Книга: ЛУЧШИЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ
Назад: Часть II
Дальше: Прощание с Ангрией

Из роухедского дневника

I
Итак, я в Роухеде. Семь часов вечера. Все юные леди на уроках, классная комната тиха, огонь в камине едва горит. Грозовой день сменяется тоскливой ненастной ночью. Сейчас я вновь становлюсь собой. Ум отходит от непрерывного двенадцатичасового напряжения и погружается в мысли, никому здесь, кроме меня, не ведомые. После дня утомительных блужданий я возвращаюсь в ковчег, который для меня одной плывет по бескрайним и бесприютным водам Всемирного потопа. Странное дело. Я не могу привыкнуть к тому, что меня окружает. Если сравнение не кощунственно, то как Господь был не в сильном ветре, не в огне и не в землетрясении, так и сердце мое не в уроке, объясняемой теме или задании. Я по-прежнему слышу вечерами негромкий голос, как бы веяние тихого ветра, несущее слова, — они доносятся из-за синих гор, от речных берегов, облетевших ныне дубрав и городских улиц далекого светлого континента. Это он поддерживает мой дух, питает все мои живые чувства, все, что есть во мне не чисто машинального, пробуждает ощущения, дремлющие везде, кроме Хауорта и дома.
Вчера вечером я и впрямь доверила себя грозовым крылам такого ураганного ветра, какой редко случался на моей памяти, и он на пять упоительных секунд унес меня прочь. Я сидела одна в столовой, покуда все остальные были за чаем, и внезапно впала в транс: воистину эти самые ноги ступали по разоренным войною берегам Калабара, эти самые глаза видели поруганный Адрианополь, льющий свет из окон, в которые захватчик смотрел и не помрачился. Я прошла через вытоптанный сад, мимо поломанных кустов, на большую террасу, где мокрый мрамор блестел от дождя и ветер то стряхивал на него бурые листья с огромных качающихся ветвей, то уносил их прочь. Я поднялась на дворцовую стену, к череде светлых ажурных арок, и, миновав их как можно скорее, заглянула через стекло в освещенное изнутри пространство.
То была большая комната с множеством зеркал по стенам, с лампадами на треножниках, с великолепными диванами и коврами, с огромными вазами белоснежного просвечивающего мрамора, изукрашенными еще более белой лепной отделкой, и с единственной картиной в роскошной массивной раме — портретом молодого человека, чьи пышные кудри как будто колышутся от дыхания, а глаза наполовину скрыты белой точеной рукой, заслоняющей их от света и поддерживающей грозное увенчанное чело. Невозможно вообразить, чтобы здесь была вторая картина, так значительна эта: лицо, изображенное на ней, надо домысливать, ибо его краса явлена не полностью, как будто человека, представленного на портрете, так часто писали во всех величественных позах, что живописец наконец пресытился лучезарным совершенством черт и запечатлел царственного исполина с опушенной головой, приглушив облаками кудрей сиянье, на которое утомился взирать.
Я часто бывала в этой комнате прежде и всякий раз ощущала простое исчерпывающее величие единственного портрета, пяти колоссальных мраморных чаш, мягких цветистых ковров, шириною и высотою чистых, словно вода, зеркал. Я видела ее в вечерней тиши, когда светильники ровно горели в спокойном воздухе, озаряя лишь одну живую фигуру: молодую даму, которая в это время дня обычно сидела на низеньком диване с книгой, склонив голову над страницей; ее светло-каштановые локоны ниспадали рассыпанными прядями, край платья лежал на полу волнами шелковых складок. Все было недвижно, лишь ровно вздымалась грудь под темным атласным лифом, все тихо, только слышалось мерное и легкое дыхание дамы. В сосредоточенных карих глазах светилась надменная печаль величия, и хотя дама была очень молода, я всегда знала, что в жизни не осмелюсь с нею заговорить. Как милы были ее прямые, тонкие черты! Как изящен маленький розовый рот! Однако как горделивы белый высокий лоб и царственный изгиб шеи! Я знала, почему она предпочитает в этот час сидеть одна, почему перед нею лик в золоченой раме, почему она иногда поднимает взор к зеркалам, убеждаясь в безупречности своего наряда и красоты.
