5
Когда Хольт стал извиняться перед Гундель за то, что без всякого основания оскорбил ее, она, щадя его самолюбие, тотчас переменила разговор. Она принялась рассказывать об агитвечере.
— А теперь, когда у нас есть программа, нет подходящего помещения!
Вот чем можно угодить Гундель, решил про себя Хольт. По инициативе городского комитета молодежи в школе были созданы ученические группы, и Готтескнехт был своего рода посредником.
— Если им нужен актовый зал, надо просить разрешения у Эберсбаха, — ответил Готтескнехт. Он удержал Хольта за рукав. — Почему вы ко мне никогда не зайдете? Вы просто меня избегаете! Что с вами, Вернер?
— Ничего, — ответил Хольт. — Разве что при всем моем желании у меня не ладится с учебой. Все перезабыл!
— Какой же вы, однако, слабодушный! — пожурил его Готтескнехт. — Вы думаете, вашим товарищам легче? Эх, вы! А теперь выше голову и присылайте ко мне вашу молодежь.
Так Готтескнехт познакомился с Гундель и Шнайдерайтом. Переговорив с Эберсбахом, он сказал им:
— Можете начинать репетировать в актовом зале. И вообще обращайтесь ко мне, когда вздумается, я постараюсь вам помочь.
В следующее воскресенье — это было уже в ноябре — на первую репетицию все собрались перед бараком, который Шнайдерайт упорно величал Домом молодежи.
Высматривая Гундель, Шнайдерайт споткнулся о костыли Гофмана. Тот сидел на штабеле обугленных досок.
— Расставил тут свои костыли! — заворчал Шнайдерайт. — Другого места не нашел, расселся на мокрых головнях!
— Если тебя не устраивают мои испачканные сажей штаны, — огрызнулся Гофман, — поищи компанию почище.
Ответ его обозлил Шнайдерайта, но тут он увидел Гундель и, убедившись, что она одна, подавил раздражение.
— Репетировать будем на сцене, в школе на Грюнплаце.
— Подумать только! — воскликнул Гофман и подхватил костыли. — Да это же моя школа! — И он закурил тоненькую, собственной закрутки сигару.
Сегодня по случаю воскресенья Гундель повязала волосы не черной, а пунцовой лентой.
— Ну, как спалось на новом месте? — спросил Шнайдерайт.
Вместо ответа она в свою очередь спросила:
— А что в первую ночь приснится на новом месте — правда, исполняется?
— Как ты можешь такую чепуху молоть! — воскликнул Шнайдерайт. — Это же суеверие! Разве марксисты суеверны?
— Жаль, — вздохнула Гундель.
— Это почему? А что тебе приснилось? — допытывался Шнайдерайт.
— Да так, ничего, — ответила она. — Если это суеверие и все равно не сбудется…
— Скажи все-таки? — пристал Шнайдерайт. — Видишь, может… Как знать, нет ли тут чего…
Но Гундель покачала головой.
В дверях школы ждал швейцар, он злился, что ему придется впустить целую ватагу чужих.
— Чтоб у меня порядок! — покрикивал он. — Взяться за руки. Входить попарно!
Гофман протиснулся в тамбур и повис на костылях перед швейцаром.
— Может, и мне прикажешь встать в пару, а?
И он проковылял в дверь, а за ним остальные. Обшитый темными панелями актовый зал высотой в два этажа выглядел очень парадно. Вдоль задней стены шел балкон, переходивший слева в галерею. На сцене сразу будет видно, чего стоит программа.
Шнайдерайт уселся с Гундель в первом ряду партера и достал свои записи. Кто-то поднял занавес; за ним оказался другой, серебристо-серый, прозрачный, сквозь него, словно в туманной дымке, виднелась сцена.
— Начали! — объявил Шнайдерайт.
Но его прервали. Одна из дверей зала с шумом распахнулась. Вошел Хольт, огляделся, ища кого-то, и направился прямо к Гундель и Шнайдерайту,
Он сидел в своей мансарде и по обыкновению никак не мог заставить себя заниматься, а тут еще сверлила мысль, что вот сейчас, сию минуту Гундель опять вместе со Шнайдерайтом. В конце концов он плюнул на уроки и отправился в школу, заранее подавленный тем, что предстоит встретиться со Шнайдерайтом. Везде и всюду этот Шнайдерайт! Нет, он не спасует перед каменщиком, не уступит ему Гундель, никогда и ни за что!
