Наступила осень
Вот и осень, дорогой читатель. Неуютная осень 1757 года…
На плоских штрандах Прибалтики – от Нарвы до Мемеля – гремят, взметывая песок, гневные сизые штормы. Облетели березы за Ковно, тянутся над Митавою журавли, едва не задевая крылом шпицев Святого Иакова… Грустно. Чего-то хочется… Знать бы – чего?
Но осенью ты сам не ведаешь своих желаний…
Что бы мы делали, читатель, – живи мы с тобой в то время?
Наверное, служили бы, да! Жесткий, протканный серебром шарфик на шее (не греет), на боку вихлястая шпажонка (мешает). По непролазным грязям Курляндии тащили бы нас лошади, а когда очнешься от дремы – опять крутятся в суглинке колеса, а вокруг – поля, корчмы и скирды, мокнущие под дождем, печальные леса шумят, читатель, на рубежах России, сердцу нашему любезной…
Кто мы? Откуда мы? Куда нас тащат эти усталые клячи?
* * *
– Ваше превосходительство, очнитесь… Уже и Нарва!
– Нарва? – проснулся Апраксин. – У, как быстро приехали.
– Здесь заночуем. А завтра будете уже в Питере…
Гайдук откинул ступеньки на карете, лакеи с факелами в руках осветили большую лужу. Запахнув плащ и подтянув за ушки ботфорты, фельдмаршал прыгнул на мостовую, пошагал к ратуше. Там его ждали удобные покои, а в толстых каменных стенах пылали жаркие камины. Апраксин переоделся в беличий халат, велел готовить ужин. Все ушли, оставив его одного…
Из боковой двери почти неслышно, словно дух, выступила фигура человека, и цепкие пальцы сжали плечо фельдмаршала.
– Не надо звать адъютантов, – сказали Апраксину прямо в ухо. – Они уже не придут… По указу ея императорского величества, осударыни кроткия сердцем Лисавет Петровны, ты арестован, фельдмаршал… Вот теперь – встань!
И он встал. И затрясся. И зарыдал:
– Хочу предстать пред светлые очи осударыни… Желаю истинную правду о несчастном походе единой ей высказать!
Его толкнули в темь боковой ниши:
– Правду будешь сказывать пред инквизицией российской! Где бумаги твои лежат? Письма где воровские? Кто приказал тебе армию русскую бесчестно за Тильзит отвести?..
* * *
Если причин постыдной ретирады не понимали солдаты, то в Петербурге даже не хотели в это верить. До Тильзита – да, Конференция соглашалась на тактический отвод армии до Тильзита (ведь следовало спасти больных и раненых!). Но Апраксин разрушил мощный механизм боевой армии, он превратил тактический отход своих частей в несуразное бегство; он даже не бежал – удирал!..
Императрица еще не оправилась после «падения» в Царском Селе. Число жертв в этой войне от нее скрывали. И со всей осторожностью доложили Елизавете об отходе армии Апраксина на зимние квартиры.
– Далеко ль бежали? – спросила она подавленно.
– Да кто куды… казаки – те аж в Великие Луки поспели.
– Супостаты! – заплакала Елизавета. – Воры!.. Меня уж не жалеют, ладно. Так хоть бы честь-то воинскую поберегли.
Жила она в каком-то полусне. «Только бы ныне не помереть, – призналась как-то Воронцову. – Хочу видеть у ног своих все знамена Фридриховы! А умри я сейчас – и мой наследник знамена эти вас целовать приневолит…» По стеночке, по стеночке она выбиралась из спален, тащилась к столу на разбухших ногах. Садилась, как старуха, – медленно.
– А где Серж Строганов? – спрашивала.
– Изволил ночевать сей день в Ораниенбауме.
– А Нарышкин где?
– Тоже к молодым отъехал.
– Что они так спешат карьер при молодых делать? Я ведь еще не померла. Я ведь еще императрица…
Эстергази при свидании с Елизаветой стал жаловаться на канцлера Бестужева, который торопит банкира Вольфа со скорейшим прибытием нового посла Англии, на смену удаленному Вильямсу.
– Ваш двор, – говорил он, – войны с двором Сент-Джемским не ведет, но вражда в политике определилась ясно. И я, ваше величество, как посол союзной вам державы, желал бы приуготовить вашу чуткую душу к справедливому подозрению…
Она не дала ему договорить – махнула рукой, отпуская.
