счастья! А теперь кто? Круг моих знакомств среди заключенных был невелик, и кто из них был на самом деле преступником — решить было нелегко. Та старая монашка, у которой в жизни ничего не осталось, кроме белой козы? Или Гейнша, отдавшая передачу солдату? Или шкипер Люба, съевшая печенье, покуда боролась со льдами, спасая свое судно? Впрочем, есть и настоящие преступники, например Бибанин. Нет, отца, который носил в лес своему сыну еду и белье, я не могу осудить, ведь Андрюша был его сыном, а можно ли не пожалеть сына, прогнать его, тем более заманить в ловушку и выдать властям. Ну а сам Бибанин — дезертир, и это непростительное преступление.
Вспомнилось мне, как у самой околицы Томска Бибанина, как смертника, забрал в Первую тюрьму специальный конвой, чтобы смертный приговор привести в исполнение.
— Прощай, Андрюша! — тихо сказал, потупясь, старик.
— Прощай, батя.
И он пошел — худой, сутулый, чуть живой. Сам погиб и других подвел, в том числе и отца.
Тьфу, черт! Меня качнуло, и я чуть не упала. Нет, это недопустимо: «пирамиды» еще не успели как следует замерзнуть. Заснуть никак нельзя. Разве что присесть на каменный стульчак? Там можно найти местечко почище… Нет! Если усну — замерзну: я слишком слаба. Выжить зимой в тайге, и замерзнуть в нужнике — глупо.
Из окна дует. Тут еще холодней, зато воздух чище: он прилетает оттуда, из-за реки, он качал вершины елей. Он — свободен.
Ой! Опять меня качнуло так, что я чуть не упала. Чтобы сбить сонливость и подбодрить себя, я запела. Когда-то пела я довольно неплохо, но в ссылке у меня голос почти пропал. А теперь, когда губы, и без того запекшиеся, закоченели, а язык сухой и в горле першит, вряд ли что-то получится. Все равно попробую! Вначале — «Нелюдимо наше море». Как-то само собой получилось, что эта песня первая мне пришла в голову:
Но туда выносят волны
Только сильного душой!
Тут я почувствовала, что попала в самую точку, хотя одно дело — бороться с сердитым валом и грозной бездной и совсем иное — замерзнуть в нужнике среди гор экскрементов.
После «нелюдимого моря», исполненного a capella, я переключилась с andante на allegro, иначе усталость и холод свалили бы меня с ног, и начала «Бородино». К счастью, — не для моих потенциальных слушателей, а для меня самой, до конца я его допеть не успела:
И залпы тысячи орудий
Слились в протяжный вой…
На этом месте дверь открылась, и я была водворена в свою камеру, где, напялив на себя всю имевшуюся в наличии одежду, «пала костьми» у параши и уснула.
Полагаю, что выпустили меня не из гуманных соображений, им просто надо было произвести уборку, прежде чем «пирамиды» успеют окончательно замерзнуть.
Гуманное изобретение
Если заглянуть в словарь, то против слова «тюрьма» стоит: «место, где преступники отбывают срок заключения». Но у нас каждое слово имеет, кроме официального, еще неофициальное значение. Поди-ка попробуй своими словами растолковать значение таких слов, как «свобода», «счастье», «любовь к родине». Э, да что там! Каждое с детства знакомое слово вдруг оказывается как бы «в маске». А что под маской? Это нелегко угадать.
Исправительный трудовой лагерь… Вот это поистине гуманное изобретение! Как будто бы даже не наказание: «исправительный»… Если исправляют, значит, делают лучше, чем был прежде. Помогают избавиться от дурных наклонностей и приобрести хорошие. Даже указано, каким путем: при посредстве труда. Ведь труд облагораживает! Кроме того, это не тюрьма (одно слово чего стоит!), а лагерь.
Хоть бы скорее!
Мое желание исполнилось очень быстро. Через два дня я попала на этап.
Из пришедших со мной из Нарыма в этот этап никто не попал. Во-первых, из них никто не был опасным политическим преступником, а если и были осужденные по статье 58, то лишь по пункту 14, то есть за саботаж. Этот «саботаж» расшифровывался так: люди просто выбились из сил и не смогли выполнить требований Хохрина, а если перевести на обычный язык — это были обыкновенные люди. И, безусловно, в лучшей форме, чем я. Их отправляли в лагерь, где требуются работоспособные люди. Я же, как говорится, дошла до ручки и, скорее всего, скоро умру. Для таких безнадежных полутрупов существует лагерь, на входе в который можно было бы написать, как в «Божественной комедии» на вратах адовых: «Lasciate ogni speranza, voi ch'entrate!». Но обо всем я узнала позже. А пока радовалась, что покидаю эту тюрьму.
Таким образом, меня отправили с группой 58-й статьи в лагерь около станции Межаниновка, где-то неподалеку от узловой станции Тайга.
«Высадили» довольно ускоренным и абсолютно неожиданным способом: поезд лишь притормозил, конвоиры раскрыли двери товарного вагона, в котором мы почти окоченели, и с криком «Прыгай, мать твою…» помогли тем, кто не решался прыгать в темноту, прямо в снег, куда-то вниз. Помогали они проделать это сальто кому — кулаком в спину, а кому — ногой чуть пониже. Минуты не прошло, как мы все уже барахтались в снегу, а поезд, набирая скорость, исчезал вдалеке.
Я, не дожидаясь пинка, выскочила едва ли не первой, упала на четвереньки и уткнулась лицом в снег. Вскочив на ноги, с удивлением осмотрелась: ни намека на станцию или хотя бы разъезд. Лес. Редкие сосны. Ели. Кустарник. Дороги нет. Нас погнали целиком. Местами мы увязали по колени, и было ужасно тяжело идти: конвоиры — молодые сытые ребята — нещадно нас понукали, так что грудь разрывалась — нечем было дышать!
Впрочем, это не бессознательная жестокость, а система: этапируемых гонят так, чтобы все силы, все мысли были поглощены одной заботой — выдержать, не свалиться… И вот таким темпом, почти бегом, мы отмахали семь километров.
Три одессита в «собачьем ящике»
Наконец-то пришли. Слава Богу! Сил больше нет… Высокий частокол. Ворота. Нас впускают. Но что это? Впереди еще один частокол, увенчанный колючей проволокой, и запертые ворота. Так это еще не конец наших мучений?! Нет, это лишь начало, главное издевательство впереди. Первое, что поражает, — это темнота. Впрочем, справа какое-то продолговатое здание, окна которого слабо освещены.
Наверное, тут баня. А предбанник где? Раздеваемся. Свертываем и увязываем свои вещи дрожащими от холода пальцами. Пальцы ног сразу заломило от холода. Скорее! Где же тут баня?
— А ну заходи! Пошевеливайся!
Передо мной открытая дверь в какой-то сарайчик. Солдат меня подталкивает, и я ступаю через порог. Дверь захлопывается, и я натыкаюсь на чьи-то дрожащие голые тела.
Истерический женский шепот:
— Кто еще? Мужчина? Женщина?
Я совсем обалдела и ничего не понимаю. Где я? Это какой-то ящик полтора на полтора метра. Высокий, как труба. Без крыши. Над головой — небо с крупными, спокойными звездами. Под ногами — лед. Запах мочи и голых тел.
— У меня ноги больные. Я не выдержу… — вздыхает мужской голос.
Нет, это уже слишком! И издевательству должен быть какой-то предел! Так вот с чего начинается исправительный трудовой лагерь!
Теперь этому трудно поверить, но я, хоть и очень страдала от холода, еще мучительней переживала стыд от сознания, что меня, голую, затолкали в один ящик с голыми мужчинами. Но еще сильней я страдала от отвращения — оттого что под голыми ногами размораживались экскременты, а я не могла ступить в сторону из-за тесноты.
Вызывали по двое, по трое. И надо же было так случиться: я оказалась самой последней!
Наконец и до нас дошел черед. Гуськом, торопясь и оступаясь, проковыляли мы через двор. Причем по дороге я обтирала ноги об снег.
Мы вошли. Большая грязная комната. Посредине, под висячей керосиновой лампой, большой стол — серый, грязный, ничем не застеленный. За столом около десятка тюремщиков и пара женщин в военной форме. В дальнем конце стола груда вещей: одежда, рукавицы-шубенки, меховые вещи, свитер, меховая безрукавка, чемодан — одним словом, то, что получше. Высокая, растрепанная и неопрятная, немолодая уже женщина подымает с пола связку вещей.
— Чьи вещи?
Старичок выходит вперед.
— Эти вещи мои, — сказал он, закрывая руками срам.
— Назад! — рявкнул, вскакивая со стула, один из псарей.
Бедный старичок отскочил, подняв руки, чтобы заслонить лицо. И началась отвратительная процедура осмотра и прощупывания грязных лохмотьев. После этого вещь возвращалась владельцу, и тот торопливо ее одевал. Но не все вещи после осмотра возвращались. Жилет домашней вязки, теплое кашне, носки — то, что получше, женщина отбросила в дальнюю часть стола. Старичок дергался, вздрагивал, но горестно опускал голову: ведь мы бесправны, а грабители — наши хозяева. Из опроса я узнала, что старичка зовут Футорянский и родом он из Одессы.
Следующая также была одесситкой — Кобылянская.
«Чудно! — подумала я. — Ведь и я тоже из Одессы родом. Итак, трое голых одесситов очутились в одном „собачьем ящике“ где-то возле Томска. Тесно на планете Земля!»
Бедная Кобылянская стояла, опустив голову, и если бы она не посинела от холода, то сгорела бы от стыда. На глазах у десятка мужчин тюремная надзирательница (или, как их тут называют, воспитательница) подымала одну за другой трусы, рубашку, полотенце, перепачканные засохшей кровью. Как благодарила я Бога за то, что с того самого дня, когда меня отправили в ссылку, у меня не стало месячных!
Последняя связка одежды и рюкзак положены на стол. «Ну, моими вещами вы не соблазнитесь», — думала я. Увы, я плохо знала своих новых хозяев! Когда все мои лохмотья были ощупаны, один из «воспитателей» пристально посмотрел на мой рюкзак и… бросил его в кучу награбленных вещей.
— Разрешите! — подняла я голос. — Мне и в тюрьме возвращали мешок для вещей.
— Р-р-разговор-р-ры! — зарычал он в ответ.
— Вы можете забрать завязку, а мешок — нет. Или, по меньшей мере, должны дать расписку.
Наверное, Валаам не так удивился, когда заговорила его ослица, ведь в старину к ослам, даже не говорящим человеческим голосом, относились с известным уважением, и после «чад и домочадцев» ослы и отчасти волы неоднократно упоминаются в Священном Писании. Но вслед за первым мгновением удивления у моих «воспитателей» глаза на лоб полезли, и я сообразила, что начинать знакомство с каждой новой тюрьмой с ее карцера явно не отвечает моим интересам.