Увидев, что Гундель рада его приходу, он успокоился, стал вести себя просто и естественно и даже подал руку Шнайдерайту. Затем, не сняв пилотки, уселся во втором ряду, позади Гундель и Шнайдерайта.
Шнайдерайт сидел, положив ногу на ногу, и держал свои записи на коленях. У него явно испортилось настроение.
— Второе отделение! — сказал он. — Хор на сцену!
Вместе с другими поднялась на сцену и Гундель. Хольт не спускал с нее глаз. Надо потерять совесть, чтобы такое называть хором, решил он. На большой сцене выстроилась жалкая шеренга, человек десять юношей и девушек, пели жидко и фальшиво. Смехота! — подумал Хольт. Неужели Шнайдерайт этого не понимает?
Шнайдерайт хмурился. Поманил Гундель со сцены.
— Послушай отсюда! Повторим!
Гундель и Шнайдерайт обменялись взглядом, Гофман, сидевший где-то в последнем ряду, заковылял по главному проходу.
— Хоть я был всего обер-ефрейтор, — сказал он, — но это черт-те что!
Все обступили Шнайдерайта. Гундель обернулась к Хольту:
— Вернер, скажи, как ты считаешь?
— Совершенно невозможно!
Шнайдерайт даже подскочил:
— Невозможно?.. Меня просто бесит, когда я это слышу.
— Простите, — усмехнулся Хольт. — Я думал, здесь можно открыто выражать свое мнение! — Он откинулся на спинку стула и не без иронии добавил: — В тот раз вы так усердно твердили о демократии!
— Мюллер достанет нам аккордеон, — поспешила вмешаться Гундель. — Под аккордеон получится куда лучше.
Шнайдерайт только рукой махнул. Он нисколько не обольщался, он чувствовал на затылке взгляд Хольта.
— Давай следующий!
На сцене кто-то, запинаясь, стал читать «Ткачей» Гейне. Ну, уж тут можно было сквозь землю провалиться.
— Дальше! — рубил номер за номером Шнайдерайт.
Кто-то пел испанские песни, конечно, подражая Бушу, и немилосердно драл козла.
— Дальше! Народный танец!
Парни за неимением аккордеона сами насвистывали мотив. Четыре пары кружились на сцене. Смехота! — опять подумал Хольт. Шнайдерайт все больше хмурился. Что это за программа! Этим никого не убедишь.
Гундель в задумчивости кусала нижнюю губу. Шнайдерайт обернулся к Хольту; это далось ему нелегко, но он дружелюбно спросил:
— А что ты… вы скажете?
— Чу́дно, просто очаровательно! — сказал Хольт. — Вам ведь это хочется услышать, не так ли?
Шнайдерайт вскочил, как ужаленный, и опрокинул стул. Хольт тоже вскочил. Но уже спустя мгновение Шнайдерайт нагнулся за стулом и, треснув им по паркету, опять уселся. Гундель успокаивающе положила руку ему на плечо и устремила взгляд на Хольта.
Хольт поднял руку, словно собираясь утереть лоб, но вместо этого только глубже надвинул пилотку; в память врезалась картина: Гундель сидит возле Шнайдерайта, ее рука у него на плече и вся она устремлена к нему, к Шнайдерайту.
Он раздвинул стулья и вышел из зала. Пересек сквер. Пестрая листва устилала дорожки. Руки в карманах, уткнув подбородок в грудь, он шел, все замедляя и замедляя шаг, и наконец остановился. Поворошил носком башмака шуршащие листья. Сухие, все сухие, мертвые. Все, что когда-либо было ему дорого и свято, он потерял, должен был потерять. Перед ним вновь всплыло лицо Гундель, ее улыбка, ее взгляд. Единственное, что у него еще осталось и было дорого ему, он не сегодня-завтра тоже потеряет. Хольт зашагал дальше, размышляя о людях, которые его окружают, о своей теперешней жизни, которой не понимал. «Поражены слепотой», — произнес он вслух. И вдруг, сам не зная как, очутился на трамвайной остановке. Подошел вагон, Хольт вскочил на переполненную площадку и поехал к Готтескнехту.
Только когда за Хольтом захлопнулась дверь, Шнайдерайт опомнился.
