Глава 25
Что, помирился ты с прапорщиком Пистолем?
Шекспир, «Генрих V»
Занавес нашей несовершенной драмы должен теперь упасть и вновь подняться уже над другою сценой. Между нею и предыдущей прошло несколько дней, внесших существенную перемену в положение ее участников. Время действия — полдень, место действия — возвышенная равнина, оканчивающаяся крутым спуском в плодородную долину одной из бесчисленных рек этого края. Река берет начало невдалеке от подошвы Скалистых гор и, оросив на большом протяжении равнину, вливает свои воды в еще большую реку, чтоб они наконец затерялись в мутном потоке Миссури.
Местность значительно оживилась, хотя рука, придавшая такой пустынный вид окружающим землям, нарисовала здесь не столь удручающую картину, как по всему бескрайнему простору «волнистой прерии». Чаще вставали здесь и там купы деревьев, а с севера по горизонту длинной зубчатой линией вырисовывался лес. В низине тут и там можно было видеть кое-как посаженные овощи и злаки — из тех, что быстро созревают и могут произрастать на наносной почве без особой ее обработки.
По краю плоскогорья (как мы по праву назовем эту возвышенность) лепились сотни жилищ одной из орд кочевников сиу. Эти легкие хижины ставились без малейшей заботы о порядке. Единственно, что принималось в расчет при выборе места, была близость воды, но, впрочем, и этим важнейшим условием нередко пренебрегали. В то время как большая часть хижин тянулась по краю равнины, над самым обрывом, другие были поставлены подальше, на первом же месте, приглянувшемся их своенравным владельцам. Стойбище не представляло собою военного лагеря и не было защищено от неожиданного нападения ни расположением своим, ни какой-либо оградой. Оно было со всех сторон открыто, со всех сторон доступно, если не считать некоторого естественного препятствия, каким служила река. Словом, вид был такой, как будто, разбив свой бивак, его обитатели прожили в нем дольше, чем предполагали поначалу, и теперь готовились, как видно, к спешному и даже вынужденному отходу.
Это была временная стоянка некоторой части племени, которое под водительством Матори давно вело охоту на землях, отделявших владения его народа от охотничьих угодий воинственных пауни. Жилищем служили им высокие, конусовидные сооружения из шкур самой простой и незатейливой постройки. У входа в каждое жилище вбит был в землю шест, и на нем висели щит и копье владельца, его лук и колчан со стрелами. Сваленная в беспорядке, тут же, у шеста, лежала разная утварь его жены — или двух и трех его жен, смотря по знаменитости воина, — да здесь и там выглядывал из жестких своих пеленок (сказать точней — из древесной коры) круглолицый, спокойный младенец, подвешенный все к тому же шесту на лямках из оленьей кожи и баюкаемый ветром. Дети побольше весело барахтались и кувыркались, причем даже в этом раннем возрасте сказывалось то верховенство мальчиков над девочками, которые с годами определится во всей своей резкости. Мальчики-подростки держались в низине, где испытывали свою молодую силу, укрощая диких коней своих отцов, между тем как та или другая нерадивая девчонка нет-нет да бросала свою работу, чтобы исподтишка полюбоваться их яростной, нетерпеливой отвагой.
Итак, перед нами как будто была обычная картина спокойного за свою безопасность становища. Но перед шатрами, над самым обрывом, собралась толпа, казалось взволнованная чем-то необычным. Несколько иссохших и злобных старух, сбившись в кучу, готовились, если будет в том нужда, подать свой голос, чтобы распалить внуков и правнуков на свершение жестоких дел, не менее для них приятных, чем для какой-нибудь римской матроны борьба и смерть гладиаторов. Мужчины разбились на группы, из которых каждая была тем крупней и влиятельней, чем больше славился своими подвигами возглавлявший ее вождь.
