1
Пастор открыл дверь часовни и молча уставился на Штауффенберга. Он знал, что война, тяжелые травмы и предсмертный бред госпиталей превратили этого гордого аристократа в одного из наиболее искренне верующих людей его прихода, города, возможно, всей разуверившейся, сменившей Христа на фюрера, страны.
– Вы хотели, чтобы я ушел? – неуверенно проговорил он, пропуская полковника мимо себя.
– Как всегда, наедине… с ним, – зрячий глаз Штауффенберг прикрыл, устремляя в небеса черноту своей наглазной повязки.
– Мне представляется, что сегодня вам особенно трудно будет оставаться откровенным с ним.
– Вы правы, святой отец. Иногда мне кажется, что я уже давно не смею быть откровенным ни с людьми, ни с Богом. Хотя весь мой грех состоит в страстном желании избавить эту землю от Сатаны.
Пастор – седовласый шестидесятилетний саксонец, с фронтовой вмятиной на лбу, оставленной осколком еще первой мировой, отшатнулся от него и поднес кончики соединенных пальцев к ране, однако осенить ее крестом так и не решился.
– Избавить от Сатаны? – пробормотал он вслед входящему в полумрак часовни полковнику. – Неужели и сейчас находятся люди, видящие свое земное предназначение в изгнании Сатаны? Я-то считал, что это донкихотство утонуло в молитвах моего поколения.
Пастор перекрестил последнего донкихота, которого ему приходится видеть, последнего защитника всего сущего от сатаны, и, прежде чем вернуться в храм, окинул всепрощенческим взглядом старое с позеленевшими каменными крестами да надгробиями кладбище. Он всегда считал, что настоящий Божий храм должен находиться не на шумных городских площадях, а в глубинах огромных кладбищ. Прежде чем войти в такой храм, верующий обязан пройти мимо сотен могил своих собратьев во Христе, вспомнить о бренности мира и отрешиться от забот повседневности. Только тогда, надеялся он, – старый солдат, познавший окопы передовой, плен, госпитали и срам венерической палаты, – человек оказывается по-настоящему готовым к искренности своей исповеди перед Господом и к самоуничижительному покаянию.
Пастор был уверен, что этот полковник, который живет и работает в другом конце Берлина, избрал его уцелевшую среди руин дальнего предместья церковь только потому, что она спасительно восставала посреди мира мертвых. Этот искалеченный жизнью и сомнениями офицер, очевидно, не раз оказывался на той, последней грани, за которой смерть кажется уже не гибелью, а спасением.
Штауффенберг не слышал ни его слов, ни мыслей. Подойдя к распятию, он опустился на колени, однако пламя единственной зажженной пастором свечи мешало ему, ослепляя единственный глаз. Полковник поднялся, погасил пламя ладонью и, зажав в кулаке собственную, подаренную ему свечой, боль, вновь опустился на колени.
Его молитву и его исповедь лучше всего творить в кромешном мраке. Сколь бы ни было оправданным и чем бы он ни оправдывал задуманное им покушение, все же перед Господом он предстает человеком, долго и хладнокровно готовящимся стать убийцей. Здесь не фронт. Готовить покушение на человека, пусть даже он кажется тебе дьяволом во плоти, это совершенно не то же самое, что стрелять в солдата, находясь в окопе.
«Ранения и госпитали сделали тебя слишком сентиментальным и религиозным, чтобы ты способен был совершить то, что уже давно намереваешься, – пробормотал он вместо первых слов молитвы. – Но все же ты не имеешь права отступать. Кроме тебя, этого уже не сделает никто. Уже не сделает. Ты же видишь: они не способны переступить через присягу, через верность долгу, честь офицера. Словно для тебя это пустые звуки. Словно тебе вообще не известно, что такое долг, честь, верность, приказ…»
Штауффенберг опять хочет вспомнить хоть какие-то молитвенные слова, однако никак не может ввергнуть себя в пучину памяти, которая не дарит ему ничего такого, что хотя бы отдаленно напоминало молитву. А все, что он может высказать себе и распятому за вселенские грехи Христу, сводится к отчаянному проклятию.
