10
Свет в актовом зале погас.
В темном партере и на балконе, тесно скучившись, сидели сотни людей всех возрастов и профессий: железнодорожники, женщины, разбирающие развалины, рабочие с химического завода, девушки с прядильных и суконных фабрик. Среди них — Мюллер в красном галстуке, профессор Хольт, старик Эберсбах с медленно остывающей трубкой в зубах и Блом. Эти сотни людей в зале ничего не знали друг о друге, жили в гуще себе подобных в стране, которую никто из них сам себе не избирал. У каждого было свое лицо. Но одно у всех было общим: нетопленая печь дома, пустой желудок и прошлое. Иные знали о закулисных силах, навлекших на них горе и нищету; другие пытались — последовательно или путаясь — разобраться, третьи роптали на судьбу.
Свет все не зажигался, и в зале поднялся шум, но быстро утих. После тяжелого рабочего дня тепло и мрак нагоняли дремоту, и когда на сцене забрезжил слабый свет, то, что в полудремоте увидели зрители, могло показаться им сном.
Тяжелым кошмаром. Кто не испытал таких снов, от которых просыпаешься весь в поту? Снов, которые давят грудь пудовой тяжестью. Перед ними открылось серое, будто заполненное призрачным туманом пространство. Туман фосфоресцировал, и очертания людей расплывались, смутные, как воспоминания. Люди стояли какие-то неприкаянные. Память подсказывала: может, это очередь у биржи труда, может, это безработные. Нет, люди просто стояли друг подле друга, как иногда бессмысленно друг подле друга стоят люди в сновидениях; они вынуждены были жить в гуще себе подобных, в стране, которую никто из них сам себе не избирал. Им жилось несладко, Туман был зловредный, пространство, на котором они ютились, стеснено шаткой кулисой, отбрасывающей на толпу свою тень. Кто обрек людей на жизнь в тени, кто лишил их солнца? Теперь их можно было лучше разглядеть. У каждого свое лицо. Один приземистый, мускулистый, видать, наделен недюжинной физической силой. Другой высокий, косолицый, дерганый. Их было много, но одно у всех было общим: над ними нависла страшная опасность, она чувствовалась, она была видна в слабых вспышках, подобных зарницам, и вот уже она явственно ворвалась в воспоминания… Люди в тумане знали об опасности, о заговоре, что стряпался за кулисой; они не оставались в неведении, нет; знали о нем и сидящие в зале. Но никто ничего не предпринимал. Люди вели себя по-разному. Один был очень учен и с высоты своего ума пренебрегал опасностью, видя в ней одно лишь обывательское невежество; пусть все ближе топот марширующих ног, какое ему до этого дело? Другие по глупости и злобе посмеивались в кулак, будто ждали от катастрофы чего-то хорошего. Третьи коллекционировали почтовые марки или занимались другим безобидным делом, рассчитывая, что с теми, кто смирен и безобиден, ничего дурного не случится. Но от них всех мало что зависело. Решали массы. И массы не пренебрегали растущей угрозой, не посмеивались в кулак, не укрывались за своей безобидностью. Они способны были справиться с любой опасностью. Разве не расшатали они уже теснящую кулису? Но они не были едины. Одни, в том числе приземистый, мускулистый парень, более или менее правильно оценивали положение и хотели немедля действовать, они считали недостойным скрывать свои взгляды и намерения, им нечего было терять, кроме своих цепей, и они хорошо знали, что никто не даст им избавленья, его нужно добиваться самим. Другие, среди них и высокий, дерганый, тоже в принципе желали освобожденья, но у них были дурные советчики, их сбили с толку, так что они уже и сами не знали, чего хотят. С одной стороны, они хотели бороться, а с другой стороны, не хотели никого обижать. Поэтому массы не могли между собой договориться. Все ближе топот сапог по мостовой, все ярче вспыхивают в небе зарницы, все больше зловещих знамений. Вот-вот, словно буря, разразится катастрофа… Обычно, когда над городскими крышами начинали вспыхивать молнии, женщины, что сейчас сидели здесь в зале, выбегали во двор и уводили в дом игравших ребятишек, а мужчины прятали в подъезды велосипеды, но там, в тумане воспоминаний, никто не уводил детей, никто не прятал велосипедов и никто не отбросил нечисть, хотя массы бурлили, как лава в жерле вулкана. Они все еще не были едины. Приземистый настаивал, предостерегал, заклинал; и, вспоминая обо всем, трудно было понять, как его тогда не послушались. А у высокого находились все новые оговорки, он никак не мог выбраться из путаницы — «с одной стороны, с другой стороны». У него в самом деле были дурные советчики, кое-кто из его единомышленников прислушивался к тому, что им нашептывали из-за кулисы. А вдобавок — эта памятная всем сидящим в зале пренебрежительная мина: не так страшен черт, как его малюют! Обождите, сам завалится! И вот буря разразилась. Факельное шествие с ревом продефилировало через Бранденбургские ворота. Еще была надежда. Приземистый звал рабочий люд городов и сел на последний и решительный бой. Высокому теперь уже было ясно, что опасность в самом деле грозит немалая, но, с другой стороны… И тут с сокрушительной силой ударила молния… И наступила ночь, Варфоломеевская ночь. Марширующие сапоги топтали всех, умных и глупых, злых и безобидных, не разбирая топтали массы. Долгая ночь насилия, сопротивления, убийств. Весь мир уже пылал в огне. И только топот сапог, топот марширующих все дальше сапог в кроваво-красном пламени, пока все не рушилось. На востоке ночь отступила, но только когда все уже было разрушено, занялось утро.