Так лишилась я последней вещи, связывающей меня с моим прошлым… Прощай, мой верный рюкзак! «Английский», из добротного, непромокаемого материала, с такими хорошими пряжками и ремешками, сопровождавший меня в веселых походах на Карпаты, на берег родного моря; ты случайно спасся, когда меня выгнали из дому, потому что находился у Иры. Ты был со мною на всех этапах моего «крестного пути». И сейчас, глядя на тебя в последний раз, я поняла, что судьба преподала мне еще один урок: нет у нас такого обездоленного человека, которого нельзя было бы еще немного обездолить!
Наш кормилец и хозяин Вайсман
Нас снова пересчитали (а было в этапе 12 мужчин и 3 женщины); заскрипели входные ворота зоны, и нас повели в этапный барак.
Как я сама вскоре убедилась, весь этот лагерь был вполне забытый Богом и людьми и имел абсолютно безнадежный вид. Что же касается этапного барака, то даже на фоне общего запустения он имел еще более запущенный вид. Мы растопили давно не топленную печь, но, кроме дыма, из этой затеи ничего не получилось. Дымоходы были плотно забиты, зато щели в засыпных стенах давали свободный доступ свежему воздуху, хотя по непонятной причине дыма наружу не выпускали. Пришлось улечься на голых досках нижних нар. На верхних было менее холодно, но дым! Он весь скопился под крышей — потолка не было. Плотно прижавшись друг к другу, мы уснули. Засыпая, я утешала себя мыслью: «С этапами покончено. Здесь мне жить, здесь работать. Хоть пользу буду приносить! А уж если дело коснется работы, то последней я не буду!»
«Повторение — мать знания». Уж сколько раз доводилось мне повторять свой горький опыт, но настоящего знания нашей действительности я так и не приобрела — вплоть до 4 апреля 1960 года, когда, мне кажется, я сдала окончательный экзамен и смогла сказать: «Закончила я свои „университеты“, ничто меня врасплох не застанет!» Хотя — quien saber?
Исправительно-трудовой лагерь… Звучит неплохо. Но что кроется за этими словами?
Наверное, это от мамы я унаследовала неисправимый оптимизм: хочется надеяться, хочется во всем видеть хорошее, но как-то на душе смутно. Оттого ли, что сама процедура при нашем прибытии меня возмутила? Раздетые догола мужчины и женщины были заперты в «собачьи будки», что-то вроде шкафа без крыши — босиком, на замерзших экскрементах… Или в душе поднялся протест, оттого что при проверке вещей у заключенных отбирали все, что приглянулось тюремщикам? Или я мучительно перенесла стыд, когда, голая, стояла перед всей этой комиссией? Или — и это скорее всего — в лицах этих рабовладельцев середины ХХ века я увидела такое смертельное равнодушие, которое страшнее ненависти?
Но это было там, по ту сторону частокола с колючей проволокой, а тут все должно быть иначе.
— Вы в бригаде Вайсмана, — говорит мне нарядчик — идите и у него получите свой хлеб.
Значит, мой кормилец, а следовательно и хозяин, Вайсман.
Мне указывают, где его найти. В сарае большой, как гроб, ящик. В ящике — хлеб, нарезанный пайками. Довески приколоты лучинками. Возле ящика с дощечкой в руке стоит сам Хайм Исакович Вайсман — высокий, стройный, лысый, как колено, старик — сын раввина из Гомеля. Не знаю, кем он был до 1937 года. Говорят, старый революционер, всю свою жизнь посвятивший борьбе за свободу и справедливость. Убежденный коммунист — один из тех, которые еще встречались до 1937 года. И судьба его была такой же, как судьбы тысяч и тысяч ему подобных. Но он не отчаялся, не обозлился. Во что он верил, что любил и что ненавидел, трудно было сказать. Никто от него не слышал ни жалобы, ни слова осуждения или похвалы по адресу тех, кто разбил его жизнь и растоптал его идеалы. Но я знаю одно: он был умен, очень умен, и весь свой ум, свой опыт — я бы сказала, мудрость — направлял на то, чтобы помочь своим бригадникам выжить. Но для этого приходилось проделывать чудеса, чтобы, закрывая наряды, сводить концы с концами и выкраивать для своих бригадников обычную гарантийную пайку хлеба в 670 граммов. Каким-то чудом это ему почти всегда удавалось.
В этом куске хлеба была жизнь, или, вернее, более медленный путь к смерти.
Шестьсот семьдесят граммов — это не так уж мало. Если бы только не это убийственное однообразие! Хотя человеческий организм — очень тонко устроенная живая лаборатория, но все же из одного хлеба, в котором к тому же было очень много соломы и воды, невозможно изготовить все необходимое для создания и поддержания живых клеток организма: белки, жиры, углеводы, витамины, ферменты… Даже если есть этот хлеб, как говорится, от пуза, и то организм со временем ощутил бы острую недостачу белков, витаминов, ферментов, а это, в свою очередь, помешало бы усвоить с пользой углеводы. Ведь мы были лишены возможности грызть кору деревьев, есть «гнилушки», траву, корни, листья. Эти добавки к горсти муки дают возможность человеку извлечь из нее все, что она может дать. Когда же питаешься только хлебом, и притом впроголодь, то образуется своего рода заколдованный круг: истощенный организм не в состоянии усвоить хлеб, а организм, неспособный усвоить хлеб, истощается. Атрофируются слизистые оболочки желудка и кишечника, «ворсинки» перестают всасывать хилус — питательные вещества, приведенные в такое состояние, когда они могут поступать в кровь и оттуда — в живые клетки организма.
Итак, кишечник не может использовать пищу и она извергается наружу. Это и есть голодный понос. Жидкие каловые массы раздражают истонченные стенки атрофированного кишечника, отсюда — слизистый стул, а затем и кровавый. Это уже голодный гемоколит, который легко принять за дизентерию, хотя дизентерийные микробы отсутствуют. По мере истощения, которое неустанно прогрессирует, образуются безбелковые отеки. Развивается самый ужасный вид авитаминоза — пеллагра.
Заслуга Вайсмана заключалась в том, что он умудрялся всеми правдами и неправдами сохранить своим бригадникам тот минимум, который им давал возможность подольше протянуть.
— Вы признаны инвалидом второй группы и можете работать сидя, — сказал Вайсман. — У нас в бригаде следующие цеха: изготовление деревянной игрушки, главным образом деревянных грузовичков; ширпотреб, то есть изготовление деревянных гребешков и портсигаров; наконец, бондарный цех, где делают бочарную клепку, черемуховые обручи и собирают бочки. Что предпочтете вы?
— Да здесь и выбирать нечего! Пойду в бондари.
— А вы что, знакомы с этим делом?
— Очень мало. Но это не на день, не на два, а на 10 лет. Обучусь ремеслу и буду хорошим бондарем. А делать никому не нужные гребешки и портсигары — бесполезная трата времени!
— Именно не день, не два, а 10 лет. И поэтому нужно попытаться выдержать эти 10 лет и не умереть от истощения!
— Но я хочу научиться полезному…
— Самое полезное, чему вам надо научиться в лагере, это «инстинкту самосохранения». Прежде всего надо выдержать. Когда вы еще станете хорошим бондарем! А пока что за невыполнение нормы сядете на штрафной паек… Это еще не все. Недостаточно быть даже хорошим бондарем. Надо уметь угождать начальству — всем, от начальника лагеря до последней дежурнячки. Кому бадейку сделать, кому ванночку, лохань или кадушку. Иногда я получаю за это какую-нибудь подачку, но даже и без того вынужден их всех ублажать, чтобы сохранить себя, свою жизнь, а заодно и жизнь своих бригадников: если начальство не закроет глаза на все ухищрения и приписки, которые я делаю, закрывая наряды, то 131 человек моей бригады получат вдвое меньше хлеба, а это значит… Нет, вы еще не знаете, что это значит. Вы только что прибыли, и это ваш первый лагерь. Советую вам в ваших же интересах: работая, всячески старайтесь сберечь свои силы и не пренебрегайте ничем для того, чтобы съесть лишний кусочек хлеба. Я вижу, вы негодуете? Вас возмущает мой цинизм? Шесть лет тому назад и я никогда бы не поверил, что стану так рассуждать… И уверяю вас, что значительно раньше, чем через шесть лет, вы со мной согласитесь, но только в том случае, если еще сегодня, даже не соглашаясь со мной, последуете моему совету и возьметесь за работу «полезную». Не в широком смысле, а в самом узком: полезную лично вам! Иначе будет поздно. Человек — не какой-то особенный герой. Обычный, нормальный человек может выдержать без пищи очень долго, больше месяца. Но фитиль… Извините, вы, быть может, не знаете, что так называют доходяг, то есть истощенных до предела людей, в которых жизнь еле теплится. Так вот, такой фитиль, дня два-три лишенный пищи, умирает.
…Всю эту науку преподал мне Хайм Исакович не сразу, а в несколько приемов, в течение тех дней, когда я, желая поступить по-своему, как мне казалось — правильно, пыталась стать бондарем.
Понятно, если есть желание освоить какое-либо ремесло, то рано или поздно успех будет достигнут.
Рано или поздно… Вся беда заключается в том, что в нечеловеческих условиях этого лагеря успех обязательно пришел бы слишком поздно.
Хороший человек был Хайм Исакович! Он не только помогал мне советом и практическим показом, но самую ответственную часть моей работы выполнял собственноручно, благодаря чему я получала гарантийную, а не штрафную пайку. Но так не могло, не должно было продолжаться.
В шесть часов — конец рабочего дня. Хоть чувство усталости никогда меня не покидало, но я знала, что от этой усталости невозможно отдохнуть, и поэтому не спешила на свои нары. Я умышленно не говорю — «домой», так как это слово будило во мне слишком священные для меня ассоциации, и я не хотела их профанировать. Итак, вместо того чтобы возвращаться в жилую зону, я предпочитала побродить по рабочей. Здесь на этот счет особенных строгостей не было — население лагеря было до такой степени истощено, что на них смотрели, как на покойников, немного задержавшихся на этом свете. Мое внимание привлекла постройка, похожая на жилой дом, в отличие от прочих, барачно-сарайного типа.
Толкнув дверь, оказавшуюся незапертой, я спустилась по ступенькам, ведущим вниз, в полуподвальное помещение и остановилась от удивления: посреди комнаты стоял мольберт, а за ним сидел одноногий старик с густыми усами и бровями, но совершенно лысый, если не считать венчика серебристых кудряшек на затылке. У него была одна нога. Культя другой опиралась на костыль.
Я встала за спинкой его стула и критическим оком осмотрела его творение. Хоть я и не художник, но в произведениях искусства разбираюсь, и мне сразу стало ясно, что этот мазила менее заслуживает звания художника чем я — бондаря, но если уж что-нибудь и надо делать, то уж лучше малевать неудачную имитацию Левитана, чем изготавливать деревянные гребешки, пригодные разве что на расчесывание тех остатков седых волос, что еще сохранились на затылке го-ре художника.
В это время в соседней комнате загремел стул и в дверях появился невысокий, молодцеватый мужчина среднего роста и, что меня больше всего удивило, средней упитанности.
