Книга: Побежденный. Рассказы
Назад: 9
Дальше: 11

10

На другое утро солнце рано поднялось над Сан-Рокко, несколько высоких облачков предвещали идеальный день — не для охоты, поскольку было слишком ветрено, не для осмотра достопримечательностей, а для съемок.
Джоул Хелстром, один из величайших в мире кинооператоров, посмотрев на горизонт через матовое стекло, сказал:
— Недурно.
Собственно говоря, условия были превосходными, однако мистер Хелстром настолько проникся сознанием собственного величия, что позволял себе выражать по поводу чего бы то ни было в лучшем случае сдержанный оптимизм.
Режиссер Лютер Таку, тоже ранняя пташка, после совещания со сценаристом Бартремом Магнусом решил снимать душераздирающую сцену уничтожения деревни немцами.
Для этой цели «Олимпик Пикчерз» выстроила из досок и гипса меньше чем в ста ярдах от Сан-Рокко нетронутую деревню, уразумев-таки, что очень трудно показать уничтожение деревни мнимыми немцами после того, как это было успешно сделано настоящими.
Фильм, о котором идет речь, явился, разумеется, следствием писательского таланта Хупера Бойта. Роман, озаглавленный «Столь громко трубят ваши горны», получился конспективным, косноязычным, убогим по стилю, сбивчивым и коммерческим. Его кульминационные пункты искусно сводились к бурным лирическим извержениям телеграфной краткости, перемежаемыми пустынями многоточий и выкрутасами стиля, превращавшими описательные эпизоды в ряд убедительных заголовков. Роман «Столь громко трубят ваши горны» был признан всеми литературными кругами лучшей книгой дня, недели или месяца.
«Олимпик» была готова на любые жертвы, дабы обеспечить успех своей киноэпопее, и пригласила актеров, получающих астрономические гонорары. На роль графа взяли звезду немого кино, выбившегося с неумолимым течением времени в полковники конфедератской армии. Не было ни единой драмы из ранней американской истории, где не появлялся бы этот выдающийся седовласый человек, Дюран Диксон, либо сдающимся в плен, либо гибнущим с необычайно высокопарными словами на устах. Графу, поскольку он играл эту роль, было бы самое место на полях тех сражений. Настоящий граф, оскорбленный своей предполагаемой связью со столь недавней историей, заперся в своем замке и захандрил.
Старого Плюмажа играл мексиканец Диего Рамирес, он с первых дней кинематографа разъезжал по бесконечным границам продвижения переселенцев, издавая истошные вопли и бросая лассо. И теперь приспосабливал свою ограниченную, пусть и революционную, технику к изнурительному созданию образа пожилого пехотного офицера. Изнурительному, так как, откровенно говоря, сеньор Рамирес был менее убедителен на своих двоих, чем в седле.
Игравший Валь ди Сарата Рори Торренс, знаменитый голливудский профиль, рослый, с чарующими, симметрично подпиленными зубами, волосы которого причесывала целая группа мастеров, дабы скрыть злополучную склонность к облысению, решил проблему превращения в итальянца манерой произносить с изощренной выспренностью каждое двадцатое слово. Торренс обладал высокоразвитой способностью проникать в суть своего персонажа.
Красавица-норвежка с волосами цвета сахарной кукурузы, не лишенная какой-то очаровательной скучности, играла Анжелику, плод беспочвенной фантазии Бойта, якобы символ грез и страданий итальянок, но в сущности следствие безошибочного кассового инстинкта. Ее трогательное обаяние, лишенное малейшего намека на грязь и навоз кривых улиц, бесконечные беременности и выспренние трагедии юга, отдавало несчастным случаем в больничном коридоре, чистыми, идиллическими, худосочными драмами заснеженного севера. Однако же при бессознательном натаскивании двух итальянских горничных (обеих выбрали благодаря умению говорить по-английски) и сознательном руководстве Рори Торренса Сигрид Толлефсен была преисполнена решимости создать убедительный образ. Для начала она надела на шею золотой крестик.
Ганса, сведенного в этом сценарии просто-напросто к символу невыносимой тирании, играл специалист но ролям бандитских главарей, человек, дар которого заключался в обезображенной левой половине лица и который поэтому воздерживался от выражения чего бы то ни было нетронутой правой.
Старый Плюмаж, естественно, был оскорблен, как и граф, столь грубым искажением своего образа. Можно представить, с какими чувствами он надеялся на бессмертие после многолетней преданности кодексу возвышенных принципов, и его ярость, когда это бессмертие явилось в облике латиноамериканца с сиплым, гортанным голосом и примесью ацтекской крови.
— Я служил короне пятьдесят лет, — с горечью сказал он Буонсиньори, — а теперь они насмехаются над моей верностью, приписывая ее какому-то людоеду.
Но Буонсиньори был не тем, кому стоило жаловаться, потому что его роль выбросили из сценария.
— Лучше уж людоед, чем ничего, — уныло ответил он.
— Далеко не уверен, — пробормотал Старый Плюмаж.
Филиграни, возмущенный появлением в деревне американских капиталистов, всеми силами старался сделать невыносимым их пребывание там. Всякий раз, когда американцы разворачивали камеру в ту или иную сторону, он вывешивал на попадающем в кадр доме красный флаг или дерзко втыкал его посреди поля. Американский режиссер неизменно просил убрать мешающую тряпку, и оказывалось, что помеха водружена на земле, принадлежащей Филиграни или кому-то из его близких друзей. Коммунистом Филиграни стал после того, как весьма преуспел при более традиционной социальной системе, и ему принадлежала немалая часть домов в деревне, а также довольно много примыкающих к ней оливковых рощ.