Подростки, достигшие возраста, когда их уже можно было допускать к охоте, но еще не настолько окрепшие разумом, чтобы брать их на тропу войны, держались с краю толпы, переняв у тех, кто был для них образцом, важность осанки и сдержанность движений, которые со временем должны были стать отличительной чертой их собственного облика. Несколько юношей постарше, уже загоравшиеся пылом при военном кличе, позволили себе подойти поближе к вождям, но все же не дерзали вступить в круг совета: для них достаточным отличием было уже и то, что им разрешают ловить мудрые слова столь почитаемых воинов. Простые воины вели себя еще самоуверенней и без стеснения мешались в ряды не слишком именитых вождей, хоть и не брали на себя смелость оспаривать суждения кого-либо из признанных храбрецов или высказывать сомнение в разумности мер, предлагаемых наиболее мудрыми советниками племени.
Сами вожди своим внешним видом примечательно рознились между собой. Их можно было разделить на две категории: тех, кто получил влияние благодаря своим подвигам и телесной силе, и тех, кто прославился скорее мудростью, чем воинскими заслугами. Первые были куда многочисленней и обладали большей властью. Их выделяла и горделивая осанка, и суровое выражение лица, вдвойне внушительного благодаря тем доказательствам их доблести, какие грубо начертали на нем руки их врагов. Людей же, приобретших влияние в силу духовного превосходства, было очень немного. Этих отличали живые, быстрые глаза, недоверчивость, сквозившая в движениях, а временами гневность голоса, вдруг прорывавшаяся когда они подавали свои советы.
В самом центре круга, образуемого этими избранными советниками, возвышалась фигура наружно спокойного Матори. И во внешнем его облике, и в нравственном соединились отличительные свойства всех других вождей. Утверждению его власти способствовали и ум его, и сила. На нем не меньше было глубоких рубцов, чем на самых седовласых воинах племени; тело его было в расцвете мощи, отвага неколебима. Это редкое сочетание духовного и физического превосходства всех подчиняло, и самый дерзкий на этом собрании спешил потупить глаза под его угрожающим взором. Отвага и ум утвердили его верховенство, а время его освятило. Он так хорошо научился подкреплять власть разума властью силы, что в обществе на другой ступени развития — там, где его энергия могла бы развернуться шире, — этот тетон, наверное, стал бы завоевателем и деспотом.
Несколько в стороне от толпы расположились люди совсем иного рода. Более рослые и мускулистые, они сохранили признаки, унаследованные от саксонских и норманнских предков, хотя американское солнце окрасило их кожу в смуглый тон. Для человека, искушенного в такого рода изысканиях, было бы небезынтересно проследить черты различия между отпрысками западных европейцев и потомками обитателей восточной окраины Азии, — сейчас, когда те и другие, в ходе истории став соседями, сблизились между собой также и обычаями, а в немалой степени и нравами. Читатель, возможно, догадался, что речь идет о скваттере и его сыновьях. Они стояли в небрежных позах, ленивые и апатичные (как всегда, когда никакая непосредственная нужда не будила их дремлющую силу), перед четырьмя-пятью вигвамами, которые им уступили по долгу гостеприимства их союзники тетоны. Об условиях этого нежданного союза достаточно ясно говорило присутствие лошадей и рогатого скота, мирно пасшегося у реки под неусыпным надзором бесстрашной Хетти.
Свои фургоны они сдвинули в виде ограды вокруг своих жилищ, выдавая этим, что не совсем доверяют союзникам, хотя, с другой стороны, известный такт или, быть может, беспечность не позволяли им слишком явно выказать это недоверие. Своеобразная смесь безучастного довольства и вялого любопытства дремала на тупом лице каждого из них, когда они стояли, опершись на ружья, и следили за тем, как проводит совет. И все-таки даже самые молодые из них не выказывали ни интереса, ни волнения, как будто все они соревновались в наружном бесстрастии с наиболее флегматичными из своих краснокожих союзников. Они почти не говорили, а когда говорили, то ограничивались короткими презрительными замечаниями по адресу индейцев, которые, на их взгляд, во всем уступали белым. Словом, Ишмаэл и его сыновья блаженствовали, предавшись безделью, хотя при этом смутно опасались грубого предательства со стороны тетонов. Из всей семьи один лишь Эбирам терзался мучительной тревогой.