— Вам что здесь надо? — спросил он не очень любезно, но, присмотревшись, продолжал более мягко: — А! Я, кажется, узнаю. Вы из нового этапа и хотите стать бондарем. Хотите заниматься полезным делом.
— Пока что присматриваюсь к вашим художественным произведениям.
Он держал в руках карандаш, из чего я сделала вывод, что он так или иначе тоже мазила.
Он посторонился, и я вошла во вторую комнату. Посреди комнаты стоял стол. Нет, не стол, а… алтарь. Что за черт, к чему он здесь? Да еще как будто бы для человеческих жертвоприношений: куб, сложенный из кирпичей и покрытый мельничным жерновом. В середине этого жернова чуть дымились остатки углей. Сбоку какое-то приспособление: колесо с ручкой, вроде колодезного ворота и лопасти в кожухе, а от кожуха — трубка, ведущая под жернов.
— То, на что вы смотрите, — выжигалка, — бросил он через плечо. — А вот посмотрите сюда. Может, подскажете, как нарисовать «Тройку»? Я хочу освоить этот узор для выжигания на портсигарах.
Я посмотрела на его эскиз и покачала головой: рисунок, над которым он корпел, даже отдаленно не напоминал «Тройку».
— Дайте бумагу, я попробую набросать…
— Бумагу? Да знаете ли вы, что во всем лагере нет ни обрывка бумаги? Даже стельки и задники старых ботинок давно пошли на курево. Вся бухгалтерия — и та давно на досках. Напишут, соскоблят и снова пишут. Вот и вы возьмите эту дощечку — и айда, попробуйте!
Я взяла портсигар и довольно неуклюже изобразила на нем три конские головы и шесть ног плюс один хвост… Головы эти были, по меньшей мере, страшные. Сидя на любом из этих коней, святой Георгий Победоносец на старинных иконах мог бы с большим успехом поражать дракона, но запрячь подобных чудовищ в тройку — это была бы недопустимая авантюра. Тот художник, что помоложе, — пришел в восторг:
— Великолепно! Это же просто великолепно!
Из скромности я поторопилась ретироваться. Однако эти кони сыграли немаловажную роль в моей судьбе и завезли меня гораздо дальше, чем можно было ожидать.
«Рабочий верблюд», одноногий художник, Заруцкий и я
— Я вас перевел к Заруцкому в выжигалку, — объявил мне Вайсман. — Он явился ко мне вчера просто с ультиматумом — ваша «Тройка» растоптала вдребезги его покой.
И вот я на новой работе.
С утра, получив суп в свой котелок, иду в выжигалку. Хотя я не стала бондарем, но котелок, вернее бадейку, я все же себе сделала.
— Этот котелок сделан из новой клепки, он хоть чистый. А если выдадут казенный, кто их знает! Могут дать такой, что в стационаре служил для больных ночным горшком, — сказал он.
Котелок описать легко — бадейка из отструганных березовых дощечек, стянутых обручами из ветвей черемухи, литра в полтора «водоизмещением». А вот баланду описать куда трудней. Горсть осадков — того, что выпадает под решето веялки, когда провеивают зерно. Там мелкая запаленная пшеница и рожь, там куколь, мышиный горошек, семена васильков и прочих сорняков. Все это в не раздробленном виде варится в воде и чуть-чуть сдабривается солью. Хоть это хлебово и горько на вкус, но съесть его можно. Беда лишь в том, что зерна не перевариваются. Все слишком голодны, чтобы не спеша пережевать их. Силенки не хватит, да и зубы от цинги и пиореи шатаются. Если бы зерна сплющили или истолкли, а еще лучше — смололи! А так… Может быть, это нарочно, чтобы доходяги, у которых кишки и без того с атрофированной слизистой оболочкой, скорее умерли от кровавого поноса?
Между преступным замыслом, преступной глупостью и не менее преступной халатностью трудно провести черту.
Итак, я завтракаю и сажусь за выжигалку. Мой напарник — старичок Федя Баландин, родом из Тамбова. На его обязанности — крутить колесо вентилятора, раздувающего березовые чурки, заменяющие уголь. Наша работа носит какой-то древнеегипетский характер. Баландин чем-то очень напоминает верблюда, вертящего водяное колесо, а я сижу сгорбившись в клубах едкого дыма от горящих чурок и орудую раскаленными жигалами. К вечеру мы оба угораем до полусмерти!
Но работа мне нравится, за ней я могу забыться: как-никак, это что-то творческое!
Сначала Заруцкий завалил меня портсигарами. Прежде на них выжигали два шаблона: «ветку ландыша» и «трубку». Я же ввела разнообразие: тут была и «Тройка», и все породы собак, и морские пейзажи — с маяками, лодками и прочее, и зимние пейзажи, и цветы, и даже самовар! Затем Заруцкий стал мне давать гладко обструганные березовые дощечки, которые шли на изготовление крышек шкатулок. На них я могла по своему усмотрению рисовать, вернее выжигать, целые картины.
Пока мой «рабочий верблюд» Баландин отдыхал, я шлифовала выжженный рисунок мелкой наждачной бумагой и подкрашивала углубления бейцем — специальной краской, усиливающей эффект. Последняя процедура — лаковое покрытие, и на этом моя задача заканчивалась.
В своей наивности я многого не понимала.
Во-первых, норма на 100 % — полторы картинки, а я так увлекалась, что делала их 7-10, то норму повысят и я сыграю некрасивую роль в отношении тех, кто будет после меня выполнять подобную работу. А не выполнить норму — значит получить штрафной паек. Мое неуместное рвение могло стоить жизни моим несчастным преемникам на этой должности.
Во-вторых, я не подумала о том, что до меня единственным художником считался одноногий старик — Семен Иванович Прошин. При всей своей бездарности он сумел прослыть художником, ведь «среди слепых одноглазый — царь». Мне и в голову не могло прийти, что он меня возненавидел! Дело шло не о славе, а о хлебе, то есть о жизни. Я же, ничего не подозревая, отвечала откровенно на все его вопросы, тем самым давая ему в руки оружие, которое он в любое время мог пустить в ход против меня. Не только мог, но — должен был донести: по советским законам того времени тот, кто слышал крамольные речи и не донес, считался соучастником преступления. Меня слышали трое: Заруцкий, Прошин и Баландин. Кто бы из них ни стал доносчиком, он бы погубил одновременно со мною и остальных двоих, а поэтому пока что никто не доносил.
А я, в простоте душевной, желала всем только добра.
Еще несколько лет тому назад Прошин не был лысым одноногим стариком. Ходил он по Московскому Кремлю, встречал и сопровождал многие иностранные делегации, так как был знаком с немецким и французским языками и немного — с английским.
Он считал, что ему в 1937 году здорово повезло: хотя ему, привыкшему только к партийной работе, пришлось катать и грузить круглый лес, из заключения все же есть надежда вернуться… Но и тут ему повезло: он сильно ушиб и разодрал себе колено и попал в больницу. Но выздоровление подвигалось быстро, и можно было опасаться, что в ближайшем времени вновь придется катать бревна… Тут-то он начал понемногу растравлять заживавшую было рану, и притом так удачно, что инфекция проникла в сустав. Отсюда — гнойный гонит, сепсис… Дело закончилось ампутацией и еще реампутацией бедра.
Теперь от катания бревен он избавился, но оказался перед незавидной перспективой — вырезать деревянные ложки в бригаде Немировского. Все обернулось так, что он готов был позавидовать своим товарищам, которые, получив пулю в затылок в застенках Лубянки, были избавлены от долгого и мучительного умирания от истощения.
Дело в том, что в бригаде Немировского, почти такой же многочисленной, как бригада Вайсмана, хотя и было, как и в прошлом году, 111 человек, но на протяжении года состав всей бригады полностью обновился, кроме самого бригадира. Остальные 110 человек умерли.
Объяснялся этот фокус очень просто: чтобы получить гарантию, то есть 670 граммов хлеба, надо было вырезать вручную 66 ложек из липы и тополя, а вырезать из липы удавалось лишь по 25–30, а если из тополя, то и того меньше.
В Сибири шутят, узнав о чьей-либо смерти:
— Ну что ж, ложки подешевеют!
Но это не о тех ложках, изготовленных в бригаде Немировского. За них люди расплачивались жизнью…
И тут у Прошина вдруг объявился «художественный талант». Заруцкий взял его в выжигалку и организовал художественное оформление ширпотреба. Прошин выжигал на портсигарах «трубки» и «ландыш», а в свободное время работал налево — малевал «ковры» и «картины» для вольнонаемных хозяев, которые снабжали его через Заруцкого материалом и расплачивались продуктами.
Повстречайся я с Заруцким на год-два позже, я бы угадала в нем подлеца, быть может.
Говорю «быть может», потому что и теперь мне тяжело за фасадом благожелательности и даже дружбы разгадать человека продажного. Теперь-то я знаю, чего можно ожидать там, где донос возведен в степень добродетели, а предательство вменяется всем с самого детства в обязанность, и все же снова и снова обжигаюсь и не могу (а впрочем, и не хочу!) привыкнуть к тому, чтобы видеть в каждом советском гражданине потенциального предателя. Хотя таков результат воспитания там, где правят диктаторы.
Но тогда, в самый расцвет тлетворного безвременья Сталина, Берии и Ко, мне и в голову не приходило, почему Заруцкий постоянно переводит разговор на самую горячую почву идеологических споров.
Впрочем, и без того я должна была себе задать вопрос, чем объясняется то, что он, заключенный с 1937 года, живет совсем неплохо — имеет собственную квартиру при выжигалке, пользуется услугами денщика, того самого Баландина, сумел сохранить бравый вид и нормальную упитанность?
Может, думала я, семья его поддерживает деньгами и посылками? Или местное начальство не может поверить в то, что он виновен? Ведь он из окружения маршала Тухачевского… И я верила, что очень многие не верят, не могут верить, что Тухачевский был врагом того строя, которому служил!
Мне тогда и в голову не могло прийти, что семьи репрессированных были подвергнуты подобным же репрессиям (расстреляны, загнаны в тюрьму, ссылку) или тем или иным способом замучены, или успели официально отречься от своих мужей, отцов, сыновей, братьев и дрожат теперь, пресмыкаясь, или затаились по углам, как мыши под метлой.
В сказке говорится: «третий — форменный дурак». Итак, в этой компании третьим был Федя Баландин. Но дураком он был не сказочным, а самым настоящим. Тихий, безобидный и какой-то обреченный. Уж этот едва ли мог оказаться доносчиком предателем!
Вряд ли было ему 45 лет. Пожалуй, меньше, но выглядел он глубоким стариком, абсолютно дряхлым. Боже, во что пеллагра превращает человека!
— Был я совсем мальчонкой еще, когда Колчак, — то ли генерал он был, то ли адмирал, не знаю, — занял наш город. Ну, пацаны, известное дело, им всюду надо побывать. Я тоже Колчака встречал, шапку вверх бросал, ура кричал. За это и пострадал. Я забыл, а они вспомнили.