У полковника не было времени долго сосредоточиваться на своих страхах и молитвах. Он только что вернулся в Берлин из ставки фюрера. Вернулся после еще одной неудавшейся попытки покушения. Вновь неудавшейся.
Как только Штауффенберг был назначен начальником штаба армии резерва, он сразу же обрел возможность время от времени бывать на совещаниях у фюрера, именно ту возможность, которая слишком редко предоставлялась кому бы то ни было из заговорщиков-генералов.
В первый раз его приглашают в ставку «Бергхоф» уже через неделю после вступления в должность. Какой нечеловеческий страх он пережил тогда, пронося в портфеле с бумагами пакет со взрывчаткой! До этого появления в ставке он ведь так и не смог выяснить, обыскивает ли охрана фюрера портфели и вообще разрешают ли заходить в «ситуационный зал», как называли комнату для совещаний, с портфелями. Но он рискнул. Победил страх и неопределенность.
Что ни говори, а в тот, первый день у него была прекрасная возможность запустить свою адскую машину. И при этом даже попытаться спастись.
Почему же не решился? Почему… не решился?
Припав холодным липким лбом к истекающим кровью ногам распятого Христа, граф покаянно повертел головой. Это было покаяние убийцы, не решившегося, не нашедшего в себе мужества убить. Раскаяние заговорщика, не сумевшего принести свою жизнь в жертву идее.
Потом, уже вернувшись из Берхтесгадена в Берлин, граф попытался оправдать свое отступление тем, что на сборище не присутствовали Гиммлер и Геринг, то есть люди, которые после гибели фюрера могли и имели законные основания перехватить власть в Германии и продолжить его дело.
Опираясь о мраморную плиту, полковник поднялся с колен, но еще какое-то время стоял с опущенной головой. Объяснение могло показаться довольно убедительным, если бы все те генералы, которым пришлось это объяснять, верили, что он окончательно решил пожертвовать своей жизнью, изгнав из души всякий страх и сомнения. Однако они в это не верили. Поскольку сверяли свои действия с собственным страхом и офицерско-аристократическими предрассудками. Не зря многие из заговорщиков угрюмо признавались, что сами никогда бы не осмелились посягнуть на жизнь вождя нации, пронести взрывчатку или выстрелить. А ведь если бы он, Штауффенберг, не вызвался пожертвовать собой, решаться пришлось бы кому-то из них. Вот где была бы экзальтация патриотизма, замешанного на страхе.
Тогда ему явно не поверили. Словно догадывались, что свое оправдание он придумал уже по пути в Берлин. Впрочем, так оно и было – догадывались. Просто из чувства такта никто не смел высказать свои предположения вслух. Признать полковника трусом значило отстранить от операции. Но кто мог, кто способен был заменить его?
Да, раньше такие попытки предпринимались. Однако когорта добровольцев-смертников, кажется, иссякла, исчерпала себя. На сцене этого театра рейхстрагедий остался только он. В окружении целого сонма напыщенных демагогов-статистов.
Через четыре дня – это произошло 11 июля – он вновь оказался в том же зале, и вновь в его портфеле ждал своего часа пакет со взрывчаткой. Но в этот раз Штауффенберг действительно решил для себя: взрывать устройство лишь в том случае, когда рядом с Гитлером окажутся Геринг и Гиммлер. И с облегчением вздохнул, убедившись, что на совещании у фюрера их вновь не оказалось.
Когда граф вернулся на Бендлерштрассе, в штаб армии резерва сухопутных сил, генерал Ольбрихт – всегда такой спокойный, сдержанный, отечески-покровительственный – неожиданно рассвирепел:
– Вам никто не смеет приказывать, чтобы вы вершили задуманное вами покушение! – хрипло воскликнул он срывающимся голосом, заводя его в свой кабинет. – В конце концов, вы имеете право отказаться от него под любым предлогом, а то и вовсе без предлога. Но вы не отказались. Наоборот, заверили нас. И теперь, как и в прошлый раз, даже не пытаетесь скрыть, что возможность, реальная возможность убрать фюрера у вас была. Так что произошло, что, что?! Мы теряем время. Завтра такой возможности у нас не появится. Уже хотя бы потому, что завтра вся наша группа окажется в подвалах гестапо.