Бледное, холодное утро, еще пропитанное запахом гари. Но туман рассеялся, призрачная кулиса была повержена, и взору открылся простор до самого горизонта. Куда ни глянь — одни развалины, никто даже помыслить не мог такого. И реки крови пролиты — здесь и повсюду. Ничего не оставалось другого, как начать сызнова, но никогда еще не было более трудного начала. Печь не топлена. В желудке пусто. Что-то зашевелилось в утренних сумерках: приземистый и кое-кто из его товарищей остались в живых. И вот он стоит в полосатой куртке с землисто-серым лицом, истощенный, изувеченный. Поглядел вокруг и принялся за работу. Вдруг глухой стук: в неясном свете высокий, с культей вместо ноги, приближался, ковыляя на костылях. Кое-кто из его приятелей тоже уцелел. Они снова стоят друг подле друга, стоят перед развалинами и снова вынуждены жить вместе в этой стране, которую никто из них сам себе не избирал. Неужели и сейчас начнут спорить?.. У сидящих в зале сердце сжалось от страха, ибо за чертой горизонта остался все тот же старый мир и, может, когда-нибудь опять засверкают зарницы… Если снова начнется путаница «с одной стороны и с другой стороны»… У сотен сидевших в зале людей при этой мысли перехватило дыхание… Что, если и сейчас не договорятся?.. Но в брызнувших лучах солнца руки их сомкнулись, вздох облегчения пронесся в зале. И старик Эберсбах, и Мюллер, и сотни других вскочили с мест. Аплодисменты потонули в восторженном, никем не предусмотренном пении: «Вышли мы все из народа…» А наверху, на балконе, Шнайдерайт уже не волновался, он был уверен, что его поняли.
В музыкальной комнате, рядом со сценой, Гундель надевала пальто. Второе отделение прошло с неменьшим успехом. Гундель с нетерпением ждала Шнайдерайта. Она смертельно устала, и теперь, когда возбуждение улеглось, на нее вновь навалились все неприятности последних дней. Шнайдерайт задержался в зале, где публика не торопилась расходиться. Хоть бы он поскорей пришел, думала Гундель. Когда он был рядом, тяжелое становилось легким, а на душе у нее было тяжело. Пусть даже сегодняшний вечер убедил многих, но того, кого ей хотелось убедить, не было в зале. Утром она узнала, что Хольт накануне исчез и с ним его жалкие пожитки; значит, он больше не вернется, он уехал навсегда.
Но когда Гундель вышла со Шнайдерайтом на улицу, в морозную ночь, грусти ее как не бывало. Метель окутала их. Возле Шнайдерайта она почувствовала себя уверенной и спокойной, и ей стало радостно и легко. Шнайдерайт строил планы на Новый год и на предстоящие праздники. Гундель на все соглашалась.
— Мы с тобой встречаемся только на собраниях да на репетициях, — сказал он. — А мне хотелось бы сказать тебе иной раз словечко и не на людях.
— А что это за словечко? — серьезно и мягко спросила Гундель, но с таким затаенным лукавством, что Шнайдерайт ничего не ответил, а только крепче прижал к себе ее локоть.
Его не смутила горящая в подворотне лампочка. В ее тусклом свете он видел лишь глаза Гундель. Он приподнял ее, как перышко; со вздохом облегчения она сжала его лицо в ладонях и поцеловала в губы, а Шнайдерайт на какой-то миг нежно, будто защищая, обнял ее и прижал к себе.