Ни прогрессивные элементы, обязанные хранить верность бредовым причудам партии, ни реакционные, расположенные к безрассудному прославлению отталкивающих призраков графа, не могли долго терпеть вторжения этих богатых варваров и поэтому нисколько не мешали детям использовать стоящие в бестактном обилии на площади большие хромированные машины в качестве ниспосланных Богом игрушек.
Дети, слишком маленькие, чтобы подкреплять свою интуитивную неприязнь логическим обоснованием, довольствовались безудержным озорством. Выцарапывали ножами на стеклах ругательства; пачкали белобокие шины, справляя на них нужду; импровизировали самую современную музыку, применяя втулки колес как ударные инструменты, радиаторные решетки как металлические арфы, клаксоны как духовые инструменты.
Таку и его помощники могли только покрикивать на них. Дети, у которых была в крови сноровка нескольких веков успешного разбойничанья, бесследно исчезали, едва в их сторону направлялась карательная экспедиция, и вновь появлялись на своей блистающей хромом добыче, когда внимание американцев отвлекало очередное появление красного флага из-за угла дома.
Итальянцы, которые сражались так смело и с таким подобием единства, когда их атаковали немецкие оккупанты, а когда наступление мира вновь позволило им роскошь междоусобной вражды, оказались так скупы на воспоминания о героизме соседей, теперь вновь были вынуждены объединиться, как во время войны, потому что Таку с его жестоким, властным лицом, окрашенным надменностью человека, пробившего себе путь сквозь стену стоявших у него на пути людишек, казался им при их духе спокойного благородства не менее раздражающим, чем любой наци.
Требовалось предпринимать какие-то шаги. Буонсиньори поговорил со Старым Плюмажем. Старый Плюмаж принялся плести с графом заговор. Буонсиньори обронил намек Филиграни. Филиграни пошептался со Старым Плюмажем. Буонсиньори согласился встретиться с графом. Деревня снова оказалась в состоянии войны.
Филиграни проехал на своей машине несколько километров к северу и спрятал ее в безлиственном кустарнике. Буонсиньори словно бы случайно ехал мимо на телеге, запряженной парой волов. Филиграни, натянув на глаза шляпу, влез в телегу и притаился в ней.
— Не понимаю, к чему все эти предосторожности, — сказал Буонсиньори, подхлестнув волов, чтобы ускорить их шаг до одной мили в час.
— В интересах партии и ее высоких задач я не рискую показываться вместе с графом, — заявил Филиграни. — Можешь ты ехать хоть чуть быстрее?
— Быстрее волы не пойдут, — ответил Буонсиньори. — Если и дальше подхлестывать их, они заупрямятся и вовсе встанут.
В это же время Старый Плюмаж встретился в замке с графом, и они вместе пошли якобы поохотиться на птичек но вечерней прохладе. Командиры сходились. Местом их встречи снова стал заброшенный монастырь, где двое слуг, близкие родственники тех, кто пострадал на службе фамильному древу, ждали с угощением, искусно расставленным на складных столиках перед громадным костром.
Филиграни, изображавший на людях кальвинистское презрение к вкусным вещам, однако в уединении поглощавший их со здоровым аппетитом, поглядел на еду с нескрываемой враждебностью и напомнил графу, что они собрались бороться против англо-американских эксплуататоров, а не смаковать деликатесы, приготовленные, судя по их роскоши, обездоленными тружениками. Граф ответил ему в тысячный раз, что нанял людей голодать за себя и будет без зазрения совести извлекать дивиденды из своего капиталовложения.
— Времена переменились, — добавил он с искренним вздохом. — Сейчас, если не хочешь есть угощение, вполне можно отказаться. А во времена Эрменеджильо дельи Окки Бруни отказ был невозможен. Приходилось выбирать между угощением и смертью, и зачастую это оказывалось вовсе не выбором, потому что угощение было отравлено.
Филиграни успокоил совесть тем, что выразил неодобрение, и с жадностью набросился на еду. Глядя на него, граф нашел еще повод восхититься своим блистательным предком.
— Он бы непременно отравил это угощение. Мне еще многому нужно учиться.
Буонсиньори открыл прения, предложив довести до сведения оккупантов из Нового Света, что состоялось собрание отцов деревни и принята резолюция, выражающая сожаление по поводу искажений недавней истории и жалобы на чрезмерный шум в деревне и ущерб, причиняемый собственности трибунами, прожекторами, кранами и так далее, и так далее, и так далее.
Граф с величественным равнодушием выслушал все эти «и так далее», потом спросил, к чему они относятся.
— Ни к чему конкретно, — ответил Буонсиньори, — но я обратил внимание, что в спорах юридического характера «и так далее» являются более убедительными, чем вразумительные слова.
— Возможно, — ответил граф. — Однако исторические прецеденты показывают, что бороться с демократическим противником демократическими методами нецелесообразно. Если мы поведем себя таким образом, то выкажем неоправданную учтивость и лишь получим бессмысленный ответ на бессмысленную жалобу. К сожалению, монополии на «и так далее» у нас нет.
— Единственно подлинная демократия — это народная демократия, — заявил Филиграни.
— Единственно подлинная демократия — это государства вроде Соединенных Штатов, где люди имеют право критиковать, но не действовать. Раз они обречены на вынужденное бездействие, гораздо гуманнее отнять это право. Тюрьма без окон не дает возможности человеку созерцать всю меру своего несчастья, поэтому доставляет меньше страданий, чем тюрьма с окнами.