— Значит, продолжаем, — сказал он. — Перешли к первому отделению.
От него не укрылось, как расстроена Гундель.
— Сейчас давай глядеть и слушать! — попросил он. — О Хольте договорим потом!
Идея — единство рабочих. Шнайдерайту это вначале представлялось в виде зажигательной речи, но Гундель решительно воспротивилась. «Вечер — и вдруг доклад, куда это годится!» В конце концов вопрос поставили на голосование, и, к радости Гофмана, предложение Шнайдерайта не прошло. Тогда Шнайдерайт сконфуженно сказал: «Ну ладно, придумаем что-нибудь другое… А что, если поставить пьесу?» Все согласились. Но где ее возьмешь? «Где? — сказал Шнайдерайт. — Сами сообразим!» Потом ночи напролет, судорожно сжимая карандаш, он царапал на бумаге то, что сейчас пытались сыграть на сцене.
Перекур на стройке. Каменщики будто беседуют между собой. «Какие разрушения…» — говорит один. «Но как, друзья, — спрашивает другой, — такое могло случиться?»
— Да что вы, черт вас возьми, стоите как истуканы! — взывал Шнайдерайт.
Тщетно. Актеры не знали, куда девать руки. «Вот видите, друзья, — это была следующая реплика, — если б мы тогда были едины…» И дальше все же следовал обстоятельный доклад.
— Стоп! — закричал Шнайдерайт. — Стоп! Прекратить!
В этот миг, шаркая фетровыми ботами, к ним подошел человек, который уже довольно долго, никем не замеченный, стоял у двери, покуривая длинную изогнутую трубку, — старик Эберсбах. Гундель встала. Эберсбах вынул изо рта трубку и представился.
— А вы, как я вижу, комики! — и он мундштуком трубки ткнул Шнайдерайта в грудь. — Из крайне левых, да? Я-то всегда думал, коммуна за единство рабочих! — Он указал чубуком на сцену и с ухмылкой добавил: — Но уж лучше против объединения не сагитируешь!
— Зачем вы над нами смеетесь! — вспыхнула Гундель.
Эберсбах нагнулся к ней.
— Ишь ты какая! — Приподнял ей подбородок. — А ведь мила! Ну-ну, не дуйся, ты и вправду миленькая! Тебе бы выйти на сцену и объяснить, как и почему. Что ни скажешь — тебе люди поверят.
Шнайдерайт отвернулся, пряча улыбку. Он собрал свои записи.
— В субботу, как обычно, на расчистку… А в среду вечером порепетируем еще в Доме молодежи.
— Ты что в бутылку полез? — спросил Эберсбах. — Ну-ну, не дуйся! Здесь же, в зале, вам веселее.
Он довел их до двери, бормоча под нос:
— Люблю таких комиков! — И потом закричал им вслед: — Наша школьная группа, пожалуй, лучше справилась бы, но ведь это дурачье, разве они додумаются!
Шнайдерайт повел Гундель в кафе, кое-как оборудованное в нижнем этаже выгоревшего дома. Они сидели за круглым мраморным столиком при свете керосиновой лампы, висевшей над стойкой. Единственные посетители.
— По крайней мере нам теперь ясно, что так это не пойдет, — сказал Шнайдерайт. — Но вечер мы проведем, можешь не сомневаться!
Он говорил рассеянно, очевидно, думая о другом. Подошла официантка, поставила на стол горящую свечу. Шнайдерайт заказал кружку пива и кофе для Гундель. Потом спросил:
— Как тебе понравился Эберсбах? — И без всякой связи: — На что, собственно, намекал Хольт, когда сказал, я не все о тебе знаю?
Официантка вытерла стол и поставила перед ними напитки. Когда она наконец ушла, Шнайдерайт испытующе поглядел на Гундель, отпил глоток пива и сказал:
— Ладно, оставим это. Поговорим о вечере. Ты о чем все время думаешь?
Гундель ответила не сразу. Она развязала пунцовую ленту и, держа ее в зубах, пригладила назад от висков волосы, потом вновь завязала ленту.
— Я все думаю, в чем тут загвоздка, — сказала она наконец. — Мне кажется, в нашей программе нет правды, а раз так, она никого не убедит. — И, оживившись, добавила: — Я-то знаю, что хочу сказать, только выразить не могу как следует. Понимаешь, мы хотим всякой всячиной привлечь молодежь, а одни, без этой молодежи, ничего сделать не можем.