Не забуду я Пасху 1943 года. Какого числа она была, я не помню, важно было не число, а угощение. В этот день невероятно вкусным лакомством угостил меня бедняга Баландин.
— Христос воскресе! — с какой-то особенной торжественностью возгласил он.
— Воистину воскресе!
— Ну, Фрося, что я припас! Вот с тобой и разговеемся…
И он бережно расстелил на краю горна белую тряпицу — в ней была соль — целая чайная ложечка! Это не всякий поймет, а оценит лишь тот, кто знает, что такое поделиться горстью соли!
Мы отщипывали от наших паек по кусочку, бережно макали в соль и благоговейно отправляли в рот. До чего же это было изумительно вкусно!
Но Баландин был как-то особенно грустен.
— Эх, Фрося, Фрося! Доживем ли мы до Пасхи Господней, до того дня, когда будем на воле? Хоть бы еще разок пшенных блинов поесть! Какие блины пекут у нас на тамбовщине!
Нет, не дожил ты до Пасхи Господней на воле, не поел и блинов в родной тамбовщине… Не зря был ты так грустен в то утро, когда мы «разговлялись» солью — той солью, что ты разделил со мной.
Через несколько дней я узнала, что Баландин сошел с ума: раздевшись догола, он с воем носился по зоне, налетая на стены, и жутко было слышать его вопли. Пеллагра сделала свое дело. В ту весну многие умирали от нее, и ничем им нельзя было помочь.
Три «D»: Dispepsia, Dermatitis, Dementia.
Сначала понос. Изнуряющий, затяжной, не поддающийся никакому лечению («лечили» их раствором марганцовки). Затем дерматит — сыпь вроде чесоточной. Осложнялась обычно пиодермией, фурункулезом, которому также ничем нельзя было помочь. Затем безумие и смерть.
Куриная слепота
Приближалась весна, прекраснейшее время года, но ничего хорошего она нам не сулила. Все живущее к началу весны слабеет. Человек не составляет исключения, а заключенный и подавно. К тому же и без того скудную пищу давали нам без соли…
Говорят, что дикие племена Африки и Океании не употребляют в пищу соли. Зато они едят много овощей и фруктов, богатых минералами, солями. А мы? Какие химические процессы происходит в нашем организме, мы не знали; как нарушается изотония крови и тканевых жидкостей, из-за того что взамен выделяемых организмом хлоридов запас их нечем пополнить, этого со стороны не видать; но самочувствие резко ухудшалось, усилился голодный понос, участились припадки, напоминающие эпилепсию. Слух и зрение слабели, и под влиянием авитаминоза население лагеря, около 800 человек, почти поголовно было поражено куриной слепотой.
На первый взгляд, это могло бы показаться даже комичным: солнце только что зашло, еще совсем светло, а целая вереница людей медленно, на ощупь продвигается вдоль стены. Рукой опираясь о стену, ощупывая дорогу перед собой палками, бредут они неуверенной походкой, будто в темноте!
Но ведь для них и на самом деле абсолютная темнота!
Это не настоящая, а куриная слепота, она была очень быстро ликвидирована весной, когда в тайге в изобилии появилась колба, то есть черемша, своего рода дикий чеснок. Сарра Абрамовна добилась того, что на сбор этой зелени снарядили всех бытовиков — политических за зону на работу не водили.
Но черемша появилась лишь в июне, а тогда, в апреле…
Трудно себе представить, до чего доходят голодные, отчаявшиеся люди, к тому же еще пораженные слепотой! Они торопятся получить свой черпак баланды, натыкаются друг на друга, падают, роняют котелки, иногда уже с супом, и тогда ползают на четвереньках, плачут от отчаяния, пытаясь сгрести зерно. Собрать эту горсть зерна со снега еще возможно, но под снегом толстый слой опилок — рядом пилорама. Что ж, в рот отправляют пригоршнями и опилки.
Меня, как говорится, Бог миловал и куриной слепоты я избежала. Можно заподозрить меня, пожалуй, в суеверии, что ли, но я твердо верила, что передо мной лежит лишь один путь: никогда не выгадывать — не искать спасения путем хитрости и лжи, поступать только так, как это одобрил бы мой отец, человек бескомпромиссной порядочности, и, что бы со мной ни случилось, воспринять это как волю Божью, а она во зло обратиться не может.
Так много значит — не испытывать сожаления о прошлом: «Ах, зачем я так поступила, а не иначе?» И не трепетать перед будущим: «Что сделать, чтобы избежать страдания, чтобы облегчить свою судьбу?»
Это залог морального здоровья, и рикошетом это помогало мне выжить в самых тяжелых условиях. Не знаю, как и почему, но тяжелых, необратимых форм авитаминоза я избежала.
Мука и мука
Настал день, когда я заметила, что у раздаточного окна не толпится народ. Никто не толчется у хлеборезки в ожидании появления бригадира с птюшками (пайками хлеба). Я поняла, в чем дело: на складе нет продуктов. Ничего нет! Ни муки, ни соли, ни озадков (отбросов зерна). Даже капустных кочерыжек, обгрызенных и потоптанных скотом с осени, замерзших и перезимовавших в поле под снегом, и тех больше нет! Пусть это и не питание, но все же их выкапывали из-под снега, рубили топором, превращая в щепу, заливали водой и варили — вода хоть пахла капустой, а сердцевину можно было жевать.
Но все окончилось. Ничего, кроме кипятка…
С 13 по 15-е апреля у нас во рту ничего не было. Тут я убедилась, насколько Вайсман был прав. Два-три дня без пищи — и фитиль умирает. Сколько несчастных доходяг, которые еще кое-как тянули, за эти три дня шагнули через барьер обратимости! Кое-кто умер сразу, иные, даже когда им дали сравнительно лучшее питание, подняться не смогли.
Вот когда я поняла, что рассказ о том, как здесь, в этом самом лагпункте, вымерли все до последнего человека те две тысячи китайцев, перешедшие границу в поисках спасения во время заварухи на Китайско-восточной железной дороге — это не плод больной фантазии и не горячечный бред. Тут же умерли испанцы, спасавшиеся от Франко. Одного я еще застала — звали его Сергей, настоящего имени не знаю, и родом он был из Барселоны. Те, что умирали теперь, были главным образом из улова 1937 года, но было немало и «молодежи» — из Крыма, с Украины, а в конце мая стали поступать новые кадры — из Ленинграда.
Но на этот раз наш час еще не пробил — стрелку роковых часов остановила мужественная женщина, принадлежавшая к отнюдь не геройскому племени колена Израилева, — врач Сарра Абрамовна Гордон, недавно назначенная начальником медсанчасти. Не подчиняясь начальнику лагпункта Лопатину, она — в самое бездорожье — отправилась верхом в Томск на лагерном коне-доходяге, который обычно возил только покойников на наше кладбище, вернее — на наш лагерный «скотомогильник».
Все собрались на холме возле водокачки, чтобы посмотреть, как Сарра Абрамовна, всю жизнь прожившая в Москве, первый раз за всю свою карьеру поедет верхом.
И было на что посмотреть!
Кляча по упитанности соответствовала нашему стандарту, а в Сарре Абрамовне было добрых шесть пудов весу! К тому же дорога была жуткая — набросанные поверх трясины бревна. И летом там было не ахти, а теперь…
Мы с замиранием сердца смотрели, как отправлялась в путь наша последняя надежда: кляча шаталась из стороны в сторону, оступаясь на бревнах, которые под ней шевелились, как живые. Сама Сарра Абрамовна колыхалась, как аэростат. Вслед ей неслись все наши молитвы и благословения. Доедет или не доедет? Добьется ли помощи?
Может быть, не следует лишать Сарру Абрамовну лаврового венка героини, но «правда, Платон, мне дороже…» Спасая нас, она спасала и себя. Ее муж был репрессирован в 1937 году. Она избежала участи члена семьи врага народа и, не ожидая, пока «хозяева» передумают, покинула Москву, сама завербовалась врачом в эту систему ИТЛ и вот уже шестой год из кожи лезет, работая в самых захолустных лагерях, стараясь искупить вину ни в чем не повинного мужа. Но у нас ни на прощение, ни на искупление надеяться нельзя, и на ней все равно лежит клеймо жены врага народа.
Что же получилось бы в случае массовой гибели чуть ли не всего населения лагеря: пришлось бы признать преступную халатность начальника лагеря, члена партии, или вредительство врача — жены врага народа?
И все же Сарра Абрамовна до Томска (35 верст по качающимся бревнам!) добралась, и в тот же вечер из поезда, который лишь замедлил ход, выбросили несколько мешков муки.
Доставили мы их вручную на жердях, так как наша кляча еще не вернулась. Не так-то легко было найти полтора десятка таскальщиков, способных хоть свои-то ноги таскать! А ведь тут надо еще семь километров мешки тащить.
Разумеется, «без Грыця и вода не святыця», и без меня дело не обошлось, ведь набирали добровольцев. Могла ли я отказать себе в удовольствии вечерней прогулки, хоть и под конвоем, но под чистым небом?
Нужно сказать, что у конвоиров хватило ума не запрещать нам поесть муки, наоборот: один мешок специально для нас развязали и разрешили нам съесть целую пригоршню муки. И еще в пути дали немного — иначе доходяги самовольно растерзали бы мешок, нажрались и, пожалуй, околели бы.
Не забыть мне, какие были на следующий день рези в животе! Но надо ли удивляться тому, что голос рассудка молчал?
К слову сказать, я и тут учудила — все несли вчетвером один мешок, я же перла мешок сама, сделав из жердей волокушу.
Первая выпечка хлеба нам не досталась. Несмотря на весь конвой, озверевшие от голода люди ринулись на фургон, везший хлеб, изломали его и чуть не растерзали и конвой, и нашего Росинанта. И откуда у полупокойников прыть взялась?
Веселый Первомай
Вот уже месяц я здесь, в этом лагере. Месяц — изо дня в день, без отдыха, без выходных — выжигаю я на кедровых досках картины. Кроме своей работы, выполняю и норму Прошина — портсигары, чтобы он мог к 1 мая нарисовать ковер для кого-то из начальства. Заруцкий меня торопит, ведь кроме моей работы — картин (которую я выполняю на 700 %), он хочет подарить всем нашим начальникам картины, а женам начальников — шкатулки.
От дыма дерет в горле и слезятся глаза, но не беда: предстоят два выходных, 1-е и 2-е мая, и я смогу посидеть на солнышке, подышать чистым воздухом. Отдохнуть!
Работа закончена. Уф! Как я старалась, чтобы справиться с такой перегрузкой! Слава Богу, сделала все…
Проглотив свою баланду, устраиваюсь на штабеле досок возле выжигалки. Солнышко заходит, и его последние, косые, ярко-желтые лучи создают иллюзию тепла. У меня в руках кедровая веточка. Я с наслаждением ее нюхаю. Запах хвои усиливается запахом смолистых досок, и стоит закрыть глаза, как в памяти встают бескрайние леса Сибири — те места, по которым я в прошлом году шагала. Шишкинские пейзажи… А вот и еловые леса Карпат, охотничий павильон Франца-Иосифа и те далекие счастливые дни, когда мы лазили по горам с Ирой. Сколько там было земляники.