Всю свою жизнь совершая всяческие подлости, похититель негров под конец настолько обнаглел, что решился на отчаянное дело, уже раскрытое нами читателю. Его влияние на более дерзкого духом, но менее деятельного Ишмаэла было не так велико, и, если бы скваттера не согнали вдруг с плодородной земли, которую он захватил и думал удержать, не считаясь с формами закона, Эбираму никогда не удалось бы вовлечь зятя в предприятие, которое требовало решительности и осторожности. Мы уже видели и первоначальный успех их замысла, и последующее крушение. Теперь Эбирам сидел в стороне, измышляя, как бы обеспечить за собой выгоду от своего низкого злодейства, что с каждым часом представлялось все менее достижимым: он понимал, чем ему грозит откровенный восторг, с каким Матори поглядывал на его ни о чем не подозревавшую жертву. Оставим же негодяя с его тревогами и кознями и обрисуем положение еще некоторых действующих лиц нашей драмы.
Они занимали другой угол сцены. Справа, на краю становища, лежали распростертые на невысоком бугре Мидлтон и Поль. Им до боли туго стянули руки и ноги ремнями, нарезанными из бизоньей шкуры, и ради утонченной жестокости их поместили таким образом, чтобы каждый в терзаниях товарища видел отражение собственной муки. Ярдах в десяти от них можно было видеть фигуру Твердого Сердца: легкий, стройный, как Аполлон, он стоял, прикрученный к столбу, крепко вбитому в землю. Между ним и теми двумя стоял траппер. У старика отобрали длинное его ружье, сумку и рог, но из презрения оставили ему свободу. Однако стоявшие поодаль пять-шесть молодых воинов с колчанами за спиной и длинными тугими луками через плечо зорко приглядывали за пленными, всем своим видом показывая, как будет бесплодна для немощного старика всякая попытка побега. В отличие от всех других, молча следивших за ходом совета, пленники были увлечены разговором, достаточно для них занимательным.
— Скажите, капитан, — начал бортник с комически озабоченным выражением лица, как будто никакие неудачи не могли подавить его буйную жизнерадостность, — этот проклятущий ремень из сыромятной кожи в самом деле врезался вам в плечо или это мне кажется, потому что у меня самого затекла рука?
— Когда так глубоко душевное страдание, тело не чувствует боли, — ответил более утонченный, хотя едва ли столь же бодрый духом Мидлтон. — Эх, когда б один-другой из моих верных бомбардиров набрел на этот чертов лагерь!
— Да! Или можно б еще пожелать, чтоб эти тетонские жилища обратились в шершневые гнезда и чтобы шершни вылетели и накинулись на толпу полуголых дикарей.
Собственная выдумка развеселила бортника. Он отвернулся от товарища и на минуту забыл о боли, представив себе, что его фантазия претворилась в действительность, и воображая, как шершни сломят своими укусами даже стойкую выдержку индейцев.
Мидлтон был рад помолчать; но старик, прислушивавшийся к их словам, подошел поближе и вмешался в разговор.
— Тут затевается, видно, безжалостное, адское дело, — начал он и покачал головой, как бы показывая, что и он, бывалый человек, не находит выхода в трудном этом положении. — Нашего друга пауни уже привязали к столбу для пытки, и я отлично вижу по лицу и по глазам их верховного вождя, что он распаляет свой народ и на другие мерзости.
— Слушай, старый траппер, — сказал Поль, извиваясь в своих ремнях, чтобы заглянуть в его печальное лицо. — Ты мастак по части индейских языков и умеешь разбираться в дьявольских ухищрениях краснокожих. Пойди-ка на совет и скажи их вождям от моего имени — от имени Поля Ховера из штата Кентукки, — что если они дадут девице Эллен Уэйд целой и невредимой вернуться в Штаты, то он им охотно позволит снять с него скальп в любое время и на любой манер, какой их лучше всего потешит; или, ежели они не пойдут на такие условия, накинь часа два предварительных пыток, чтобы сделка показалась слаще на их чертов вкус.