— Значит, по-твоему, надо выйти на сцену и объявить, что, к сожалению, мы ничего показать не можем, потому что вы, дорогая публика, не участвуете?
— Нет, не просто объявить, — возразила Гундель. — Представь себе, мы изображаем на сцене молодежную самодеятельность, кто-то предложил сплясать народный танец, но так как нас слишком мало, ничего не получается.
— Или кто-нибудь не прочь бы сыграть в шахматы, — вставил Шнайдерайт, он понял Гундель, — но у него нет партнера…
— А ведь в зале наверняка сидит немало шахматистов, — продолжала Гундель. — Теперь ты понял? Мы запоем — ничего, если получится плохо, пусть себе в зале смеются! Потом кто-нибудь из нас обратится к публике и скажет: а ведь это неправильно, что вы смеетесь, неужели вы не видите, что нас слишком мало и нет никого, кто разучил бы с нами песню? Кто знает слова, идите на сцену петь вместе с нами!.. Может, несколько человек к нам и поднимется, и тогда у нас обязательно выйдет уже лучше. Так зрители скорее всего поймут, что мы в них нуждаемся.
Шнайдерайт долго думал:
— А если никто не захочет?
— Мы заранее договоримся и посадим своих людей в зале, — предложила Гундель. — Они первые и пойдут.
— Нас слишком мало, — возразил Шнайдерайт.
— Этот доктор Эберсбах — он такой потешный, — сказала Гундель. — Если его школьная группа лучше с этим справится, возьмем да и привлечем их!
Шнайдерайт не ответил. Он глядел на пламя свечи и видел переполненный зал, Гундель подходит к рампе, ее слушают, и вот уже весь зал участвует в представлении. Шнайдерайт откинулся на спинку стула и устремил взгляд на Гундель. Мало-помалу жесткое лицо его смягчилось.
— На днях, — произнес он мечтательно, — я в томике Гейне искал «Силезских ткачей» и прочел много других его стихов. Никогда не представлял себе, что может быть такая красота. Одно я перечел раз десять и все думал о тебе: «Ты — как цветок весенний, чиста, нежна, мила…»
Она наклонилась к нему через стол:
— А как дальше?
— «Любуюсь я… — еле слышно прошептал он, — но на сердце скорбная тень легла…»
Она шевелила губами, повторяя про себя стихи. Попыталась улыбнуться, но улыбка угасла под его взглядом.
— Когда Вернер говорил в тот раз, что ты обо мне не все знаешь, — запинаясь, начала она, — он, должно быть, хотел сказать, что мы давно знакомы, еще с того времени, как я отбывала годичную трудовую повинность. Из-за Вернера я и приехала к профессору… Я тогда обещала ждать, пока он не придет с войны.
Шнайдерайт провел руками по лицу.
— Ладно. Программу мы еще обмозгуем. До среды времени хватит. А как с моей пьесой?
— Хорст, я не хотела делать тебе больно, — сказала она жалобно.
— Больно!.. — презрительно выдавил он из себя и наклонился к Гундель. — Мне ты не можешь сделать больно, нет… — Он засмеялся. — Я из другого теста, чем твой Вернер! — И уже с трудом владея собой: — Удивляюсь, как у тебя язык повернулся обещать фашисту его ждать. А о родителях своих ты подумала?
Гундель встала. Она была бледна. Несколько мгновений она стояла неподвижно, потом села. Тряхнув головой, откинула волосы.
— Я ничего не слышала, — сказала она. — А то я должна была бы уйти. Я не слышала, потому что знаю и понимаю тебя. — Но тут гордость ее надломилась. Она боролась со слезами. — Ты меня очень обидел! — воскликнула она. — Ты должен это признать, Хорст! Подумай хорошенько, и ты сам это признаешь!
Он пытался что-то сказать, не находил слов и взял ее руки в свои.
— Знаю, — сказал он. — Но мне так тяжело, так чертовски тяжело! В камере я чуть не задохся от ненависти, чуть не умер от тоски по свободе… Мне было всего семнадцать лет. Я пытаюсь и не могу понять, как это на воле в то время люди жили, смеялись… юноши и девушки одного со мной возраста гуляли вместе, давали друг другу обещание ждать… У меня это просто в голове не укладывается! — воскликнул он. — А мы? Неужели о нас никто не думал?