— Керсновская?
Очарование нарушено, но я все еще в блаженном настроении. Передо мной один из тех конвоиров, который помогал мне привязать мешок с мукой к жердям.
— Отдыхаешь? — у него какой-то смущенный вид.
— Отдыхаю! Наглоталась дыма и теперь проветриваю легкие. А в чем дело?
Я все еще улыбаюсь, нюхая кедровую лапу.
Солдат мнется. Вид у него определенно смущенный. Постояв еще с минутку, он резко поворачивается и быстро шагает прочь. С удивлением гляжу ему вслед.
Вечером, когда я возвращаюсь в свой барак, женщины при виде меня несказанно удивлены.
— Смотрите, Фрося пришла… Так ее не забрали?
— Меня? Зачем? Куда это? — удивляюсь я.
— Ах, она ведь новенькая!
— Да скажите же толком, в чем дело?
— Сюда приходил дежурняк из местной псарни и спрашивал вас.
— Ну и что же? Он и ко мне подошел, спросил, я ли Керсновская, постоял и ушел.
Женщины переглянулись.
— Видите ли, Фрося, — сказала одна из них, — в лагере такой обычай: когда праздник — Первое ли Мая, Октябрьские, или там День Конституции, — так на нас, политических, надо нагнать страху и вообще сделать нас еще более несчастными, подчеркнуть то, что мы «враги» и не имеем права на праздники. И вот в эти дни усиленно шмонают, делают особенно дотошную проверку и если не могут всех, то хоть кого-нибудь обязательно «репрессируют» — сажают в карцер, на усиленный режим. Поэтому за вами и приходили.
Я возмутилась.
— Что за нелепость! В карцер сажают тех, кто провинился, нарушает режим, ведет себя плохо. А я? С утра до ночи работаю не разгибая спины и за этот месяц план выполнила на 700 процентов. За что же меня наказывать?
На следующее утро к нам в секцию пришел дежурный, разбудил меня и, не дав времени получить хлеб, отвел в шизо — штрафной изолятор. Это тюрьма в тюрьме; здание, обнесенное оградой и колючей проволкой.
Так меня отблагодарили за мой труд, за 700 процентов к плану и образцовое поведение.
Узенькая клетушка полтора на полтора метра с одним зарешеченным окошечком-щелью, упирающимся почти вплотную в ограду лагеря. Тесно. Темно. Холодно. Нет нар, так что приходится сидеть на грязном полу. Но не это самое тяжелое, и не то даже, что в шизо получаешь штрафной паек — 350 граммов хлеба без приварка (раз в день жидкая бурда). Все это страдание физическое. Хуже всего, что я не одна! На полу валяется какая-то вдрызг пьяная, растерзанная и вся измазанная нечистотами и блевотиной девка. Это бытовичка. Живут они отдельно от нас и занимают привилегированное положение: работают на кухне и ходят за зону убирать и топить печи к вольнонаемным, по-лагерному — вольняшкам, которые живут неподалеку от зоны. Кроме того, они «обслуживают» всю псарню, то есть ее мужской персонал, и это их главная обязанность. В чем она заключается, я узнала позже. Судимы они за кражу, убийство, грабеж, и поэтому судьба их куда легче, чем, например, моя, так как я осуждена за то, что говорю правду, или тех женщин, среди которых я живу: в большинстве это «члены семьи».
Моя компаньонка попала в шизо, разумеется, не в честь Первомая. Напротив, она рассчитывала лихо кутнуть с солдатами-охранниками, но перестаралась — напилась раньше времени, нахулиганила и, очевидно, попалась на глаза тому, кто не был ее клиентом. Так она оказалась здесь и теперь, вне себя от досады, буйствует: катается по полу, изрыгает отвратительнейшую брань. Она опрокинула парашу, вся измазалась блевотиной и нечистотами, колотит крышкой параши и орет, орет…
Если что-нибудь на свете может вызвать отвращение, граничащее с ужасом, то это — пьяное существо, потерявшее человеческий облик, особенно женщина.
Но быть запертой с такой тварью в тесной клетушке! Нет, то что я испытывала, нелегко выразить словами! Кажется, я вообще не нашла бы подходящих слов, что же касается выражений, которыми эта дама сыпала как горохом, то я их слышала впервые в жизни.
— Педерасты… в горло! — орала она, колотя крышкой параши. И сразу переходила на умоляющую интонацию:
— Митечка, миленький, дай закурить…
И затем разражалась диким ревом и отборнейшим сквернословием.
Мне казалось, что эти грязные выражения прилипают к лицу, как паутина, в которой копошатся ядовитые пауки, а смрад водочного перегара, вонь от неопрятного тела и нездорового дыхания, смешанная с запахом параши, вызывали спазмы в желудке.
Это отвращение так и осталось в моей памяти неотделимым от праздника Первомая — такого весеннего, радостного, душистого.
Вечером девку, которая успела немного поспать, выпустили, и я как могла прибрала в камере: сгребла в угол блевотину и прочее. Когда мне принесли мою штрафную баланду, я ее выпила и попыталась уснуть, чтобы скоротать время, но это плохо удавалось: из щелей дуло и было очень холодно, ведь спать приходилось на полу, где всегда холодней…
Выпустили меня только утром 3 мая, прямо на работу, которая для меня всегда была утешением и, несмотря на удручающее окружение и голод, приносила творческую радость. Теперь я как-то потеряла к ней вкус. Трудно забыть ту обиду, которую я испытала! Я так хорошо, с увлечением и максимальной отдачей работала, а меня приравняли к пьяной уголовнице, которая служила сол-датам проституткой. Да что там приравняли! Для тех, кто распоряжался моей судьбой, я была хуже.
Раньше я приходила на работу задолго до восьми утра, когда являлись остальные. В лагерных бараках вообще не было никакого освещения, лишь в больнице горела лампа на пихтовом масле — с высокой трубой, удлинявшей стекло, — для тяги. Одевшись при свете лучин, которые жгла дневальная Юлия Михайловна, мы разбирали валенки и портянки, сушившиеся возле печки. Затем я шла к Вайсману за своим хлебом, получала черпак баланды, шла в выжигалку, разжигала в горне березовые чурки, при их свете ела свою баланду и сразу принималась готовить инструмент. Надо было выклепать и натянуть жигала, наточить их, заменить, где надо, рукоятки. Затем я брала доски и давала волю своей фантазии, делая на них наброски будущих картин.
Прежде и в обеденный перерыв с двенадцати до двух часов я, выпив свой суп — вонючую жижу из капустных «ножек», порубленных на щепу, опять принималась что-то доделывать и шлифовать свои поделки, не дожидаясь окончания перерыва. После работы я не торопилась в свой барак, задерживалась часа на двух-трех. Шлифовала шкуркой уже выжженные картины, оттеняла бейцем углубления, затем покрывала их политурой и лишь в полной темноте шла на свои нары, где и хлебала вечернюю баланду.
Урок, преподанный мне ко дню 1 Мая, до какой-то степени изменил мое поведение. Работала я уже без того фанатизма первого месяца моей лагерной страды. Признаться, я так мало бывала в своем бараке, что почти ничего не успела узнать о женщинах, среди которых очутилась; еще меньше — об остальных людях.
Теперь я стала больше присматриваться и прислушиваться к людям: утром и вечером — к нашим женщинам, а в обеденный перерыв шла в игрушечный цех, где руководителем был старичок Футорянский, еврей, — тот, с кем мы сидели голышом в «собачьем ящике». Это был очень осторожный, смертельно напуганный, но умный и вообще хороший человек. Он мне сообщил много любопытного про 1937 год и про то, как началась эта война (тогда он был еще на воле), а также давал очень разумные советы. Должна признаться, что я не верила или, во всяком случае, не очень верила тому, что он говорил. Не верила я также Василию Фелиди, греку из Крыма, когда он мне рассказывал о жестокостях и расправах в рядах нашей армии. Тогда все это казалось слишком нелепым, чтобы быть правдой.
Криминальная категория
Большим удобством являлось то, что наш барак находился, в виде исключения, не в жилой, а в рабочей зоне, там же, где и больница, в которой работало большинство наших женщин. Впрочем, слово «большинство» явно неуместно. Нас, политических, было всего восемь, и то я не всех запомнила.
Прежде всего, дневальная Юлия Михайловна Слюсарь из Одессы, с Молдаванки — очень спокойная, симпатичная, вообще какая-то уютная старушка. Каждой из нас старалась сделать что-нибудь приятное или хоть слово ласковое сказать. Внучата обычно обожают таких бабушек! Осуждена она была за измену Родине. Что подразумевается под статьей 58, пункты 1-а и 11, об «измене Родине», я и сегодня не очень-то понимаю. Ведь судили же (и осуждали на 20 лет каторги) глупых, забитых жизнью и нуждой женщин только за то, что, имея по 6 детей, они приняли в подарок от немцев корову. Так ли уж опасна для Родины корова? И солдат, попавший в плен тяжелораненым, в бессознательном состоянии, тоже был изменником Родины! И девчонку-санитарку пятнадцати лет, работавшую при немцах в больнице, чтобы прокормиться самой и прокормить парализованную мать, и ее меньшую сестренку тоже судили за измену Родине.
Каждый раз, встречаясь с таким широким диапазоном толкования понятия об измене, я не переставала удивляться. Но с годами мне хоть легче стало с этим разбираться; тогда же, в самом начале моего тюремного университета, я просто вставала в тупик.
Женщину, осужденную по одному делу с Юлией Михайловной — Марфу Белоконь, — расстреляли. Ну а Юлию Михайловну почему-то «пощадили» — заменили смерть медленным умиранием.
Четверо были членами семьи. Что это за криминальная категория, ни один культурный и даже не очень культурный, но не лишенный самого элементарного человеческого разума, осмыслить не может.
Обычно наказание следует за виной и искупает ее. То, что наказание у нас может без всякой вины просто свалиться на голову и при этом не искупает, а увековечивает вину, я уже начала понимать, а вот то, что виновными оказываются и члены семьи: жены, матери, дети, родственники, друзья, знакомые — как библейское проклятие «чадам и домочадцам» — это до того нелепо, что и теперь, через 30 лет после того, как этот «шедевр правосудия» расцвел махровым цветом, особенно в 1937 году, этому и теперь никто — ни в Европе, ни в Америке — никак не может поверить и отвергает как гнуснейшую, и притом неправдоподобную, клевету.
Вот и я, натыкаясь в лагере на этих членов семьи и выслушивая их дикую и нелепую повесть, только недоумевала и думала про себя: «Здесь что-то не так! Они от меня что-то скрывают, но я не так наивна, чтобы верить подобным сказкам». Много времени потребовалось, чтобы туман рассеялся и я увидела, как под беспощадным светом юпитеров кровоточит эта язва правосудия.