— Какой план у вас? — обратился Буонсиньори к Старому Плюмажу.
Старый Плюмаж откашлялся.
— Синьоры, я сторонник самых решительных действий в рамках благоразумия. Считаю, что нужно изложить наши претензии не с холодностью дипломатических нот, а с жаром и нескрываемыми чувствами. Пусть эти янки устыдятся, что оскверняют своими искажениями память наших почивших воинов!
— Но мы жалуемся, что они искажают нас, а не почивших! Получится неискренне, — сказал Буонсиньори.
— Нужна парочка взрывов. Подстроенный несчастный случай. Раненый американец. Несколько слушков. В деревне, мол, небезопасно. Тщательно спланированная кампания незначительных происшествий, — сказал Филиграни.
— Мы не в России! — возразил граф.
— Увы! — ответил Филиграни, доедая последний кусок грудинки с трюфелями.
— У меня есть предложение лучше всех ваших, — спокойно, словно это разумелось само собой, сказал граф. Остальные недоверчиво поглядели на него.
— Через два дня на площади Виктора-Эммануила Второго будет воздвигнут памятник героизму нашей деревни, я прав?
Остальные кивнули.
— Памятник ударной бригаде имени Первого Мая будет открыт в следующий майский праздник возле лотков для стирки, — сказал Филиграни.
— Меня это не интересует, — ответил граф. — По-моему, на площади и без того уже слишком много статуй. В одном конце группа ангелов, посвященная победе при Пьяве, в другом — нелепый бюст Кардуччи в панамской шляпе, посередине — питьевой фонтанчик в память о Гарибальди, а возле церковной стены — отвратительное пугало, долженствующее изображать ищущего вдохновения Андреа дель Сарто. С новой статуей их станет пять, и по площади нельзя будет проехать ни в одном направлении. Из школы уже поступали жалобы, что детям невозможно играть на главной площади в футбол.
— Но мы теперь не можем отказаться от статуи! — взорвался Старый Плюмаж. — Это будет означать разбазаривание добросовестно собранных общественных фондов!
— Вы негодуете так только потому, что на памятнике есть ваша фамилия, — язвительно сказал Филиграни. — Я за отмену этого проекта.
— Я лишь предлагаю, — продолжал граф, — установить статую не в деревне, а там, где героизм имел место.
Все молча задумались.
— Каким образом это будет связано с нашим недовольством американцами? — спросил Старый Плюмаж.
— Неужели не ясно? — ответил граф. — В полдень, когда освещение наиболее благоприятно для съемок, заиграют военные оркестры и испортят им звукозапись, к тому же, что гораздо более важно, местоположение статуи будет тщательно выбрано, чтобы съемки поддельной деревни, которую они имели наглость выстроить у нас под носом, никуда не годились. Установим мы статую, друзья, на повороте дороги, чтобы стало невозможно снимать с юго-востока гипсовую деревню, не захватывая в кадр статую, а она, исторически рассуждая, могла появиться только после тех событий, которые они экранизируют.
Буонсиньори рассмеялся первым, к нему присоединился Старый Плюмаж.
— Но! — предостерегающим жестом прервал их граф. — Необходимо ускорить наши приготовления и установить статую сегодня. Вызвать телеграммой на открытие Валь ди Сарата. Оркестрам надо провести репетиции. Все должно быть в состоянии полной готовности.
Все обменялись рукопожатиями. Филиграни заверил собравшихся в своей моральной поддержке, но настоял на свободе действий, заключавшейся в саботаже. Старый Плюмаж произнес с дрожью в голосе:
— Наши методы различны, наша цель едина! Потом все разошлись, тайком, как и сходились туда.

 

Памятник представлял собой каменное основание с бронзовой скульптурой итальянского солдата, уверенно шагающего в беспредельность, несмотря на зловещую помеху — отвратительную фигуру, похожую на летучую мышь, сбоку от него. Когда скульптора спросили о смысле этого весьма невразумительного символа, он раздраженно ушел, брюзжа что-то насчет обывателей и призывая в свидетели пошлости наставших времен тень Донателло.
Это чудище стояло под покрывалом в конюшне Старого Плюмажа. Однако той ночью группа мужчин нарушала тишину кряхтеньем и стонами под его тяжестью. Повсюду в мрачных глубинах дворов раздавались режущие слух звуки репетиции на духовых инструментах. Неумело выводимые на флейтах трели доводили немигающих сов до судорожного уханья. Округа жила тайной жизнью, а большинство американцев тем временем находились во Флоренции, они не помнили ни о чем, кроме гнетущей тоски по дому, и, как всегда, были очаровательными жертвами собственной необузданной щедрости.
Неподалеку от Флоренции, там, где грузовик в конце концов встал на петляющей по холму дороге, Ганс и его коллеги спали в отеле (во всяком случае, существование там отеля упоминается в путеводителях, правда, без комментариев). Их чувства были притуплены вдыханием выхлопных газов. Наутро планировался ранний выезд.
Эрхардт приехал ночью поездом во Флоренцию и прервал свое путешествие там, намереваясь чуть свет сесть в туристский автобус до Сан-Рокко. В Риме Валь ди Сарат получил телеграмму от Comitato di guera и почувствовал себя, как Наполеон на острове Эльба, в воздухе зазвучали голоса Старой Гвардии. Взял у дяди машину из обширного собрания полуофициально находившихся в его распоряжении автомобилей и решил присутствовать при открытии памятника. Сцена была подготовлена к заключительному акту.