Впрочем, в тот вечер дамы здесь не было, однако ее будуар не пустовал. Отблески пламени вспыхивали на столе, уставленном бутылями, частью выпитыми, частью полными алым вином. Подушки пленительной оттоманки, которых так часто касалась ее невесомая щека, придавила темная туша, бревном повалившаяся сюда в пьяном угаре. Да, там, где прекрасная возлежала, украшенная жемчугами, в царственных одеждах, источавших каждой складкой ароматы духов, улыбаясь во сне, когда тот, для кого она затворила себя в этом сокровенном храме уединения, представал ей в полночных видениях, на ее шелковом ложе распростерся в пьяном забытьи черный жилистый мавр, упившийся до беспамятства. Я знала, что это сам Квоши, и догадывалась, почему он избрал для одиноких возлияний святилище ангрийской королевы. Покуда я отчетливо видела, как он лежит в черной одежде на смятой постели, разметав сильные руки, видела спутанные космы на лбу, белые клыки, мстительно смотрящие из приоткрытого рта, и багровое от вина лицо, наблюдала, как могучая грудь бешено вздымается при каждом выдохе, который с хрипом вырывался из расширенных ноздрей, как трепещут оборки белой рубахи под расстегнутым более чем наполовину жилетом, покуда явственно зрело выражение злобного торжества, искажавшего арабские черты даже во сне, — Квамина в чертогах Заморны! В будуаре его супруги! — покуда это видение все еще было передо мною, дверь столовой отворилась и мисс В[улер] вошла с тарелкой масла в руке.
— Как сегодня ветер-то разошелся, — сказала она.
— Да, мэм, — ответила я.

 

4 февраля 1836 года
Пятница, вечер
Сейчас, когда у меня есть немного времени, потому что сегодня после обеда французских уроков нет, я хотела бы что-нибудь набросать. Я не могу браться за длинное повествование — на него надо настроиться, — но если мне удастся сочинить милую зарисовку, то ее приятно будет записать.
Вспомню-ка я, что было позавчера. Мне представился чудесный жаркий день в самый разгар лета. Великолепный вечер, исполненный праздной неги, снисшел на холмы нашей Африки и развернул над землей синее с золотом небо.
Беда! Я нагромождаю эпитеты и не могу описать то, что хочу. Я имею в виду день, который от начала и до конца будто создан из света. Путешествуя в такой день, вы видите, что широкая дорога впереди, поля по сторонам и далекие-предалекие холмы — все улыбается, все сияет одним и тем же янтарным светом, и чувствуете зной без капли освежающей влаги, без дуновения прохладного ветерка. День, когда плоды зреют на глазах, а сады словно враз преображаются из зеленых в золотые.
В такой день я увидела малиновое пламя над далекими Сиднемскими холмами в Хоксклифском лесу. Косые закатные лучи ложились на великолепные поляны. Мне представилось, что война окончена, что трубы только-только смолкли и последние их ноты возвещали триумф. Что волнующие события — вести о боях, о победах, о договорах, о встречах между могущественными силами — взбудоражили всю страну, заставили лихорадочно биться ее пульс. Ангрия пирует и празднует, отдыхая после многомесячных кровавых трудов. Воители и знать — все в своих поместьях, а герцог — молодой, но закаленный боями, — в Хоксклифе.
Тишина исходит от величественного леса, более пугающего в своем недвижном спокойствии, чем даже в бурю, когда словно мощные валы с грохотом прокатываются по его полянам. Олени появляются и пропадают среди стволов, а временами одинокая лань выбегает, пьет из Арно и вновь исчезает в чаще.