Гундель высвободила руки и гладила его стиснутые кулаки, пока он не разжал пальцы. Долго сидели они так, взявшись за руки, и молчали.
Квартиру Готтескнехта разбомбило; он ютился с женой в мансарде стандартного домика в Южном предместье, неподалеку от леса. Хольт окинул взглядом лесистые холмы, которые, полого поднимаясь, постепенно переходили в горы. Там лежал Хоэнхорст. Он мельком вспомнил Каролу Бернгард.
Готтескнехт — он был в домашней куртке, сшитой из одеяла и отделанной, где только можно, зеленым шнуром, — искренне ему обрадовался.
— За то, что вы меня навестили, — сказал он, — ставлю вам отлично, вы меня порадовали.
Кабинет был крохотный и скудно обставлен. Две книжные полки, дряхлый диван, низенький столик и табуретка — вот и вся мебель. Готтескнехт прибрал на столе; стопку тетрадей и пузырек с красными чернилами он сунул в особое отделение на книжной полке. Фрау Готтескнехт подала чай; это была женщина лет сорока с небольшим, крупнее, и, вероятно, старше мужа; она работала инспектором в городском отделе социального надзора. Готтескнехт налил Хольту чай: «Настоящая китайская ежевика», — пошутил он. Хольт закурил.
— Ну, выкладывайте, — сказал Готтескнехт, — я в достаточной мере психолог и вижу: что-то у вас на душе.
— Что у меня на душе? — Хольт глубоко затянулся. — Ничего такого!
— Жаль! — сказал Готтескнехт. — Очень жаль. Но ваше посещение радует меня, даже если у вас ничего такого нет на душе. — Он достал с полки трубку и кисет. — С вами творится что-то неладное, вот я и спрашиваю себя, зачем вы, собственно, ходите в школу. Ведь вы же не занимаетесь. Вам надо выговориться, Хольт, это всем нам необходимо! Но сначала расскажите, что было с вами после того, как вы расстались с блаженной памяти Сто седьмой батареей?
Хольт рассказывал нехотя, рассеянно, Лишь на судьбе Гомулки остановился подробнее.
— А сейчас, а здесь? — спросил Готтескнехт.
Хольт пожал плечами.
Готтескнехт молча курил.
— Понимаю, — сказал он наконец. — Распространенная болезнь! Никак не можем освоиться. Жизнь идет своим чередом, по улицам разгуливают русские, и, как ни странно, их не поражают громы небесные, да и вообще все совсем не так, как нам представлялось. И вот мы чуточку разочарованы, что земля не колеблется и не разверзается, — он вынул трубку изо рта, — а мы живем.
Хольт опять только молча пожал плечами.
— Я знаю, — продолжал Готтескнехт, — есть и другое разочарование: все было напрасно, все было ложью, враги оказались хорошими ребятами, а вчерашние герои — преступниками. Вы этого никак не можете, переварить, верно?
Хольт глубже уселся на диван, пружины заскрипели.
— С этим можно примириться, — сказал он.
— Слышать этого не желаю! — возмутился Готтескнехт. — Не примириться, а осознать! — Он допил чай, отложил трубку и встал. — Никто лучше меня не понимает, как тяжело дается такое сознание, а еще тяжелее действовать сообразно с ним. Ведь между нами и тем, что мы осознали, столько всего вклинивается: и прошлое, которое нас взрастило, и человеческая косность, и эгоизм, ну и, конечно, страх. Но действовать осознанно всегда было и будет нашей главной задачей.
— А когда это вы действовали осознанно? — спросил Хольт. И это прозвучало насмешкой.
— К сожалению, слишком поздно, — ответил Готтескнехт. — Перед самым концом меня назначили командиром батареи; под началом у меня были уже не семнадцатилетние юнцы, как вы, Хольт, а пятнадцатилетние мальчишки. Батарею перебросили на восток для участия в наземных боях у Зееловых высот, это с нашими-то разбитыми орудиями, без оптических прицелов! Начальство сказало мне по телефону: «Можете наводить и по стволу!» — Готтескнехт почти кричал: — Наводить по стволу… когда на тебя прут танки! Это был смертный приговор. Привести его в исполнение я не мог, я отказался выполнить приказ. За мной уже выслали полевую жандармерию. Но тут, в самую последнюю минуту, подошли русские, и мы без выстрела сдались в плен. В лагере, неподалеку от Кюстрина, у меня было время поразмыслить наконец о том, чем я хотел быть и чем в действительности стал.