– Потерпите, сударь, – отвечала Елизавета послу загадочно. – Я ведь тоже не за печкой родилась – все понимаю. А скоро мы избавимся ото многих подозрений сразу…
Между тем великая княгиня Екатерина Алексеевна, почуяв, что при дворе творится неладное, стала ссылаться на близость родов и затворилась в скорбном уединении. За окнами Китайского дворца кружились ворохи желтых листьев, от Кронштадта наплывала на материк сиреневая мгла. Кутаясь в платок, Екатерина забавлялась чтением Брантома…
Озябший Понятовский доскакал до Ораниенбаума, бросил на лугу лошадь, постучал в дверь трижды. И еще раз – отдельно.
– Что с тобою, друг мой? – удивилась Екатерина.
Понятовский был бледен, прянично-круглое лицо его заострилось, мокрые пряди кудрей прилипли ко лбу.
– Я видел канцлера, – сообщил, озираясь. – Он велел успокоить тебя: Апраксина предупредили, и… Апраксин сжег! Все сжег!
– А разве?.. – пошатнуло Екатерину.
– Да! – оглушил ее ответ. – Фельдмаршал арестован. Великий инквизитор уже выехал под Нарву, чтобы снять первый допрос. А теперь надо ждать, что отточат топор на шею канцлера…
Екатерина струсила перед расплатой. Но вдруг погладила свой выпуклый живот и собралась с духом:
– Мое спасение – во мне самой! И меня не тронут. Кто осмелится? Отныне я удаляюсь от мира!.. – закричала она. – Я ничего не знаю. Я ничего не видела… Пусть они расхлебывают сами! Я только мать наследника престола российского, а вот здесь (она сильно хлопнула себя по животу) уже имеется дополнение к древнему дому Романовых.
И, выпроводив Понятовского, она с иронией добавила:
– Спасибо тебе, мой верный Пяст!
* * *
Затихло все… Дипломатия лениво прокисала в незначительных интригах, когда из Франции в Петербург вернулся кавалер де Еон, и маркиз Лопиталь встретил его словами:
– О, вот и вы, моя крошка… Вы что-нибудь понимаете?
– Я, видно, недалек от истины: не случись тогда припадка с императрицей в Царском Селе – и Пруссии уже не стало бы в этом году. Мало того, французам не пришлось бы краснеть и за этот проклятый Россбах… Апраксин – только пешка, исполнитель чужой зловредной воли! Кcтати, Понятовский еще здесь?
– Да при чем здесь этот фат?
– Понятовского надо выбросить из России, как выбросили Вильямса: именно через его руки проходит связь канцлера с великой княгиней. И даже дальше – вплоть до Берлина!
– А вы знаете, у Екатерины скоро должен быть ребенок. И вот императрица, дабы упрочить коалицию против Фридриха, желает, чтобы король Людовик крестил младенца из дома Романовых!
– Вы, маркиз, сказали ей, что это невозможно?
– Напротив, я уже обещал Елизавете, что так и будет.
– Но как же можно обещать за… короля?
– Король – мужчина! А разве мужчина вправе отказывать женщинам в их просьбах, пусть даже неловких?
Де Еон, как первый секретарь посольства (к тому же облеченный «секретом короля»), не слишком-то считался с маркизом, и поспешил повидать венского посла Эстергази… Австрийский магнат половину дня просиживал в серной бане. Красные, как скорлупа вареных раков, громадные язвы испещряли тело знатного аристократа.
– Вас не удивляет, – спросил он, – странное совпадение между припадком Елизаветы и отступлением армии Апраксина?
– Об этом говорят всюду, – усмехнулся де Еон. – Штопать брюссельские кружева сапожной дратвой не всегда удается…
Эстергази чуть не выскочил из ванны:
– А вы попробуйте доказать императрице, что Бестужев ей не верен! Елизавета привыкла к нему, как к негодной собаке, которую держат за старую верную службу. Гнев императрицы можно вызвать только одним обстоятельством…
– …если, – подсказал де Еон, – она узнает, что в отступлении армии Апраксина повинен сам канцлер! Но для этого, господин посол, придется обнажить все секреты Ораниенбаума.
– Именно так! – заплескался Эстергази в желтой воде, над которой облаком нависал горячий зловонный пар.
На следующий день Бестужев-Рюмин встретился с Лопиталем и – между прочим – сказал:
– С крайним неудовольствием, маркиз, был извещен вчера о прибытии сюда кавалера де Еона. Сей бестолковый человек весьма опасен и, боюсь, способен возмутить империю.
Канцлер так и заявил: «возмутить империю».
– Вы протестуете, господин канцлер, как частное лицо или…
– Нет! Как лицо официальное, и протест мой формален.
– Будет лучше, – обозлился Лопиталь, – если вы объясните своим союзникам причины бегства вашей армии из Пруссии!