 

— Я не верю, что проделки местной детворы объясняются лишь ее неугомонностью, — сказал Лютер Таку своим сотрудникам за ранним завтраком, состоявшим из оладий с черничным вареньем и сиропа. — У меня есть дети. Младшему уже тридцать четыре, но я помню, какими были они двадцать пять лет назад. Естественно, ломали вещи, но это не было умышленным, злонамеренным уничтожением. Они портили вещь, пытаясь разобраться, как она устроена. Здесь картина совсем другая. Восьмилетний ребенок не нацарапает на машине «Янки, убирайтесь домой», если его не подговорили, если ему не внушили этого коммунисты.
Сотрудники знали, что нельзя перебивать режиссера, когда он пускался в исследовательское путешествие по отмелям человеческого разума. Этот ветеран кинематографа был красавцем с копной белоснежных, послушных каждому ветерку волос на львиной голове, со смуглым от солнца и ветра лицом. Глаза его были голубыми, простодушными, наивными, словно ничто за долгую жизнь не поколебало простых, сложившихся в юности убеждений. Подобно многим удачливым американцам, он переносил свое богатство с легкостью и признавал, что оно оказывает развращающее влияние, если вместе с ним не растет чувство ответственности. В данное время Таку видел в себе неофициального посла того образа жизни, который сделал его тем, что он есть. Итальянские пейзажи не особенно нравились ему, поскольку местные оливы были более низкими и чахлыми, чем его калифорнийские, а постройки пятнадцатого века казались антисанитарными. Миссия его была миссией новатора, более дерзновенного, более мечтательного в начале старческого слабоумия, чем когда бы то ни было в юности.
— Я разговаривал с сенатором Хэнком Геррити, — продолжал он, не хвастаясь связями, а в сознании собственного места в жизни, — моим добрым другом, и сказал ему, что киногруппы на месте выездных съемок должны пользоваться теми же привилегиями, что и морские суда. Как любое американское судно, бросившее якорь в иностранном порту, остается территорией Соединенных Штатов, так и район иностранной территории, попадающий в объектив американской кинокамеры, должен считаться территорией Соединенных Штатов до окончания съемки. Это автоматически распространит юрисдикцию Соединенных Штатов на актеров, дублеров и участвующих в съемках горожан на то время, пока камера работает. Сенатор выразил большую заинтересованность этой идеей и сказал, что поднимет этот вопрос на ближайшем заседании.
— Идея замечательная, — пробормотал один из ассистентов.
— А пока закон не защищает нас, — продолжал Таку с манерной медлительностью, — надо не терять головы и доказывать своим примером, что мы настроены по-деловому. Можно раздавать купленные в военных магазинах сигареты, бритвенные лезвия, бумажные носовые платки и ящики кока-колы, но эти люди ни в коем случае не должны ощущать при этом нашей снисходительности. Если они предлагают нам своего вина, ваш священный долг выпить его, а если с гигиенической точки зрения кажется, что есть смысл бросить туда обеззараживающую таблетку, делать это нужно как можно незаметнее.
Тут вбежал, тяжело дыша, второй ассистент.
— Что случилось? — спросил режиссер. — Опять прокололи шины?
— Хуже того, мистер Таку, — выдохнул ассистент. — Мы отправились снять общий план деревни, как вы велели вчера вечером — а там прямо перед камерой эта штука.
— Штука?
— Не знаю, что это такое, мистер Таку, она под покрывалом, но, по-моему, статуя, какой-то памятник.
— Памятник? За ночь памятник не передвинуть.
— Они это сделали.
— Уберите его.
— Не могу.
— Почему?
— Он очень тяжелый. И прицементирован к основанию.
— Не могут они сделать этого! — вскричал Таку. — Само собой, мы передвигаем за ночь дома, мосты, электростанции, но у них нет этой технологии. Да и с какой стати ему стоять там?
Он нахлобучил фуражку военного моряка, поскольку имел яхту в Ла Джолле, и вышел широким шагом на мягкий солнечный свет. Обогнув угол маленького отеля, в котором размещался производственный отдел, увидел на фоне неба, на самом видном, непременно попадающем в кадр месте трепещущее на ветру, ниспадающее пышными складками покрывало. Перед ним стоял в зеленом охотничьем костюме граф со слугой, который держал дробовик, и истерически лающим спаниелем.
— Граф, велите, пожалуйста, убрать эту штуку, — твердо, но любезно обратился к нему Таку.
— Она не может, не будет и не должна быть убрана, — ответил граф, непреклонность его недвусмысленно подчеркивал спаниель, так косящий глазами от подозрительности, что были видны только белки.
— Послушайте, граф, — взмолился Таку, — мне нужно делать дело, как и вам. Давайте поведем себя как взрослые люди и заключим сделку. Я уже на шесть дней отстал от графика. Мы вливаем в Италию доллары. Возможно, наше присутствие вам не по вкусу, но мы создаем рабочие места, помогаем бороться с коммунизмом.
— Способов борьбы с коммунизмом много, — отрезал граф, — и я не уверен, что лучший из них — бороться его же оружием, оружием лжи и искажений, поскольку коммунисты в этой области мастера, а мы дилетанты.
— Что вы хотите этим сказать?