Если расправа над своими соратниками, братьями по оружию может иметь если не оправдание, то хоть объяснение в борьбе за власть, в страхе перед влиятельным соперником, то холодная расправа с их женами и детьми ничем не может быть объяснена, не то что оправдана. К примеру, расстреляли Тухачевского. Допустим, он был умен и образован, и поэтому тот, кто был глуп и бездарен, мог опасаться невыгодного сравнения, но зачем было убивать его жену и дочь?
Э, да что там! Тысячи и тысячи семей были разбиты вдребезги, и члены этих семей, даже если и не были сразу физически истреблены, то так или иначе пострадали. Скольких из этих несчастных я встречала, сколько горьких повествований мне довелось выслушать — всего этого не перечесть и не пересказать. И лишь тот, кто это сам пережил, поверит.
Итак, членами семьи были четверо. Марья Николаевна, некогда весьма высокопоставленная дама, которая даже теперь, через шесть лет, прошедших после 1937 года, никак не могла прийти в себя и смириться со смертью мужа — партийного работника, революционера. Ей протежировал Заруцкий, хорошо знавший. Иногда он устраивал ее не кухню чистить рыбу для больничного стола. Тогда она объедалась соленой рыбы, отекала, распухала и болела недели две.
Две другие старухи знали когда-то лучшие дни. Обе овдовели в 1937 году. Я помню их лица — обрюзгшие, землистые, с застывшим выражением безнадежного отчаяния. С наступлением весны они обе слегли и почти одновременно умерли.
Еще одна — рыжая Ядвига, полячка. Она была помоложе, работала также в больнице и часто ходила «мыть полы» за зону. Однажды, когда я высказала по этому поводу удивление, так как за зону обычно брали бытовичек, то на меня зашикали. Позже я узнала, что она промышляет абортами. В те годы это было небезопасно: аборт расценивался по статье 136 («преднамеренное убийство») и бил в обе стороны — по абортичке и по абортмахерше. Одним словом, Ядвиге жилось неплохо: безработица ей не угрожала.
Пожалуй, единственно интересная из моих однобарачниц — Вера Леонидовна Танькова, урожденная Невельская.
Родом из Эстонии, из Таллинна, дочь адмирала Невельского и внучка того Невельского, который при Николае I присоединил к Российской империи Приморье, открыл Татарский пролив, первый поднялся вверх по Амуру и, вопреки воле императора, объявил те края принадлежащими России.
Высокая, стройная, энергичная, образованная и, что не так часто встречается, умная и очень остроумная, она резко отличалась от остальных прибитых и сломленных судьбой женщин. Кроме того, была она моложе их всех и выглядела еще моложе своих сорока лет. Да и в неволе она находилась на два года меньше, ведь до 1939 года Эстония была самостоятельным, хоть и лимитрофным государством.
Лотерея
— Девчата! Мы все в сборе, и я хочу с вами посоветоваться!
Некоторым из «девчат» было под 70, но в лагере отчего-то принято всех женщин называть «девушками», хотя здесь и двенадцатилетние малолетки вряд ли могут претендовать на это звание.
— У меня на воле не было детей. Каюсь, чуяло мое сердце, что муж мой плохо кончит, и не спешила я обзавестись потомством. Теперь мне 40 лет, и 15 лет срока, из коих 11 впереди. Так-то, девчата…
Она замолчала. Я смотрела на нее, не понимая, к чему она клонит. Перехватив мой удивленный взгляд, она рассмеялась.
— Я и забыла, Фрося, что вы младенец невинный! Я в вашем присутствии стесняюсь даже анекдоты рассказывать, боясь совратить младенца… Младенца? А ведь это идея! Вы же знаете, что при розыгрыше лотереи невинный ребенок вытаскивает билеты? Вот пусть Фрося это и сделает!
Видя, что я все еще не понимаю, она разъяснила:
— Когда я отбуду срок, мне будет уже за пятьдесят лет, и у меня не будет уже никакой надежды родить ребенка. Теперь, когда мне 40 лет, это уже предел для впервые рожающей. Теперь или никогда! А если никогда, то у меня не хватит сил, чтобы жить. Ведь если жить не для кого, то и ни к чему, когда вся жизнь — сплошное унижение и страдание. Я хочу ребенка! Хочу! Он мне нужен… Но без отца не может быть и ребенка. Это и вы, Фрося, должно быть, знаете. Так вот, я и прошу вас: выберите отца моему ребенку!
Все повернулись и уставились на меня. Вот так штука! Оказывается, это серьезно. Я задумалась. Мысленно перебрала всех, кто мог еще считаться мужчиной: из восьми сотен фитилей богатого выбора не было, ей Богу же, не было!
— Пожалуй, более подходящей кандидатуры, чем Заруцкий, не найти…
— Заруцкий? Пожалуй, как производитель он годится — еще молод, в хорошей форме, да и внешность привлекательная. Беда, однако, в том, что он подлец. Вы, я вижу, хотите встать на защиту своего начальника? Но поверьте моему чутью: у этого человека мелкая, низкая, скользкая душа, к тому же глуп, как индюк. А я верю в наследственность. Нет, не такого отца хочу я моему ребенку!
— Ну что же, если вам хочется, чтобы ребенку было что позаимствовать у отца, то более порядочного и умного человека, чем Вайсман, здесь я не встречала…
— Хайм Исакович действительно в моральном и умственном отношении — алмаз: он и в грязи не помутнел, и от ударов не разбился. Беда только — очень уж он лысый! Я немолода, а он вовсе старик. Очень жаль. Будь он помоложе… А так — и эта кандидатура отпадает. Разве что на худой конец?
— Мне кажется, Вера Леонидовна, билетик в этой лотерее для тебя вытяну я! — вмешалась Юлия Михайловна. — Нарядчика нашего, что недавно прибыл к нам, Мухамеджанова, видала? Он не русский — таджик или узбек, не знаю. Собой видный, молодой.
— А что, Юлия Михайловна, вы, может быть, и правы, только не лежит душа к этим дикарям, мало в них человеческого. Впрочем, над этим следует подумать.
Не знаю, долго ли она думала, но месяца через три разразился скандал. Убедившись в том, что она беременна, Вера Леонидовна отказалась от дальнейших услуг пылкого таджика, что привело к вспышке его темперамента, чуть было не сократившего пятнадцатилетний срок Веры Леонидовны. Он пытался ее зарезать, даже дважды, после чего обоих отправили в этап. Куда сплавили Мухамеджанова, не знаю, а Веру Леонидовну — в Новосибирск.
Весна, кровавый понос и ленинградцы
В самый разгар весны, когда через запретную зону, ограду и всю ее колючую проволоку в лагерь проникал запах цветущей черемухи, один из нежнейших ароматов нашей планеты, и по ночам звенели трели соловья — бедные, всего в три-четыре, реже пять коленцев, но все же такие милые, нежные, напоминающие, что это и в тюрьме весна, — население нашего лагеря как-то еще больше размякло, и по утрам видно было, что в телеге, выезжающей за ворота, лежит один, два, а то и больше трупов.
Сарра Абрамовна добилась того, чтобы питание хоть немного, но улучшили. Нам стали давать черемшу — вид дикого чеснока, что очень помогло страдающим куриной слепотой. Ввели премблюдо для отличников: ложка кислой капусты, а иногда затируха из отрубей. Но люди повально страдали кровавым поносом. Все закоулки зоны были изгажены кровавой слизью, ибо слабые, до предела истощенные люди не могли добраться до отхожего места.
Где тут был просто голодный понос, где пеллагра, а где бациллярная дизентерия, нелегко было разобраться, да смерть особенного различия и не делала. А тут еще прибыл новый этап, почти исключительно дети, преимущественно из Ленинграда — за самовольное бегство по «дороге жизни». Разве не горькая ирония судьбы: бежать из города, где смерть как нигде заглядывала всем в глаза, бежать по Дороге Жизни, чтобы в конце пути попасть в объятия все той же Курносой?
До сегодняшнего дня никак не пойму этого Указа о самовольном уходе с работы, особенно применительно к подросткам, которые и так уже два года питались явно недостаточно не только для того, чтобы расти и развиваться, а чтобы хоть жизнь сохранить. Действительно, так ли нужна была там их работа? Позднее я часто задавала ленинградцам, пережившим все ужасы блокады, этот вопрос.
Саму блокаду каждый воспринимал по-своему. Для одних это была эпопея, для других «просто кошмар». Но те и другие сходились в одном: никакой полезной работы никто из них не выполнял. Работа, вернее ее фикция, была нужна в такой же степени, как приговоренному к смерти нужно в ожидании приведения в исполнение приговора вставать, одеваться, умываться, причесываться и даже, идя на казнь, переступать через лужи. Так стоило ради какой-то фикции губить всю эту молодежь? Безусловно — нет.
Может быть, существовала другая причина этой жестокости: слишком деморализующее впечатление могли бы произвести рассказы этих потерпевших кораблекрушение на слушателей, которые не в Ленинграде, а в совсем иных местах всей огромной страны видели, что не все неполадки вызваны обязательно только фашистами, ведь халатность и неспособность предвидеть нельзя переложить на плечи немцев (до поры до времени, после это было сделано). Например, в первые же дни войны в Ленинграде сгорели продовольственные склады. Почему не были приняты меры для их охраны, защиты?
Объяснить нежелание того, чтобы ленинградцы расползлись по всей стране, прежде чем выработается правдоподобная, приемлемая для всех версия и все — город и люди — станут героями, можно и так.
Когда потерпевшие кораблекрушение прямо со своего плота попадают сразу в общество пассажиров спасшего их корабля, то, не успев прийти в себя, одуматься и сочинить более или ме-нее героическую историю своей борьбы со стихией, могут наболтать много лишнего о том, как безалаберно велась посадка на плот, как было забыто самое необходимое, как в борьбе за свою жизнь люди зверели, вплоть до случаев людоедства. Если же дать им время, прийти в себя, все обдумать, приукрасить, а кое-что и присочинить, и лишь затем позволить входить в контакт с пассажирами корабля или с обитателями твердой земли, то их рассказ, безусловно, будет выглядеть иначе: тут появятся и геройство, и самопожертвование, и мудрость руководителей. В подобных случаях люди не лгут — они и на самом деле начинают этому верить, по мере того как ужасные воспоминания отступают, прекратившиеся страдания бледнеют в памяти.
Заколдованный круг
Баня была у нас большой редкостью. Во-первых, водокачка приводилась в движение вручную. Несколько доходяг раскачивали тяжелый маятник, начинал вертеться маховик с коленчатым валом, на котором — поршень, качающий насосом воду. А когда с водой туго, где уж тут купать 800 гавриков? И вообще стоит ли тратить воду на тех, место которым уже обеспечено под землей…
Когда нас в первый раз погнали в баню, наши женщины внимательно меня осмотрели и скептически изрекли:
— Не выживет! Нет, не выживет, ведь вода по телу не скатывается, а кожа, как у мертвеца, мацерируется.
И все же пророчество явно не спешило сбыться.