— Эх, малый! Они и слушать не станут твоих предложений, раз они знают, что ты все равно как медведь в ловушке и не можешь от них убежать. Но не падай духом, потому что для белого человека, когда он один среди индейцев, цвет его кожи иногда — верная смерть, иногда же — надежный щит. Пусть они нас не любят, а все же благоразумие часто связывает им руки. Когда бы краснокожие народы вершили свою волю, вскоре на распаханных полях Америки выросли бы вновь деревья; и в лесах было бы белым-бело от христианских костей. В этом никто не усомнится, кто знает, какова любовь краснокожего к бледнолицым. Но они нас считали и считали, пока не сбились со счета, а в здравом уме им все же не откажешь. Так что мы еще не обречены; но, боюсь я, для пауни надежды мало!
Умолкнув, старик медленно направился к тому, о ком были его последние слова, и остановился невдалеке от столба. Здесь он стоял, храня молчание и с тем выражением на лице, с каким приличествовало глядеть на такого славного воина и знаменитого вождя, как его пленный товарищ. Но Твердое Сердце смотрел неотрывно вдаль и, казалось, не думал об окружающем.
— Сиу ведут совет о моем брате, — молвил траппер, когда понял, что, только заговорив, привлечет к себе внимание пауни.
Верховный вождь пауни, спокойно улыбаясь, повернул к нему голову и сказал:
— Они считают скальпы над вигвамом Твердого Сердца!
— Бесспорно, бесспорно! В них закипает злоба, когда они вспоминают, сколько ты сразил тетонов, и для тебя сейчас было бы лучше, если бы ты больше дней провел в охоте на оленя и меньше на тропе войны. Тогда какая-нибудь бездетная мать из их племени могла бы принять тебя к себе взамен своего потерянного сына, и жизнь твоя потекла бы, исполненная мира.
— Разве отец мой думает, что воин может умереть? Владыка Жизни не для того открывает руку, чтобы взять назад свои дары. Когда ему нужны его молодые воины, он их зовет, и они уходят к нему. Но краснокожий, на которого он однажды дохнул, живет вечно.
— Да, эта вера утешительней и смиренней, чем та, которой держится этот бездушный тетон! В Волках есть нечто такое, что открывает для них мое сердце: то же мужество, да, та же честь, что в делаварах. И этот юноша… Удивительно, куда как удивительно!.. И годы его, и взор, и сложение… Они могли бы быть братьями!.. Скажи мне, пауни, ты слышал когда-нибудь в ваших преданиях о могущественном народе, что некогда жил на берегах Соленой Воды, далеко-далеко, у восходящего солнца?
— Земля бела от людей того же цвета, что мой отец.
— Нет, нет, я говорю сейчас не о бродягах, которые пробираются в страну, чтобы отнять ее у законных владельцев, — я говорю о народе, который краснел… был красен — и от краски, и по природе, — как ягода на кусте.
— Я слыхал, старики говорили, будто какие-то отряды скрывались в лесах под восходящим солнцем, потому что не смели выйти в бой на открытые равнины.
— Ваши предания не рассказывают вам о самом великом, самом храбром, самом мудром народе краснокожих, на какой дохнул когда-либо Ваконда?
Отвечая, Твердое Сердце поднял голову с таким достоинством, с таким величием, что даже узы не могли их принизить:
— Может быть, годы ослепили моего отца? Или он видел слишком много сиу и начал думать, что больше нет на земле пауни?
— Ах, такова суетность и гордость человеческая! — в разочаровании сказал по-английски старик. — В краснокожем природа так же сильна, как в груди любого белого. Ведь и делавар мнил бы себя куда могущественнее какого-то пауни, как пауни кичится, что он-де из князей земли. И так оно было между французами из Канады и англичанами в красных мундирах, которых король посылал, бывало, в Штаты, когда Штатов еще не было, а были беспокойные колонии, вечно подававшие петиции; они, бывало, воюют и воюют меж собой и бахвалятся напропалую подвигами, выдавая их перед миром за свои собственные доблестные победы; и неизменно обе стороны забывали назвать скромного солдата, которому на деле обязаны бы ли победой и который тогда еще не допускался к большому костру народного совета и не часто слышал о своем подвиге после того, как храбро его совершил.
Когда он дал таким образом волю своей дремлющей, но не вовсе угасшей солдатской гордости, помимо его сознания вовлекшей его в ту самую ошибку, которую он осуждал, его глаза, засверкавшие на миг отсветом былого пыла, обратили ласково-тревожный взор на обреченного пленника, чье лицо снова приняло выражение холодного спокойствия; и снова казалось, что мыслями пауни унесся вдаль.