– Отсюда правды не видать, – сразу притих Бестужев. – Апраксина, хотя он и друг мне, я не оправдываю. Но… провианта нехватка. Да и раненые! Теперь и осень пришла; до весны армию побережем, а на следующий год снова в поход выступим!
Но вице-канцлер Воронцов, наоборот, радовался приезду де Еона, и с его помощью кавалер добился отзыва Понятовского.
* * *
Понятовский (как верный ученик Вильямса) объявил себя больным и отказался выехать в Варшаву до выздоровления. Но продолжал посещать сборища – все такой же неувядающий и напыщенный.
Однажды в доме Олсуфьевых де Еон подвыпил не в меру и бросил ему в лицо слова:
– Впервые слышу о мошенничестве как о болезни! Это что-то новенькое в медицине… Гиппократ, где ты?
Понятовский поморщился:
– Оставьте меня, вы… несносная жертва природы, сделавшей вас похожей на женщину! Где ваше мужество?
И через весь стол молнией вытянулась шпага де Еона:
– Вот оно! Блесните же своим мужеством, граф!
Понятовский слегка тронул эфес своей шпаги, укрытой в перламутровых ножнах:
– Мое положение посла не дает мне права отвечать на дерзость любого пьяного анекдотиста. Но если вам так угодно…
– …то я постою за вас! – раздался грубый голос, и прямо на маленького де Еона двинулась гора голштинского мяса.
Какой-то прихлебатель из Ораниенбаума был вытолкнут на поединок вместо Понятовского, и де Еон успел заметить, что вытолкнул его граф Брокдорф (камергер великого князя).
Гришка Орлов, не пропускавший в Петербурге ни одной попойки, был тут же; проворно он выставил прочь хозяина дома Олсуфьева:
– Иди, иди, Адам Васильич… И без тебя народу хватает!
– Граф Брокдорф! – крикнул де Еон. – Что вы там шушукаетесь?
– На всякий случай, я бы вызвал врача…
– Глупости! – ответил де Еон. – Я уж постараюсь, чтобы здесь не воняло аптекой. Граф Понятовский, хочу предупредить вас: хоронить эту скотину вы будете на свой счет, ибо я не настолько богат, чтобы сорить деньгами на траурные колесницы…
Трезвых здесь не было, и это обостряло поединок. Орлов распихал по углам столы, торопился – как на свадьбу.
– Давай скорее, – говорил он. – Чего тянуть-то?
Голштинец, громыхая сапожищами, грузно топтался перед де Еоном, топорща накладные усы и бряцая шпорами.
– Да не спешите умирать! – осадил его де Еон, и две шпаги с лязгом скрестились; для начала шевалье кончиком своей шпаги сбил накладные усы с лица голштинца. – Поверьте, – рассмеялся он, – вам так больше идет… Теперь, господа, смотрите на часы: я даю ему жить ровно одну минуту времени, а усы мы оставим на вечную память его сиротам…
Ударом снизу он выбил оружие из рук противника:
– Поднимите свою дубину, остолоп!
И еще раз выбил, издеваясь:
– Снимите ваши ужасные сапоги – вам будет легче прыгать…
Но тут (раньше времени) Гришка Орлов возвестил:
– Минута кончилась, пора выпить.
– Это дело! – воскликнул де Еон и ударом в сердце убил голштинца тут же, повалив его среди объедков и битых бутылок.
А кончик шпаги поднес к самому носу Понятовского.
– Это был «полет чижа», – сказал де Еон. – Удостоверьтесь, что моя шпага, как и моя совесть, даже не сохранила следов крови (Понятовский скосил глаза на лезвие: ни капли крови – удар был стремителен). Я прошу, – продолжал де Еон, – всех помнить об этом! Всех, кто считает меня «жертвой природы»…
В этот вечер Гришка Орлов занял у него рубль.
Убийство какого-то безродного голштинца было шито-крыто, но все же дошло до Елизаветы, и гнев ее обернулся вдруг нечаянной милостью… Воронцов вызвал де Еона к себе.
– Ее императорское величество, – объявил он, – полагает, что вам, шевалье, следует подумать о своем будущем.
Де Еон (как бы невзначай) раскрыл свой пустой кошелек.
– Нет! – засмеялся вице-канцлер. – На этот раз вы золота не ждите. Но моя государыня советует вам принять российское подданство и служить верой и правдой России, соответственно вашим природным способностям.
Де Еон уже разгадал причину этой милости: Елизавете нравилась его оппозиция «молодому двору», и он убрал свой кошелек.
– Нет слов, – ответил, – чтобы оценить доверие и доброту вашей императрицы. Однако не вы ли, господин вице-канцлер, говорили мне, что в России уже отрезано две тысячи ушей… Не хватало только моего длинного языка палачу в рукавицу!