– Я уже объяснил, господин генерал: там не было тех двоих. А если уж рисковать…
– Но ведь мы с генералом Беком просили вас, требовали… не выдвигать это условие. В данном случае… при тех силах и той организации, которая имеется у нас, ваше условие совершенно необязательно. Мы нейтрализуем этих людей сразу же, как только дадите нам возможность подать сигнал «Валькирия».
– Но зачем рисковать, если есть шанс одним усилием убрать всех троих? Тогда уж точно никто не посмеет встать на нашем пути.
– Кто возражает, полковник? Кто в этом сомневается? Да, конечно, лучше бы всех троих. Все его окружение. Но время, полковник, время! Вы же отлично знаете, что первая волна арестов уже прошла. Фон Мольтке, Райхвайн и Лебер арестованы. Они пока молчат. Пока держатся. Гестапо все еще не удалось узнать от них ничего существенного. И никаких особых улик… Но оно уже идет по нашим следам.
– У меня есть сведения, что буквально через несколько дней состоится еще одно совещание, – мрачно молвил Штауффенберг, нервно поправляя сползающую наглазную повязку. – И, возможно, тогда…
– Никаких «возможно», полковник. Нужно действовать. Действовать наверняка. Независимо от того, на кого укажет перст судьбы, поставив его рядом с фюрером.
– Согласен, господин генерал, согласен. Простите, но вы слишком эмоциональны. У меня ведь тоже нервы… И они на пределе. Вы всего лишь ждете результата. А мне приходится проносить взрывчатку. Вы можете себе представить, что такое пройти в ставку фюрера, мимо десятков эсэсовцев из охранного батальона, каждый из которых имеет право остановить и потребовать открыть портфель…
– Не посвящайте в подробности, – холодно осадил его Ольбрихт, останавливаясь над развернутой на столе картой, словно собирался отдать приказ о мощном наступлении. – Уже хотя бы потому, что они мне хорошо известны. Но вы должны понять меня, всех нас… – он говорил уже совершенно спокойно, но при этом продолжал блуждать взглядом по карте. – В этот раз мы ведь подняли по тревоге верные нам воинские части и училища, которые должны были обеспечить переход власти в Берлине. Сигналы о высшей степени готовности ушли во Францию и к некоторым генералам с Восточного фронта. Теперь нам срочно приходится предпринимать шаги к тому, чтобы наши приготовления оказались незамеченными… Вот цена вашей нерешительности, господин фон Штауффенберг.
…Через несколько минут машина, ожидавшая полковника у ворот кладбища, должна была вновь доставить его в штаб. И полковник с ужасом думал о том, что ему вновь придется предстать пред очи все того же генерала Ольбрихта. Хорошо, если у заместителя командующего хватит нервов опять взорваться эмоциями и словесами, как в прошлый раз. А если он снизойдет лишь до презрительного взгляда? А ведь объяснение «главного исполнителя»: «Прошу прощения, господин генерал, до начала совещания у фюрера мне не удалось вставить запал во взрывное устройство» покажутся Ольбрихту, Беку, Геппнеру, фельдмаршалу Витцлебену… еще более наивными и невнятными, чем все предыдущие оправдания.
– Господин полковник, – Штауффенберг оглянулся и увидел в проеме двери фон Хефтена. – Извините, но вы просили напомнить… Нам пора.
– Ждите у машины, обер-лейтенант, – проворчал Штауффенберг.
Адъютант щелкнул каблуком и исчез.
Граф с сожалением взглянул на распятие, словно прощался с интересным, доверчивым собеседником, которому так и не успел рассказать обо всем том, с чем пришел.
– Прости меня, Господи. Кажется, я не способен ни толком согрешить, ни толком раскаяться. Что-то произошло со мной с тех пор, как… тогда, в Африке… Что-то произошло.
«Ни толком согрешить, ни толком раскаяться»… – с этой самоуничтожительной мыслью полковник и входил через некоторое время в здание штаба резерва сухопутных войск, где его с нетерпеливым подозрением ожидали разнервничавшиеся генералы.