 

Безмолвие летнего вечера нарушили два джентльмена, которые вошли в Сент-Мэри-Гроув, оживленно беседуя низкими, приглушенными голосами. Вероятно, они обсуждали что-то секретное: разговор шел на иностранном языке, дабы случайный прохожий ненароком не уловил смысла их слов. Нежные гласные италианской речи лились с их губ так свободно, будто оба — уроженцы европейского Эдема. «Энрико» — обращался к спутнику более высокий и более молодой из двух, тот отвечал почтительным «монсеньор». Молодой синьор, или господин, часто поднимал глаза к нормандским башням Хоксклифа, видимым даже за высокими вязами Сент-Мэри-Гроув. Солнце сияло на зубцах, целуя их последними лучами, которые своим оттенком спорили с недвижно повисшим в безветренном воздухе рдяным полотнищем на стене.
— Энрико, — продолжал он все на том же музыкальном тосканском, — сегодня двадцать девятое июня. Ни вы, ни я не помним дня прекраснее. О чем он вам напоминает? Такие закаты всегда с чем-нибудь связаны.
Энрико задумчиво нахмурил суровый лоб и устремил пристальные черные глаза на лицо благородного спутника: властное и гордое от природы и по привычке, оно в этот блаженный час отдохновения горело лихорадочной романтической страстью.
— О чем он напоминает вам, милорд? — спросил старший.
— Ах! О многом, Энрико! Сколько я себя помню, лучи садящегося солнца действовали на меня как на статую Мемнона. Струны всегда трепещут, порой согласно, порой не в лад. Сейчас они играют бешеный мотив, полный сладкой и зловещей печали. Энрико, можете ли вы вообразить, что я испытываю, глядя в черные глубины моего леса и на эти башни — не чертоги предков, как убеленный сединами Морнингтон, а создание моей собственной руки? Умиротворение, исходящее от этой глухой чащи, волнует мне душу несказанно. Взгляните на алый запад! Солнце зашло, небо гаснет над могучими рощами, сверхъестественно тихими и пронизанными сгущающейся тьмой. Послушайте, как стонет Арно!
II
Сегодня весь день я была в мечтании, то мучаясь, то ликуя: мучаясь оттого, что не могла предаться ему без помех, ликуя, потому что в нем, как в яви, мне отчетливо предстали события преисподнего мира. Я почти час билась с мисс Листер, мисс Мариотт и мисс Кук, силясь втолковать им разницу между артиклем и местоимением. Когда мы покончили с грамматическим разбором, в классной воцарилась гробовая тишина, и я от усталости и раздражения впала в некое подобие летаргии.
Мне думалось: неужто я обречена провести лучшую часть жизни в этом жалком рабстве, из последних сил сдерживая себя, чтобы не злиться на лень, безразличие и гипертрофированную ослиную глупость этих твердолобых тупиц, вынужденно изображая доброту, терпение и усердие? Должна ли я день за днем сидеть, прикованная к стулу, заточенная в четырех голых стенах, когда летнее солнце пылает в небе, год входит в самую пышную свою пору и возвещает при конце каждого дня, что потерянное мною время никогда не вернется?
Уязвленная этими мыслями в самое сердце, я встала и машинально подошла к окну. Снаружи улыбалось дивное августовское утро. На полях еще не высохла роса. Прохладные и бледные утренние тени протянулись от стогов, от корней исполинских старых дубов и терновника у покосившейся ограды. Все было тихо, только остолопки вокруг меня бубнили себе под нос, выполняя задание. Я распахнула окно. Невыразимой красоты звук долетел до меня в дуновении южного ветра. Я глянула в ту сторону. Хаддерсфилд и холмы за ним были подернуты синей туманной дымкой; леса Хоптона и Хитон-Лодж сгустились вдоль реки, а Колдер, безбурный и светлый, рассекал их серебряной стрелой. Я прислушалась. Звук, глубокий и музыкальный, лился с холма. То были колокола Хаддерсфилдской приходской церкви. Я закрыла окно и вернулась на свое место.
И тут на меня неудержимо нахлынул могущественный фантазм — созданная нами из ничего система, прочная, как иные религии. Я чувствовала, что могла бы писать великолепно — я всей душой хотела писать. Дух Витрополя — всего горного Севера, всего лесистого Запада, всего орошаемого реками Востока — теснился в моем сердце. Я смутно чувствовала: будь у меня возможность ему отдаться, повесть получилась бы лучше всех написанных мною прежде. Но тут одна из дурех подошла ко мне с заданием. Я думала, меня стошнит.