— Юный воин, — продолжал старик с дрожью в голосе, — я не был никогда ни отцом, ни братом. Ваконда назначил мне жить в одиночестве. Он никогда не привязывал мое сердце к дому или полю теми ремнями, которые привязывают людей моего племени к их жилью; будь это иначе, я не совершил бы таких дальних странствий и не повидал бы так много. Но некогда мне довелось долго пробыть среди народа, который жил в упомянутых тобой лесах. Близко узнав этих людей, я полюбил в них честь и старался перенять их мужество. Владыка Жизни в каждого из нас, пауни, вложил сочувствие к человеку. Я не был никогда отцом, но я знаю, что такое отцовская любовь. Ты похож на юношу, который был мне дорог, и я даже начал тешиться мыслью, что в твоих жилах течет его кровь. Но так ли это важно? Ты правильный человек, я это вижу по тому, как ты верен слову; а честность — свойство слишком редкое, ее не забываешь. Сердце мое тянется к тебе, мой юный друг, и я с радостью сделал бы тебе добро.
Пауни выслушал его слова, такие правдивые в их силе и простоте, и в знак благодарности низко склонил голову. Потом, опять подняв темные свои глаза, он устремил их в ширь степей и, казалось, вновь задумался, далекий от заботы о своей судьбе. Зная, какую твердую опору дает воину гордость в тот час, который он считает последним в своей жизни, траппер с тем спокойствием, которому научился в долгом общении с этим замечательным народом, смиренно ждал, чтобы юный его товарищ высказал свое желание.
Наконец застывший взор пауни словно дрогнул, глаза его засверкали. Он быстро переводил взгляд со старика на горизонт и от горизонта опять на его резкие черты, как будто охваченный вдруг тревогой.
— Отец, — отозвался наконец молодой вождь с доверием и лаской в голосе, — я слышал твои слова. Они вошли в мои уши, и теперь они во мне. У Длинного Ножа с белой головой нет сына; Твердое Сердце из народа пауни молод, но он старший в своей семье. Он нашел кости своего отца на охотничьих полях оседжей и отправил их в поля Добрых Духов. Великий вождь, его отец, несомненно увидел их и узнал то, что есть часть его самого. Но скоро Ваконда призовет нас обоих; тебя, потому что ты видел все, что можно видеть в этой стране, и Твердое Сердце, потому что ему нужен воин, который молод. У пауни не будет времени исполнить перед бледнолицым свой сыновний долг.
— Как я ни стар, как ни жалок и слаб против того, чем я был когда-то, я, возможно, доживу, чтобы увидеть, как зайдет над прерией солнце. Ждет ли мой сын, что доживет и он?
— Тетоны считают скальпы на моем жилище! — ответил юный вождь, и в его печальной улыбке загорелся странный отсвет торжества.
— И они увидят, что их много — слишком много, чтоб оставить жизнь их владельцу, раз уж он попал в их мстительные руки. Мой сын не женщина и без страха глядит на тропу, которую должен пройти. Ему ничего не нужно шепнуть в уши его народа перед тем, как он ступит на нее? Эти ноги стары, но они могут еще отнести меня к излучинам Волчьей реки.
— Скажи Волкам, что Твердое Сердце завязал на своем вампуме узел на каждого тетона! — сорвалось с губ пленника с тою страстностью, которая, вдруг прорвавшись, опрокидывает преграду искусственной сдержанности. — Если он хотя бы одного из них встретит на полях Владыки Жизни, его сердце станет сердцем сиу.
— Ох! Такое чувство было бы опасным спутником для белого человека, готового пуститься в последнее странствие! — пробормотал старик по-английски. — Это не то, чему добрые моравские братья учили делаваров, и не то, что так часто проповедуют в своих поселениях белые, — хотя, к стыду всей нашей белой расы, сами они плохо следуют собственной проповеди!.. Пауни, я люблю тебя, но я христианин, я не могу нести такую весть.
— Если мой отец боится, что тетоны услышат его, пусть он тихо шепнет эти слова нашим старикам.