Прошло два месяца, и вот мы снова в бане. Я совсем забыла о «вердикте», вынесенном мне в первую нашу баню. Женщины сами напомнили об этом.
Они с удивлением осматривали меня со всех сторон:
— Гляньте, бабоньки, Фрося-то наша совсем неплохо выглядит. Вода-то с кожи сбегает, значит еще справится и будет жить!
Но все же они чуть было не ошиблись.
Постепенно — так, что я и не заметила, я шагнула в заколдованный круг.
Обычный голодный понос, вызванный атрофией мускулатуры и слизистой кишечника, ускорил потерю организмом не только питательных веществ, но и тех солей, без которых невозможны процессы обменного характера, невозможна жизнь. У меня даже притупилось чувство голода, а когда понос стал кровавым, то я начала быстро терять силы, которых у меня и так было совсем немного. Спасти меня могло только чудо и это чудо свершилось.
Чудотворцем оказалась все та же Сарра Абрамовна Гордон, а орудием, которое помогло совершить чудо, стало нечто предельно простое и почти недостижимое: добавка к питанию — 20 грамм отварного мяса в день, а через день — стакан бульона из костей или стакан кипяченого молока.
Казалось бы, «гомеопатическая доза»? Да! Но это все, что было в распоряжении Сарры Абрамовны. Чтобы иметь возможность дать мне эти спасительные граммы, меня положили в стационар. Всего на одну неделю, и все же этого оказалось достаточно, чтобы я смогла выскочить из заколдованного круга, притом сколько бы мне ни пришлось впоследствии жестоко голодать, да еще работая на морозе, в нечеловеческих условиях, здоровье мое удивляло всех, и меня в том числе.
Высокая смертность в первый год неволи чаще всего объясняется именно подобным стрессовым состоянием, когда тебя будто кружит и засасывает водоворот и нет поблизости такого человека, как Сарра Абрамовна.
Ее ответ на мой вопрос, почему она из Москвы по доброй воле приехала на работу в лагерь, да еще такой гиблый, как этот, даже тогда показался мне не совсем вразумительным: она сказала, что не хочет, чтобы ее дочь — очаровательная беленькая девчушка лет шести-семи — узнала, что она приемыш.
Объясняется же все просто: ее мужа посадили в 37-м. Она его очень любила и даже боготворила, но, спасая свою шкуру, от него отреклась. Это вызывало у меня недоумение и отвращение: жены, дети, родители могли отрекаться от своих близких! Это акт такого морального насилия и деградации, в сравнении с которым проституция и сутенерство выглядят чем-то вроде добродетелей! А уехала она к чертям на кулички, так как это иногда давало возможность избежать участи члена семьи. Многим удавалось таким образом отсидеться в кукурузе
В те дни я слишком идеализировала Сарру Абрамовну. Если она тогда, 15 апреля, и совершила геройский поступок — поехала верхом в Томск и добилась для нас экстренной помощи, то, кроме человеколюбия и клятвы Гиппократа, обязательной для врача, тут сработал инстинкт самосохранения. Говорят, что подполковника Лопатина, начальника нашего л/п, отдали под суд и даже расстреляли после массовой смертности, явившейся результатом той трехдневной голодовки, когда в лампах наших «фитилей» догорели остатки горючего и «фитили» потухли.
Синеглазая Ванда
Наши койки стояли рядом в большой женской палате лагерного стационара, где яблоку негде было упасть. В мужской палате было куда хуже — там были не койки, а двухъярусные сплошные нары и в больницу клали лишь таких тяжелых больных, которые уже сами двигаться не могли.
Уж я насмотрелась на истощение самых разнообразных степеней, но такого образчика живого скелета я еще не встречала! На этой «мертвой голове» светились синие-синие, кобальтового оттенка, большие глаза. При крайнем истощении глаза обычно западают, становятся тусклыми, а у Ванды… Да что там! Глядя в эти глаза, можно было почти не замечать бритого наголо черепа, сухой кожи, прилипшей к костям, черных потрескавшихся губ, которые не могли закрыть двойной ряд красивых, хоть и покрытых засохшей слизью, зубов.
Она металась на кровати, ежеминутно вставая, вернее, подымаясь на руках, и тогда становилось еще страшней — на ней не было рубашки, ее пришлось бы слишком часто менять. Лежала она на клеенке, по которой почти непрерывно скатывались капли крови…
Я понимала ее, несчастную девочку, едва вышедшую из детского возраста. В каких-нибудь двух-трех сотнях шагов отсюда, за воротами стояла ее мать, с которой она два года не виделась и в надежде повстречать ее рискнула преодолеть все опасности «дороги жизни», которая и привела ее сюда. Дело в том, что тех подростков-«указников», здоровье которых было безвозвратно погублено, чаще всего туберкулезом и пеллагрой, актировали, то есть списывали за непригодностью к работе, и родители или близкие могли их взять к себе. Но было строгое распоряжение не актировать тех, кто нетранспортабелен и должен в скором времени умереть. Не отпускали умирать домой и тех, чей вид мог послужить наглядным свидетельством того, к чему приводит исправительный трудовой…
— Скажите, тетя Фрося, только скажите мне всю-всю правду: мама не очень испугается, когда увидит меня? Я не хочу, чтобы она испугалась.
— Ну что ты, девочка! — пыталась я ее успокоить. — Разве может мама и вдруг испугаться своего ребенка? Ты больна. И мама это знает. Знает и то, что болезнь не красит.
— Вот это-то меня тревожит! Мама еще в самом начале уехала сопровождать маленьких детей на Урал и уже не могла вернуться. Я осталась с папой, но папа еще в первую зиму умер, а я стала работать: шила мешки, набивала их землей. Я и в Ленинграде уже очень плохо выглядела, но ведь мама помнит меня такой, какой я была до войны. Вы знаете, — тут она смутилась немного, — ведь я была красивая… Нет, правда, очень красивая! Кудрявая, румяная… А теперь я лысая, худая… страшная.
И она вопросительно, с надеждой на меня смотрела.
— Ну что ты, Ванда! Вишь, беда — кудрей нет! Кудри отрастут. А румянец в твои-то 16 лет — дело наживное. Уж об этом, поверь мне, мама позаботится. Да и теперь, какой бы ты ни казалась худой или, как ты говоришь, лысой, для мамы ты самая красивая! Вот выполнят все формальности, составят акт…
С какой благодарностью смотрели на меня ее доверчивые синие глаза. Должно быть, она улыбалась, хотя утверждать это трудно — оскал зубов, не прикрытых губами, всегда похож на улыбку.
Она протягивала мне руку, и я поглаживала эту холодную, затянутую сухой кожей руку — руку скелета. Но я знала со слов Сарры Абрамовны, что напрасно день и ночь не отходит от ворот мать этой девочки — ей отказали и не оставили никакой надежды… Так по нескольку раз в день повторялся этот разговор. И всегда, успокаиваясь, она протягивала мне руку и я ее гладила. А по клеенке скатывались капельки крови…
Смерть ее не была мучительной. Просто вместе с кровью окончилась и жизнь.
Почувствовала ли мать, когда в телеге под брезентом везли ее дочь в общую могилу?
Во что тюрьма превратила людей!
О цинге мне случалось слышать. Я знала, что это бич мореплавателей и полярных исследователей былых времен. Слово «витамины» не было мне знакомо, но я знала, что причина цинги — отсутствие свежих продуктов, особенно овощей и фруктов. Она вызывает тяжелое расстройство организма и может причинить, чаще всего косвенным порядком, смерть. Знала я также, что даже далеко зашедшее нарушение функций организма — беда поправимая, стоит только изменить состав пищи, введя в нее свежие овощи, фрукты и мясо, особенно сырое.
Иное дело — пеллагра.
Я не врач, я просто описываю то, что видела, над чем размышляла и то, что сама пережила.
Делать обобщения я могу, но делать выводы, пожалуй, права не имею, ведь за все 12 лет неволи я была всегда в менее благоприятных условиях, чем мои товарищи по несчастью, так как ни разу не пыталась выбрать более легкий путь, не поддалась соблазну извлечь для себя материальную выгоду и отвергала, как недостойное малодушие, возможность выбрать более легкий или менее опасный труд. Однако, я никогда не страдала ни одним из видов авитаминоза и, если не считать травм, болела лишь два раза: в Межаниновке — кровавым поносом, вызванным истощением, а в Норильске — сепсисом, начавшимся с повреждения колена, перешедшим в гнойный гонит и общее заражение крови. Обе болезни — смертельны. И в обоих случаях я выздоровела. Почему — не знаю. Мама утверждала — потому что она ежедневно в молитве обращалась к своему ангелу-хранителю, прося его превысить свои полномочия, ведь то, о чем она его просила, выходило за пределы его компетенции, а именно:
— Ангел-хранитель! Храни мою Фофочку!
У этого ангела-хранителя была, безусловно, не синекура!
Пеллагриков я редко видела. Они не покидали жилой зоны, я же все время была в рабочей зоне. Наш барак, вернее маленькая избушка, в которой помещались политические женщины, находился в той же рабочей зоне, отделенной от жилой — вахтой. Но иногда меня посылали с пропуском в жилую зону по какому-либо делу, и тогда я могла наблюдать так называемую «ОК», то есть «отдыхающую команду», хотя правильнее было бы сказать «ПК» — «подыхающая команда».
Пеллагра похожа на авитаминоз, но это нечто совсем иное. Мышцы, атрофировавшиеся до того, что остается один апоневроз, все же могут вновь отрасти, жировая ткань тоже; кости, ставшие пористыми и хрупкими, могут вновь окрепнуть; кровь возвращается к нормальному составу, пеллагра же — состояние необратимое, так как поражает нервную систему, а атрофированные нервные клетки погибают навсегда.
В жилой зоне был склон, обращенный к югу. Вот на этот пустырек выползали пеллагрики погреться на солнышке. Жуткое зрелище! Не то буровато-серые бревна, укутанные тряпьем, не то тряпье, набитое опилками… Целыми днями лежали они рядами на буровато-серой земле. Иногда по этому же склону бродила наша лошаденка — та, что ввозила из-за ограды фургон с хлебом и вывозила из зоны покойников. Лошаденка пыталась найти уцелевший стебелек бурьяна, а доходяги ползали за ней и били кулаками по морде, пытаясь первыми выколупать из земли корешок или травинку.
Когда было тепло, они сбрасывали рубахи, а иногда и штаны, и тогда являли собой особенно жуткую картину: их тела были какого-то непривычного цвета: от серо-желтого до цвета мореного дуба. Пиодермией и фурункулезом страдали поголовно все; на местах, где были чирья, оставались сизые пятна, но были и пурпурные, и коричневые, реже — зеленовато-болотного оттенка. Что и говорить, богатая палитра. Так как чирья никогда не переводились, то пятна поражали разнообразием окраски. Запястья и шея, особенно затылок, были темного, как бы бронзового цвета и на этом фоне выделялся какой-то светлый пух. Иногда такой же пух вырастал на лбу и щеках. Зато волосы у всех были неживые — сухие, серого цвета. Во что тюрьма превратила людей!