 

Вечером мисс Э. Л. была тригонометрично экуменична к уроку французского. Бешеная злость, вызванная ее мерзким упрямством, и усилие, которое требовалось, чтобы поддерживать видимость относительного спокойствия, чуть меня не доконали. Руки у меня дрожали, как будто я сутки мучилась зубной болью, а душу стиснуло беспросветное отчаяние. Мисс Вулер за чаем пыталась меня разговорить и была очень добра, но я не ожила бы, даже предложи она мне все сокровища мира. После чая мы отправились на долгую утомительную прогулку. Я вернулась в высшей степени разбитая, потому что мисс Л. и мисс М-т всю дорогу изводили меня своей пошлой болтовней. Знай эти девочки, как мне отвратительно их общество, они бы не так навязывали мне свое.
Солнце село примерно за четверть часа до нашего возвращения, так что уже смеркалось. Юные леди ушли в классную делать задания, а я пробралась в спальню, чтобы впервые за день побыть одной. Какое же блаженство я испытала, когда легла на раскладную кровать и предалась роскоши: сумеркам и одиночеству. Поток мыслей, сдерживаемый весь день, спокойно и привольно хлынул в свое русло. Образы слишком путались, чтобы сложиться в определенную картину, как было бы, случись это дома, однако они успокаивающе порхали вокруг меня, производя странное, но удивительно приятное действие.
Усталость от дневных трудов, сменившихся минутой божественного отдохновения, подействовала как опиум — обвила меня тревожным, но чарующим колдовством, подобного которому я прежде не испытывала. Все, что я воображала, было патологически четким. Я помню, как почти что видела телесными очами женщину, стоящую в холле господского дома. Она как будто кого-то ждала. Смеркалось; в полутьме можно было смутно различить оленьи рога, на которых висели шляпа и грубый плащ. Женщина держала подсвечник — она, видимо, вышла из кухни или другого такого же помещения. Она была очень хороша собой. Не часто нам удается создать из чистой фантазии лицо, столь индивидуально прекрасное. У нее были черные, довольно длинные кудри, цветущая кожа и темные встревоженные глаза. Мне представлялось, что сейчас знойное завершение летнего дня и на женщине муслиновое платье — ничуть не романтично! — из легкой набивной ткани, с широкими рукавами и пышной юбкой.
Покуда она ждала, я отчетливо услышала, как открывается входная дверь, и увидела озаренную лунным светом лужайку, а за ней, вдалеке, мерцающие в дымке городские огни. Вошли два или три джентльмена. Я интуитивно поняла, что одного зовут доктор Чарлз Брэндин, второго — Уильям Локсли, эсквайр. Доктор был высокий, хорошо сложенный мужчина в широких белых штанах и большой соломенной шляпе, сдвинутой набекрень, — из-под нее виднелись густые темные волосы и загорелое, но гладкое и правильное лицо. Локсли и третий джентльмен прошли во внутреннюю комнату, а Брэндон помедлил в прихожей. Здесь стоял умывальный таз; доктор подошел и вымыл руки, пока дама держала свечу.
— Как Райдер перенес операцию? — спросила она.
— Превосходно! Через три недели будет на ногах. А вот из Люси больничная сиделка не получится. Придется вам взять ее к себе главной служанкой — крахмалить мои батистовые манишки и платки, стирать и гладить ваши кружевные фартуки. Маленькая дурочка лишилась чувств от одного вида инструментов.
Покуда Брэндон говорил, у меня в голове возникла смутная череда идей, описывающих чью-то отдельную жизнь, разные сцены, в которых люди и события двигались в мглистой панораме. Слова про больницу, Райдера, Люси — все рождало некий набор воспоминаний, или, вернее, фантазий. Рассказу обо всем, что привиделось мне в эти минуты, не было бы конца.