— Вы были порядочным человеком, — сказал Хольт. — Были нам все равно что отец!
Готтескнехт горько усмехнулся.
— Порядочным… — повторил он. — Будто при бесчеловечной системе можно быть порядочным человеком, не борясь с этой системой!
Хольт сразу устал и даже как-то осунулся. Он вспомнил Мюллера, Шнайдерайта.
— Меня всегда несло по течению, — сказал он. — Меня во все это втолкнули: в жизнь, в войну, в преступление. Не понимаю, как это получилось.
— Мы, немцы, — сказал Готтескнехт, — всегда слишком многому верили и слишком мало знали.
— Это не ответ, — возразил Хольт. — Тут опять можно задать вопрос: а почему?
Стемнело. Готтескнехт зажег свечу и, задумавшись, прислонился к книжной полке.
— Опять возникает старый вопрос, — сказал он, словно разговаривая сам с собой. — Вопрос Бюхнера об обстоятельствах вне нашей власти…
— Вы тоже ничего не знаете! — с холодной злобой сказал Хольт. — Вы на двадцать лет старше меня. Но ничего не знаете! Толкуете об идейной полемике, и на уроках слово «гуманность» не сходит у вас с языка. Но когда я вас спрашиваю, почему я качусь под гору… Да, да! — крикнул он. — С самого детства неудержимо качусь под гору — вы не знаете!
— Если рушится ложное мировоззрение, — веско ответил Готтескнехт, — это еще не катастрофа.
Хольту вдруг все стало более или менее ясно. В тридцать третьем году он был ребенком, кашу заварили старшие, а расхлебывать пришлось ему; вот они и крутят вокруг да около, отделываясь громкими или туманными фразами…
— Господин Готтескнехт, — Хольт поднялся и, широко расставив ноги, встал перед диваном; не зная куда деть пилотку, он надел ее и руки засунул в карманы. Он не спускал глаз с Готтескнехта. — Вы голосовали за Гитлера?
— Я… — протянул Готтескнехт и замолчал. Затем наклонился над столом и стал от свечи раскуривать трубку, лицо его постарело, казалось усталым. — Да, — сказал он. — Сперва я голосовал за Немецкую национальную партию, а с тридцать второго года — за Гитлера.
Хольт продолжал в упор глядеть на Готтескнехта, не делая ему никакой скидки за откровенность.
— Но послушайте! — возразил Готтескнехт. — Голосовал я или не голосовал за Гитлера — это в конце концов дела не меняет, он и без моего голоса стал бы диктатором. А если вам действительно важен ответ на ваш вопрос «почему», извольте поинтересоваться причинами! Я скажу вам, до чего я сам докопался, пытаясь разобраться. Беда в том, что при веймарской демократии я волен был выбирать Гитлера.
Хольт уже не слушал. Да, он был ребенком, когда Гитлер пришел к власти, шестилетним карапузом с зажатыми в кулачке леденцами, букварем и грезой о спящей красавице. Не он заварил все это. Ответственность лежала на старших. А они наплевали на ответственность, пожертвовали нами ради своей мании величия и довели Германию до краха! Постыдно и позорно спасовали, сознательно, с открытыми глазами выбрали войну и преступление. Углубляясь в эти мысли, Хольт взвинчивался все больше. И пусть никто не хнычет, что не знал и не хотел, ведь обо всем этом писали в книгах, в газетах, даже о том, что нужно мечом завоевать себе новые земли на Востоке… Тот, кому доверена жизнь детей, кто несет ответственность за благо страны, пусть соблаговолит поинтересоваться, пошевелить мозгами, пусть заглянет за кулисы, а не кидается, ослепленный, в упоении от громких фраз, к избирательной урне! Это правда, и никуда от нее не денешься!
Вот он сидит перед ним, Готтескнехт, «отец батареи». Дурак, кто еще раз доверится этому старшему поколению, и во сто крат больший дурак тот, кто еще раз позволит этому поколению распорядиться своей судьбой!
— Спасибо, — сказал Хольт. — Я в самом деле ухожу от вас чуть умнее, чем пришел. — И, поправив пилотку, вежливо добавил: — До свиданья!