— Что вы используете мученичество нашей деревни для съемок безответственного, вульгарного коммерческого фильма. Наших славных женщин символизирует худосочная дама из-за Полярного круга. Полковника Гарретту, замечательного солдата и дворянина, играет головорез-ацтек, чья манера сидеть в седле столь же вызывающа, сколь и вульгарна. Роль Валь ди Сарата, пьемонтского авантюриста почти грандиозной дерзости, поручена какому-то престарелому жиголо, и фамилия его заменена на Пуччини, очевидно потому, что ее легче выговаривать. Буонсиньори, замечательный образец самоотверженного крестьянства моей страны, не удостоился вашего внимания. Даже немцы, враги, достойные нашей храбрости, представлены тупыми скотами, без разума, без хитрости, и это превращает нашу победу в фарс. Что до меня лично, то даже не хочу говорить о крайней безнравственности выбора актера на мою роль. Достаточно сказать, что красное лицо и плебейские позы этого господина могут пролить свет на климатические условия, присущие хлопковым плантациям Алабамы, но являются воплощенным оскорблением для тех немногих, кто может без труда проследить свою родословную до языческих времен.
— Откуда вы знаете все это? — спросил изумленный Таку.
— Мы веками защищали от вражеских вторжений и свою землю, и себя, — ответил граф. — Вели упорную борьбу с варварами, карфагенянами, испанцами, австрийцами и совсем недавно с немцами; теперь мы защищаемся от вас. В битве самое главное понять своего противника. Ганнибал пересек Альпы со слонами. Нам потребовалось понять слонов, прежде чем мы смогли его победить. С первого взгляда их величина наполняет предчувствием катастрофы. Затем, при дальнейшем знакомстве, обнаруживается, что слон по натуре доброе животное с изысканными манерами и склонностью поспать. Животное с трехлетним периодом беременности может быть бесконечно терпеливым и покорным — оно неспособно быть последовательно свирепым. Когда мы это поняли, победить Ганнибала оказалось возможно. На протяжении всех долгих глав истории мы изучали врага, прежде чем атаковать его. Здесь всегда существует потайное движение против всех пришельцев. Когда вы появились, мы первым делом выкрали у вас сценарий. Прочли его, и в этом причина нашего противостояния вам.
— Это замечательный сценарий! — в гневе выкрикнул Таку.
— Раз вы считаете этот шарж хорошим, говорить больше не о чем.
Таку в последний раз попытался быть благоразумным.
— Мы просим вас помочь нам, — сказал он.
— Помогите вы нам, оставив нас в покое, — ответил граф. — Под этим покрывалом находится статуя, воздающая должное подлинным героям битвы при Сан-Рокко. Она будет открыта в ближайший четверг в двенадцать часов.
— В двенадцать! У нас в это время съемка!
— С военным оркестром Девятого военного округа, отрядом бойскаутов, его милостью епископом Монтальчино, представителями Организации ветеранов африканских войн, с оркестром, который будет играть марши наших абиссинских полков одновременно с музыкой другого оркестра. Валь ди Сарат прибудет лично, чтобы получить памятную медаль из рук своего дяди, полковника карабинеров Убальдини. Профессор Дзаини из Сьенского университета будет представителем премьер-министра, а генерал кавалерии Бассарокка, если здоровье позволит ему, — генерального штаба.
— Это умышленная, холодно рассчитанная атака на нас, на то, что мы делаем.
— Называйте как угодно, но это патриотическая манифестация. Статуя поставлена на моей земле. Дорога принадлежит государству, а деревня, да, собственно, и весь ландшафт — мне.
— Почему нас об этом не предупредили?
— Разве правосудие предупреждает преступника о своем приближении?
Продолжать разговор было явно бессмысленно. Таку попробовал задобрить спаниеля ласковым жестом, но верное хозяину животное огрызнулось. Режиссер присоединился к своим сотрудникам, ассистенты ждали его с легким беспокойством.
— Бесполезно, — злобно сказал он. — Тут нужны какие-то дипломатические меры. Свяжитесь по телефону с Союзной контрольной комиссией. А пока что разверните камеру, сосредоточимся на съемках немцев. Крупным планом. Этому помешать они не смогут.
Съемочная группа тут же развила лихорадочную деятельность. Третий ассистент принялся звонить в Союзную контрольную комиссию, но поскольку синьор Виретто, начальник почты, являлся членом ударной бригады имени Первого Мая и, собственно говоря, похитителем сценария, телефонная линия почему-то оказывалась занятой в течение многих часов. Предпринятая наконец попытка отправить телеграмму тоже не увенчалась успехом, поскольку синьор Виретто исказил текст.
Тем временем немцев построили для режиссерского смотра. Под назойливые покрикивания ассистентов Ганс неохотно надел мундир с погонами капрала-артиллериста и позволил загримировать себя. Потом вышел из домика с другими новоприбывшими и в холодном солнечном свете встал в строй. Было что-то знакомое в рельефе местности, в причудливом изгибе горной вершины, представляющей собой не пик, а запятую; в большом кресте на холме; в протяженности долины от пастельных теней и серебристости олив до мрака недоступных свету глубин; в купе кипарисов на кладбище, напоминавшей наставительно поднятые пальцы византийского святого на иконе. Сан-Рокко!
Ганс почувствовал, как но спине поползли мурашки страха, как словно бы иглами закололо щеки. Надо бежать, пока он не видел ничего, кроме декораций деревни; пока его не привели на место преступления и не ткнули носом, будто щенка. Тем более, пока его не узнали.
— Это те самые люди? — спросил подошедший Таку и начал смотр, его сопровождал человек с ярким галстуком, которого Ганс видел в конторе Эрхардта.
— Хорош. Плох. Отлично. Сделайте его капралом. Хороший типаж. Выглядит не очень по-немецки…
Таку шел вдоль строя. Может, его отвергнут? Режиссер остановился перед Гансом.