— Юный воин, постыдного страха в бледнолицем не больше, чем в краснокожем. Ваконда учит нас любить жизнь, которую он дает; но любить ее надо, как любят мужчины свои охотничьи поля, и своих собак, и свои карабины, а не безгранично и слепо, как любит мать свое дитя. Когда Владыка Жизни призовет меня, ему не придется дважды выкликать мое имя. Я равно готов отозваться на него и сейчас, и завтра, и во всякий день, какой назначит для того его всемогущая воля. Но что такое воин без своих обычаев? Мои запрещают мне нести такие слова.
Величественным кивком вождь показал, что согласен с этим; и уже казалось, что так нежданно пробудившееся доверие сразу и угаснет. Старик, однако, был слишком растроган своими воспоминаниями, долго дремавшими, но неизменно живыми, — не мог он так просто оборвать разговор. С минуту он раздумывал, потом печально поднял взор на своего молодого товарища и продолжал:
— Каждого воина надо судить по его силам. Я сказал моему сыну, чего я не могу, пусть же он откроет свои уши на то, что я могу сделать. Лось не измерит прерию быстрее, чем эти старые ноги, если пауни доверит мне весть, которую может отнести белый человек.
— Пусть бледнолицый слушает, — ответил индеец после одной секунды колебания, вызванного прежним отказом. — Он останется здесь, пока сиу не сосчитают скальпы своих мертвых воинов. Он переждет, пока они не устанут прикрывать лысые головы восемнадцати тетонов кожей одного пауни; пусть глаза его будут широко открыты, чтобы увидеть место, где они зароют кости воина.
— Это я могу, и я это сделаю, благородный юноша.
— Он отметит место, чтобы всегда его узнать.
— Не бойся, не бойся, я никогда не забуду этого места, — перебил старик, готовый расплакаться перед этим неколебимым спокойствием и готовностью принять свою судьбу.
— Теперь я знаю, что мой отец пойдет к моему народу У него седая голова, и я знаю, что его слова не улетят, как дым. Пусть он подойдет к моему жилищу и громко назовет имя Твердого Сердца. Ни один пауни не будет глух. Потом пусть мой отец попросит, чтобы дали ему молодого жеребца, на котором еще никто не сидел верхом, но который глаже оленя и быстрее лося.
— Я понял тебя, я понял, — опять перебил внимательно слушавший старик. — Что ты сказал, будет сделано; да, будет сделано хорошо, или я совсем не понимаю, чего желает, умирая, индеец.
— А когда наши юноши передадут моему отцу поводья этого жеребца, приведет он его кривой тропой к могиле Твердого Сердца?
— Приведу ли? Да, я приведу, отважный юноша, хотя бы зима завалила эти равнины сугробами и солнце стало бы прятаться днем, как ночью. Я приведу коня к священному месту и поставлю его так, чтобы его глаза смотрели на закат.
— И мой отец заговорит с ним и скажет ему, что хозяин, растивший его с первых дней, теперь зовет его?
— Скажу, скажу; хотя, видит бог, я стану говорить это коню не с тщеславной мыслью, что животное поймет мои слова, а только чтобы выполнить все, что требуется в согласии с индейским суеверием… Гектор, собачка моя, что ты думаешь насчет разговора с конем?
— Пусть седобородый скажет это жеребцу на языке пауни, — перебил его обреченный пленник, услышав, что старик говорит с собакой на каком-то незнакомом языке.
— Воля моего сына будет исполнена. Этими старыми руками, хоть и надеялся я, что не доведется им больше проливать кровь ни человека, ни зверя, я убью коня на твоей могиле.
— Хорошо! — сказал молодой пауни, и отсвет удовлетворения пробежал по его лицу. — Твердое Сердце понесется на своем коне в блаженные прерии и предстанет перед Владыкой Жизни как вождь!
Мгновенная разительная перемена, происшедшая с лицом индейца, вдруг заставила траппера перевести взгляд в другую сторону, и тут он увидел, что совещание тетонов кончилось и что Матори, сопровождаемый немногими самыми влиятельными воинами, неторопливо направляется к намеченной жертве.