Я знаю, что не все лагеря были такими, ведь руками заключенных были построены каналы, шахты; они освоили Крайний Север, создали в мертвой вечной мерзлоте богатейшие комбинаты. Но все эти титанические работы выполняли те, кто еще был работоспособен, а в такие лагеря, как л/п N 4 на станции Межаниновка, были интернированы те, кто уже не мог работать, но еще не успел умереть.
Вид их тел вызывал острую жалость и приводил в ужас, но если к ним попристальней присмотришься и особенно прислушаешься, то к жалости примешивалось недоумение, а затем отвращение. Как ни велика физическая деградация, умственная и моральная еще разительней, еще ужасней. Эти потерявшие облик человеческий полуживые существа, больше похожие на растерзанные тряпичные куклы, могли целыми днями ссориться, брюзжать, цинично и грязно сквернословить, с наслаждением отыскивая «больные места» своих товарищей по несчастью, чтобы причинить им возможно большее страдание.
Лишь значительно позже, когда случай свел меня со знающими врачами и я сама приобщилась к медицине, я поняла, что это результат поражения клеток мозга как центральной нервной системы.
Исключения бывали очень редко, к примеру, профессор Колчанов, в котором сохранилась любовь к своему «коньку» — родной Сибири. А может быть, он просто не дожил до этой стадии?
В рабочее время к нам в выжигалку редко кто-либо, кроме тюремных надзирателей, то бишь «воспитателей», заглядывал. Все, кто еще мог работать, работал, чтобы сохранить право на пайку и, следовательно, на жизнь, а те, кто по болезни освобожден… Ну, тем было не до того! И все же к нам заглядывал довольно часто один очень любопытный посетитель. Признаться, я его ждала с нетерпением. Был это Николай Николаевич Колчанов, профессор Томского университета, сибиревед.
Что это за наука? История? География? Этнография? Геология, ботаника или зоология? Должно быть, все это вместе взятое.
Ох, и умел же он свой товар — Сибирь — лицом показать! И любил же он эту самую Сибирь!
Придет, бывало, старичок, расположится со своим «рукомеслом». Плел он корзины из лозы на пороге выжигалки и начинает плести. Сперва — корзину. Затем мало-помалу заводит беседу, и не видишь уже сломленного неволей и голодом старика, плетущего какую-то паршивую корзину, а плетет он дивное кружево ярких образов, событий, да так красиво умеет все это преподнести! Начинаешь верить даже, что сибирский распроклятый гнус ничем не хуже райских птичек!
Если музыка Орфея могла покорять даже зверей, то можно было только удивляться, как его ораторское искусство не нашло пути к сердцу тех зверей, что в 1937 году обрекли его на медленную смерть.
Однажды я увидела, то, чего никогда не забуду. Два кухунных мужика, расконвоированные бытовики, снабжавшие кухню дровами, вынесли большой бачок с отходами больничной кухни.
За ними трусцой семенила группа десятка в полтора теней, бывших когда-то людьми. Мужики опрокинули в отлив бачок, и один из них погрозил кулаком группе доходяг, застывших в положении «стойки». Так делает стойку охотничья собака: она будто замерла, и только приподнятая лапа и вздрагивающий кончик хвоста говорят о том, что в следующий момент по команде «пиль» она сделает рывок в сторону дичи.
В числе первых делал стойку профессор Николай Николаевич Колчанов — оратор, способный очаровать и увлечь любую аудиторию своим вдохновением. Команды «пиль» не последовало, но стоило лишь «кухонным мужикам» удалиться, как все эти голодные, обезумевшие люди ринулись к отливу и, отталкивая друг друга, стали выгребать руками рыбную чешую, пузыри и рыбьи кишки, заталкивая все это поспешно в рот.
Перед глазами у меня финал этого зрелища: на скудной вытоптанной траве стоит на четвереньках профессор Колчанов; все тело его сотрясается — его рвет… Когда рвотные спазмы прекращаются, он сгребает с земли то, чем его вырвало, и вновь отправляет все это в рот…
— Ага! Судя по ошалелому выражению вашего лица, вы, очевидно, наблюдали «цвет нашей интеллигенции», которой до 1937 года страна могла по праву гордиться, — саркастически улыбнулся Прошин, когда я вернулась на работу в выжигалку.
Все реже заходил он к нам со своей недоплетенной корзиной, все короче становились его лекции, а вскоре совсем прекратились. В середине лета профессор Колчанов умер.
А где-то, еще ждала его семья и жена считала, сколько остается до встречи…
Голод и сам по себе далеко не тетка, но заключенные должны были еще и работать, а количество калорий, содержащихся в гарантийном пайке, могло дать возможность не умереть тому, кто находится в состоянии покоя. Когда человек, обессилев, не мог больше выполнять нормы, то его переводили на штрафной паек, что ускоряло физическую деградацию. К примеру, человек работал изо всех сил, стараясь заслужить плюсовой талон с «премблюдом», и умер от сердечной недостаточности тут же, на работе, иногда в больнице. Так умер у меня на глазах, точнее, на моих руках, молодой паренек из приволжских немцев — Вилли Энгель. Я зашла в игрушечный цех. Вилли, совсем еще мальчик, веселый и остроумный вначале, в последнее время как-то сник, но со мной всегда охотно болтал. На этот раз он собирал деревянный грузовичок. Вдруг, выронив отвертку, тихо осел на пол. Когда я его подхватила, взгляд его остекленел — он был мертв.
Иногда у человека развивается пеллагра, и он лишается трудоспособности, но не умирает. Вернее, не сразу умирает, доживает в специальных бараках для неработающих и заживо разлагается, причем душевно — раньше, чем физически. Это в неволе — самая ужасная судьба… Мне кажется, что более отвратительного типа, чем Лопатин, я в жизни своей не встречала.
Жил-был некто Лопатин… До лагеря жил в Москве, был работником искусства, был очень счастлив: искусство свое любил, детей (было их у него пятеро) обожал, а жену, с которой он жил душа в душу, буквально боготворил. Прошин его хорошо знал; знал и его семью и, как он мне сам говорил, полагал, что более цельного, одухотворенного счастья быть не могло. В 1937 году он по-терял его из виду. В этом нет нечего удивительного, ведь если во время землетрясения рухнул дом, то те, кто погребен под его обломками, обычно теряют друг друга из виду. Прошин мне рассказал, о той метаморфозе, которая происходила с его знакомым, как пеллагра превратила его в оборотня.
Снова свела их судьба, в Межаниновке. Тяжело было и тому и другому. Дико звучит слово «повезло», когда речь идет о Прошине, но это так, ему повезло: он остался без ноги, но сумел удержаться на той «наклонной плоскости», по которой продолжал катиться Лопатин. И эта «плоскость» привела его туда, куда вела и большинство ему подобных.
Его семья не подозревала о происшедшей в нем перемене. Его жена и дети не отреклись от него, идя на риск и лишения. Они продолжали писать ему письма, полные любви, нежности и надежды, а он… Какой гадости он им не приписывал, каких только грязных помоев, не выливал на них ушатами! Они добивались почти невозможного и слали ему посылки, благодаря чему он имел шансы через два года вернуться домой. Переселились куда-то в Среднюю Азию, хотя могли жить в Москве, хотели быть к нему поближе, помогать ему материально, знали, что после отбытия срока ему все равно в Москве бы жить не позволили. Старались к его возвращению свить для него уютное гнездышко. Какое ужасное разочарование ожидало их! Надеяться, что к ним вернется близкий человек, и найти в нем озверелого эгоиста, в котором сгнила душа!
К добру или к худу?
Этот вопрос, говорят, можно задать домовому, но кто в данном случае являлся домовым, было неясно и, кроме того, заключенные не имеют права задавать вопросы… И к чему? Им никто не ответит. Даже домовой.
Всякая неожиданность озадачивает. А то, что меня прямо с работы вызвали на этап, явилось для меня полнейшей неожиданностью.
Неожиданно вмешалась Гордон. Как врач, она воспротивилась: я только что перенесла кровавый понос и не полностью еще оправилась. Однако несколько минут разговора с начальником ее полностью «убедили».
Буквально через несколько минут я была уже за вахтой, не успев почти ни с кем попрощаться. Из женщин повидала лишь Юлию Михайловну. Заруцкий куда-то отлучился с работы, а Прошин уже несколько дней хворал. Успела я лишь на ходу пожать руку Хайму Исаковичу и от чистого сердца его поблагодарить. Угадав мой немой вопрос (гордость помешала задать его прямо), он сказал:
— К добру или к худу? Для нашего брата, что бы ни случилось, все к худу. Но вы не унывайте: боюсь, что здесь вам бы не поздоровилось. Тут вы слишком на виду. Попытайтесь на новом месте принять более защитную окраску.
И тут, как всегда, он был прав.
Мы быстро шагали лесной тропинкой. Лето было в самом разгаре, в расцвете молодых сил. Ни одного пожелтевшего листочка, завядшего цветка, сухой былинки. Цветы, птичьи голоса, лесные шорохи… А аромат! Не могу наглядеться, надышаться… До чего же прекрасна жизнь без оград и колючей проволоки!
Но ложка дегтя всегда наготове.
Нас трое заключенных и конвоир. Идем мы так скоро, что я быстро выдыхаюсь, запыхаюсь и выбиваюсь из сил. Много ли их после кровавого поноса? А тут еще портянка сбилась и нещадно трет ногу, но конвоир и слышать не хочет о том, чтобы дать возможность ее перемотать… Есть такой неписаный закон: в этапе заключенный должен испытывать страдание. Это как закрутка, одеваемая на нос строптивой лошади: отвлекающая боль делает ее покорной.
А жаль, было такое дивное утро! Из двенадцатикилометрового перехода по лесу лишь самое начало доставило мне радость, в дальнейшем боль испортила все. Так и запечатлелось у меня в памяти: аромат нагретой солнцем хвои, смородинного листа и боль в щиколотках.
Лишь через 13, бесконечно долгих 13 лет почувствовала я вновь такой аромат. Было это в лесах Армении, неподалеку от Дилижана. Удивительная штука — память: невольно я ощупала щиколотки…
Бытовички, ехавшие на пересуд, приставали к конвоиру, как к оракулу, с вопросом:
— А может нас да вдруг выпустят?
— Гм, зависит — какая статья.
— У меня статья 162 — кража. Я в прислугах была, и у хозяйки вещи пропали и деньги. Ну, меня в этом и обвинили.
— Кража, значит… Ну, это пустяковина! Каждому хочется чего-нибудь получше! Может, и выпустят.
— А меня одна баба оговорила. Она от аборта умирала… Вот, значит, у меня статья 136 — убийство!
— Э, чего там! Баб избыток! Беда — одна от аборта померла… Чай, тыщи баб еще осталось! Добро бы мужик. А так выпустят! Однако тебя-то за что? — обернулся он ко мне.
— У меня 58–10. Я правду говорила…
— Ну и сидеть будешь до звонка, как медный горшок, если только еще не добавят!