— Этот мигающий глаз может отвлечь внимание… — сказал он.
— Я счел, что он может быть кстати для одного эпизода, — ответил человек с ярким галстуком.
— Дайте мне сценарий, — потребовал Таку в приливе внезапного вдохновения. — Да. Да, он может быть тем солдатом, о котором офицеры говорят в важном эпизоде на старой мельнице, у которого нервы никуда не годятся, сыном еврейки, который хочет стать священником.
— Я так и представлял себе, — сказал человек с ярким галстуком.
Все пристально уставились на Ганса.
— Можете произнести какую-нибудь реплику? Ганс внутренне вскипел.
— Моя мать не еврейка. И я неверующий.
— Прекрасно. Прекрасно, — оживился Таку. — Он говорит по-английски. Это почти и все, что ему предстоит сказать. Снимите с него капральские нашивки и дайте ему сценарий. Этот человек должен быть рядовым, дезертиром.
— Я был майором, — раздраженно произнес Ганс.
— Нет-нет, — сказал Таку, для которого фильмы были реальностью, а факты вымыслом. — Вы замечательный рядовой, рядовой-невротик.
И отошел, а коллеги принялись поздравлять Ганса с удачей.
— Где офицеры? — спросил Таку.
Все ассистенты принялись громко звать офицеров, из гримерной палатки вышли трое людей с погонами лейтенанта, капитана и полковника. Полковник привлек внимание Ганса. У него были рыжие усы, большие очки и что-то, возбуждающее любопытство, в осанке.
— Лейтенант превосходный, — сказал Таку. — Капитану нужен шрам-другой для придания более зверского вида. Полковник никуда не годится. Похож на англичанина. Типичный англичанин. Сбрить усы, подстричь волосы, снять очки и дать монокль.
Полковник запротестовал.
— Усы носило больше немецких полковников, чем вам представляется.
Ганс узнал по голосу Бремига.
— В Америке никто этого не знает, — ответил Таку. — Сбрить.
— И монокли носили на войне четырнадцатого — восемнадцатого годов, а не тридцать девятого — сорок пятого.
— Так вы ветеран, — сказал Таку. — Теперь присоединим их к солдатам, проверим общее впечатление, как они идут но деревне со своей смертоносной миссией.
Когда офицеры подошли к солдатам, Ганс увидел, что Бремиг побледнел и встревожился.
— Видоискатель! — крикнул Таку, опустившись на колени в придорожную пыль. — Теперь вперед. Полковник командуйте.
— Vorwärts — marsch, — произнес Бремиг небрежным голосом штатского, и полк статистов неторопливо пошел вперед.
— Стоп! Не так — будто все происходит взаправду. Вы на войне!
— Vorwärts — marsch! — крикнул Бремиг погромче, но на вялости статистов это не отразилось.
— Стой! Черт побери! — заорал Таку. — Вы немецкие солдаты, идете уничтожить деревню во имя своего треклятого фюрера и фатерланда. У вас нет никаких сомнений. Кто силен, тот и прав. Ничего иного вы не знаете. Я хочу видеть на ваших лицах злобу. Теперь вас может удовлетворить только кровь женщин и детей. У вас никогда не было демократии. Вы действуете, как хорошо смазанная машина, вы преисполнены ненависти. Я деревня! Идите, уничтожьте меня!
— Ich mach's nicht mit, — сказал один солдат, выходя из строя.
— Ich auch nicht, — сказал другой.
— Что это с ними, черт возьми? Верните их в строй! — завопил Таку.
— Немецкие солдаты не были зверями! — крикнул тот, что вышел из строя первым. — Мы были не лучше и не хуже ваших солдат. Они убивали нас, мы убивали их, вот и все. Женщин и детей не трогали.
Разъяренный Таку подошел к нему.
— Давайте взглянем на факты, — угрожающе заговорил он.
— По-вашему, деревня сгорела оттого, что какой-то итальянец не загасил окурок? Нет. Это была преднамеренная военная операция, предпринятая немецким верховным командованием, и тогда вы не возмущались. Нет. Вы дожидались приезда американской кинокомпании, чтобы начать возмущаться.
— Меня здесь не было, — ответил немецкий бунтарь. — Я служил в военно-полевом госпитале в Виареджо, и мы спасли жизнь многим американским летчикам. Если хотите показать убийство, ведите сюда убийц, а не нас.
— Вы хотите сказать, что не были нацистом?
— Я коммунист. Таку опешил.
— Коммунист? Вот тебе на. Коммунист в нацистской армии?
— А вот Герхардт квакер.
— Квакер!
— Один из очень немногих в Германии. Он всегда стрелял в воздух, так как является противником убийства.
— А остальные, — зарычал Таку, — надо полагать, адвентисты седьмого дня, трясуны, буддисты, духоборы, сионисты, и среди них нет ни единого наци!
Другие немцы, почти ничего не понимавшие по-английски, бессмысленно взирали на него, только Бремиг небрежно повернулся посмотреть, что будет дальше, поскольку играл полковника и должен был возглавлять очередную кровожадную атаку в направлении камеры. Увидел Ганса, и у него отвисла челюсть. Ганс отвернулся и замигал.
— Сэм, — в отчаянии обратился Таку к человеку с ярким галстуком, — разве я не говорил, что нужны убежденные наци?
— Разве они в этом признаются?