Воронцов недовольно повел плечом:
– Лучше уж быть без ушей в Сибири, нежели с ушами в безъязыкой Бастилии! Подумайте, шевалье. Мы не торопим с ответом… Россия людьми не бедна, и мы желали только отблагодарить вас за посредничество с Версалем…
«Близ царя – близ смерти!» – де Еон уже знал эту русскую поговорку, которая пахла кровью и щелкала клещами палача. Прогадать в этом случае было нельзя. Версаль ему доверял, король Людовик осыпал его милостями. И все сомнения разрешились в письме к аббату Берни. «С тех пор как я в России, – писал де Еон, – я поставил себе за правило стоять спиною к Сибири…»
(О-о, будут еще в жизни нашего кавалера такие дни, когда не раз он куснет себя за локоть, что отказался от русской службы. За язык и уши ручаться нельзя, но зато Россия никогда бы не придумала такой изощренной пытки, какой отблагодарил его лично король Франции – за все, что он сделал для своей Франции!)
* * *
Не следует думать, что Елизавета арестовала Апраксина по своей воле. Самодержцы не всегда были самодержавны: их поступками зачастую управляло мнение близких доверенных лиц.
Вот как это случилось.
– …Выйдите, – наказала она членам Конференции. – И пущай каждый, от других порознь, ни с кем, кроме бога и совести, не советуясь, напишет свое мнение и подаст мне в руки в плотно запечатанном конверте.
Один за другим входили в покои члены Конференции, клали перед ней конверты и уходили. Наедине она вскрыла их, и арест Апраксина был предрешен коллегиально: четыре письма признали «держать над ним суд военный по всей строгости». Но пятое письмо было от Бестужева-Рюмина – канцлер выступал против ареста!
Первый допрос с Апраксина был снят в Нарве. Граф Александр Шувалов, великий инквизитор империи, приготовил хороший стол, душевно потчевал арестованного генерал-фельдмаршала:
– Степан Федорыч, вот огузочек мяконький, кусни-ка! Ананасика привез я тебе. Из своих оранжерей, и то – лакомо буди…
Апраксин пил вино, стругал ананас, словно репку с родимого огорода, убивался и жалился:
– Почто обидели меня, старика? Я ли не дудел всем в уши, что плоха армия! А мне ее же и подсунули – на кой хрен?
Великий инквизитор болтать ему не мешал – больше слушал.
Руки назад. Похаживал меж пылающих каминов.
То зад погреет, то ляжки, то руки над огнем потрет.
Шувалов мерз. Его ломало и корежило от ревматизма, который он нажил себе в подземельях Тайной розыскных дел канцелярии, где в пытошной ярости провел лучшие зрелые годы своей жизни.
– …Армия, – плакался Апраксин. – Нешто же такие в Европах бывают? Телеги худы. Колесики – без оковок. А лошадь? От Мемеля еще не отошли, как подковы уже осеклись…
– Пастетцу-то, – отвечал на это Шувалов, – чего не кушаешь? Ты ешь, Степан Федорыч, не обижай меня. Пастеты, оне вкусные!
Лицо великого инквизитора – бледное, одутловатое. Глаза резало от бессонных ночей. А вся правая сторона лица корчилась в нервном тике (уже параличом тронутая), и говорил, заикаясь:
– Икорки-то, маршал, икорки… Икорка, она вкусная!
А сам перевернул на своих пальцах дюжину перстней – бриллиантами внутрь, чтобы не повредить камушки. Посмотрел Шувалов, как Апраксин икорку к себе тащит, да как треснет его снизу… только зубы ляскнули у фельдмаршала.
– Эть! – сказал и присел.
Загребая черепки, потащил Апраксин скатерть, посыпалась на пол вся посуда и графинчики с рябиновкой и ежевичной (домашнего изготовления). А Шувалов секретаря кликнул – с перьями!
– Степан Федорыч, – сказал инквизитор без видимой злобы, – ты уж не гневайся, что ударил. По давнему опыту известно мне, что опосля удара такого испытуемый душу свою облегчает сразу… Говори же теперь без утайки, да скоренько!
– Что говорить-то теперь? – простонал Апраксин, вставая.
– Пункт первый, – продиктовал Шувалов. – Великий канцлер Бестужев-Рюмин ведь писал тебе в ставку… а? Заклинал ведь он тебя именем великой княгини Екатерины, чтобы ты в баталиях не утруждал армию… а? Чтобы ты для внутренних распрей готовил свою военную обсервацию… а? – И, вопросив так, Шувалов склонил голову набочок:
– Чего молчишь? Или не до конца облегчил я тебя?