— Черт возьми, Сэм, почему мы не построили деревню на площадке в Голливуде? Там есть настоящие статисты, не эти гнусные притворщики. Подлинность. Сейчас все только о ней и говорят. Что тут подлинное? Землевладельческий капитализм защищает коммунистов от устойчивого доллара, фашизм делает вид, будто громадная военная машина была всего-навсего ряженой Армией Спасения. Мир свихнулся, Сэм, вот что я тебе скажу. У тебя замечательный сценарий, четыре миллиона долларов, потрясающий звездный состав актеров, а ты не знаешь, как быть, потому что ценности подлинности ложные, порочные, прогнившие. — Таку грузно опустился на складной стул и жалобно добавил: — Сэм, я истосковался по дому.

 

Через час операторы начали снимать тех немцев, которые согласились выглядеть зверскими в крупных планах. Во время перерыва в съемке Бремиг украдкой подошел к Гансу.
— Надо убираться отсюда, — прошептал он.
— Потише.
— Они грозятся сбрить мои усы. Тогда меня узнает любой. И тут же выдаст. Вон на холме стоят несколько деревенских, пришли поглазеть на съемки.
— Это дети. Они не могли запомнить нас.
— Среди них есть взрослый.
— Буонсиньори.
Тут в спину Бремигу угодил прицельно брошенный камень. Бремиг невольно шагнул вперед, в гневе хотел обернуться, но Ганс удержал его.
— Не оборачивайся, — негромко произнес он. Ассистенты режиссера отогнали проворных мальчишек.
— Это потому, что они знают, кто я? — спросил бледный, как привидение, Бремиг.
— Нет, потому что ты офицер. Офицеры представляют собой более привлекательную мишень, чем солдаты.
— Я больше не могу этого выносить.
— Чего?
— Угрызений совести.
Ганс недоуменно взглянул на него.
— Совести?
— Неужели не видишь в том, что мы вернулись на место своего преступления, акта божьего правосудия?
— Что с тобой? Не заболел?
— Где нашли тебя они… организация? — с запинкой спросил Бремиг.
— На севере.
— Я бежал на восток… к Милану… там, в промышленных районах, понимаешь, что такое ненависть. То, что было здесь, в деревнях, пустяки. Сущие пустяки. Горсточка людей находится в оазисе, для бегства открыта вся пустыня. Но там, среди заводов, на каждой стене следы нуль. Трупы на улицах. Весь город казался закрытой комнатой. Господи, Господи, что мы натворили? Что мы натворили?
— Замолчи! — настойчиво сказал Ганс, встряхнув Бремига за руку.
Бремиг с виноватым видом взял себя в руки и снова заговорил:
— Я ходил из церкви в церковь. В Италии их множество. С этого все и началось. В церкви немцев искать не станут. Чувствуя, что за мной следят, искал взглядом колокольню и устремлялся туда ради спасения жизни. Как-то вечером едва не угодил в западню. Итальянцы, англичане и американская военная полиция устроили облаву по всем кафе. Я бросился в церковь Непорочной Девы Марии. И провел там всю ночь, боясь шевельнуться. Первый час напряженно прислушивался — не войдет ли полиция.
Когда глаза привыкли к темноте, я начал видеть изображения Христа и Его апостолов, они глядели на меня изо всех углов и со стены. Их было очень много. Должно быть, они долго глядели на меня до того, как я увидел их. С одной стороны Его мраморная голова сурово взирала на меня, не давая мне подняться с колен, пронзая мою пустую душу тонким лучом света, рапирой, не встречающей на своем пути ничего, кроме плоти, ни духа, ни сердца. Когда я нашел силы отвернуться, Он улыбался мне с холста так скорбно, что я содрогнулся под бичом Его понимания. Избавления не было. Он был повсюду, лишь прямо передо мной в темноте скрывался алтарь. Я снова был мальчишкой, было воскресенье. Был маленьким в мире взрослых, в Присутствии, которое превращало в детей даже их. Понимал только то, что ничего не понимаю. Я был пылинкой, случайно появившейся на свет. У меня не было разума, и я стоял на коленях, ростом такой, как во время последнего посещения церкви. Не было руки, за которую можно держаться, надо мной не склонялось смутно видимое лицо послушать, знаю ли я слова гимна. Я был сиротой. И смел смотреть лишь вперед из страха встретить взгляд, гласящий: «Ты виновен. Ты был ребенком в невинные годы. В тот день, когда взял в руки винтовку, ты был достаточно взрослым, чтобы взглянуть Мне в глаза. Но не взглянул».
Я неотрывно смотрел на темный алтарь; чем больше старался подавить свои мысли, тем больше думал. Потом начало светать. Свет постепенно усиливался, и неожиданно, жутко Он появился вновь на витражном стекле, глядя на меня сверху вниз и издали. Цвет Его лица менялся от унылой бледности через цвет жизни к пламенному гневу; и Он воскликнул: «Спасения нет! Ты родился человеком, но стал убийцей». И я понял, что покоя мне больше не знать. Бремига била конвульсивная дрожь.
— Как нашла тебя организация? — спокойно спросил Ганс.
Бремиг неуверенно заговорил безжизненным голосом:
— Из темноты вышел человек и сказал: «Вы поступили разумно. Вам пришла в голову та же мысль, что и мне. Мы находились на волосок от гибели». Так что я был вовсе не один. Потом уже был. Фамилия того человека Крайпе. Беглый эсэсовец. Он свел меня с Эрхардтом.
— Кстати, как теперь твоя фамилия?
— Дорн.
— Моя Гансен.
Бремиг рассмеялся, истерично, горестно.
— Кого мы пытаемся обмануть? — воскликнул он. Позвав одного из ассистентов, Ганс сказал, что Дорн нездоров, и Бремига повели к медсестре.

 

Перед самым полуднем из Флоренции приехал Эрхардт. Спокойно выслушал жалобы Таку на непослушание немецких солдат.
— Надеюсь, вы смогли вести съемку, несмотря на этот инцидент, — сказал он.
— Сняли несколько крупных планов тех, кто готов выказать надлежащий дух, — ответил Таку, — но все вместе они напоминают безработных в бесплатной столовой.
— Этим предоставьте заняться мне.
Эрхардт приказал немцам построиться и обратился к ним с длинной патриотической речью, в которой строго выбранил их за неспособность вести себя по-солдатски лишь потому, что это кино, а не настоящее кровопролитие. Напомнил, что фильм наверняка будут смотреть во многих странах, и сказал, что это уникальная возможность водрузить прославленную немецкую дисциплину на пьедестал бессмертия. Сообщил также, что они получат плату за свою работу и что последствия их апатичности могут оказаться плачевными, поскольку никаких документов у них нет, а в многочисленных трудовых лагерях с нетерпением дожидаются новых заключенных. По ходу речи золотые зубы Эрхардта сверкали, словно щиты далекой армии, и доводы его были до того убедительны, что в конце удостоились одобрительных возгласов; коммунист и квакер кричали так же громко, как остальные.
После полудня немцы шли в наступление на камеру, словно на гетто, но перед этим Эрхардт отозвал Ганса в сторону.
— Гансен, — спросил он, — вас уже снимали?
— Утром сделали один крупный план, герр Эрхардт.
— Жаль. Ничего. Я поговорю с мистером Таку.
— Что случилось? Эрхардт улыбнулся.
— Как я вам сказал в своем кабинете, у нас в организации вопросов не задают. Мы даже не знаем настоящих фамилий друг друга. Насколько мне известно, вы можете быть и полковником гестапо, и уборщиком туалетов из запасного полка. Обо мне вы можете сказать то же самое. Наша деятельность является патриотической, мы преданы как вечному величию Германии, так и просто самосохранению. Понимаете?
— Да.
— К сожалению, у итальянцев интересы совсем другие. Они проявляют любопытство к нашей деятельности и, видимо, для того, чтобы успокоить свою совесть, не столь уж чистую в отношении Германии, стремятся создать себе героев из партизан и прочих нарушителей общественного порядка. Для этого и для возможности утверждать, что были если не фактически, то духовно на стороне победителей, им крайне необходимы не только мученики, но и козлы отпущения. Понимаете?
— Не совсем.
— Это не удивляет меня, — сказал с улыбкой Эрхардт, — здесь даже самые простые вещи усложнены. Как вы наверняка теперь знаете, если не знали раньше, деревня Сан-Рокко была уничтожена немецкими солдатами в отместку за нападение партизан, лично я считаю, что эта мера была совершенно оправданной в свете неожиданного и неофициального характера той агрессии. Итальянские власти утверждают, что разрушением деревни руководил некий майор Винтершильд и что особой приметой этого офицера является непрерывно помигивающий правый глаз.
Ганс несколько раз торопливо мигнул, как всегда, когда нервничал. Эрхардт небрежно глянул на него, бегло улыбнулся и продолжал:
— Гансен, многие солдаты перенесли шок и другие травмы — многие помигивают — будет очень трагично, если по ошибке схватят не того человека. Немедленно отправляйтесь во Флоренцию, в отель «Бельсоджорно». Номер сто семнадцать. Вот тридцать тысяч лир. Номер забронирован на имя доктора Коэна из Цюриха. Мы позволяем себе легкие шутки. Вот и швейцарский паспорт. С вашей фотографией. Будете дожидаться меня там. Ясно?
— Да, но куда я отправлюсь в конце концов?
— В Бейрут. До послезавтра будете доктором Коэном. Потом станете инженером Редлихом, специалистом по реактивным двигателям.
— Но я не имею о них никакого представления, — возразил Ганс.
— Дам вам книжку, почитаете в самолете, — засмеялся Эрхардт, — и когда прилетите туда, будете знать о двигателях больше, чем ливанцы.
Таку был до того восхищен доблестью духовно возродившихся немцев, что почти не выразил сожаления, когда Эрхардт сообщил, что помигивающий по причине смерти кого-то из родных удален со съемок.
— Жаль, — сказал Таку, — но я заснял крупным планом это помигивание, кадр с ним, вмонтированный в нужном месте, произведет потрясающее впечатление. Кстати, вам придется найти для меня нового полковника.
Эрхардт напрягся.
— А что с Дорном?
— С усатым? Заболел. Медсестра говорит, у него было нервное возбуждение, и она оставила его в вагончике первой помощи. Когда вернулась после обеда, он исчез. Удрал. Я велел ему сбрить усы, он не захотел. Снять очки тоже. Слушайте, а может, вам самому заменить его? Из вас получится замечательный полковник.
Эрхардт смущенно улыбнулся.
— Не могу. Это против моих правил. У меня нет времени.
— Очень жаль.
Некоторое время спустя Эрхардт позвонил из деревни в Рим.
— Фромм, — сказал он, — как только выпустят Шуберта, телеграфируй. Я буду здесь, пока не получу телеграммы. Если его не освободят до четверга, телеграфируй все равно. Текст «Музыки не будет», подпись «Лопес». Помимо этого? Никаких новостей. Ах да, Дорн исчез.
Назад: 9
Дальше: 11