Люси впервые предстала мне сидящей у дверей одинокого коттеджа средь вересковой пустоши — печальная и болезненная девушка с теми кроткими, правильными чертами, которые всегда возбуждают у нас живой интерес, каким бы смиренным ни было обрамление. День клонился к вечеру. Она смотрела на перекресток дорог. Далеко-далеко появилась темная точка. Люси улыбнулась про себя, и что-то в ее классическом профиле и поблекшей красе напомнило мне ту, кто, насколько я знала, могла в эту минуту уже лежать под свежевскопанной землей. Именно это сходство и чувство, что оно есть, вырвало доктора Брэндона так далеко из его физического круга и заставило сейчас, когда он стоял рядом с пациентом, смотреть на кроткое, признательное лицо девушки куда ласковее, чем он обычно глядел на богатых и знатных людей, прибегавших к его услугам.
Довольно. У меня нет времени разворачивать это видение дальше. С ним связаны тысячи вещей — целые страны, короли и сановники, революции, падение и восстание тронов.
Тем временем человек, моющий окровавленные руки в тазу, и смуглая красавица со свечой по-прежнему с неприятной и пугающей отчетливостью стояли пред моим мысленным взором. Мне стало страшно от яркого пламени свечи, от того, насколько реальна была прямая и грациозная фигура дамы, ее сильное красивое лицо, ее встревоженные глаза, следящие за Брэндоном и силящиеся разгадать истину за строгим выражением, которое привычка к страданиям придала его суровым чертам.
Я была в замешательстве и досаде, сама толком не знаю отчего. Наконец я почувствовала, что меня будто придавило чем-то тяжелым. Я знала, что не сплю, что в комнате темно и, более того, что юные леди вошли сюда, чтобы накрутиться на папильотки. Они увидели меня на кровати, и я слышала, как они обо мне говорят. Мне хотелось подать голос, встать — но я не могла ни того ни другого. Положение было ужасное — я понимала, что так не годится. Тяжесть давила, как будто меня прижало к постели какое-то огромное животное. От ужаса каждая моя жилка забилась быстрее. «Надо встать», — подумала я и резко вскочила с кровати. Довольно с меня патологически отчетливых видений. У каждого преимущества есть своя оборотная сторона. Чай готов. Мисс Вулер меня заждалась.
III
14 октября 1836 года
Сейчас я буду писать, потому что ничего не могу с собою поделать. Уиггинс имел бы полное право говорить о графомании, увидь он меня сейчас, в окружении быков (тучных тельцов Васанских), и недоумевать, почему я пишу с закрытыми глазами, — уставиться на меня разинув рот. Плевать, пусть удивляются! Э. К-к по одну руку от меня, Э. Л-р по другую, мисс В-р сзади. Тупость — атмосфера, учебники — занятие, ослы — общество. Что же во всем этом могло напомнить мне о дивной, беззвучной, незримой стране, сейчас неопределенной и смутной, как сон о сне или тень от тени?
Есть голос, есть толчок, что будит эту спящую силу, которая в своем дремотном оцепенении порою кажется мне умершей. Этот ветер, льющийся могучим потоком в струях воздуха, звучит бешено, неостановимо, час за часом; он становится громче к вечеру, когда налетает не порывами, а как набирающий силу ураган. Знаю, сейчас он веет далеко отсюда в Хауортских вересковых пустошах. Брэнуэлл и Эмили слышат его, он проносится по нашему дому, по кладбищу вкруг старой церкви, и, может быть, они думают обо мне и об Анне.
Великолепно! Ураган был силен. Он напомнил мне Нортенгерленда. Было что-то безжалостное в порыве ветра, заставляющего самый дом стонать, будто ему тяжело снести этот неумолимый натиск. О, мне не насытить чувство, которое он пробудил! Тысячи желаний, вызванных к жизни его зовом, умрут со мною и никогда не осуществятся. Как бы я терзалась, не будь у меня мечтанья, чтоб отдохнуть душой. Оно само, его сцены и образы хоть немного заполняют мучительную пустоту. Гогенлинден! Чайлд Гарольд! Флодден! Погребение Мура! Почему кровь не может возбудить сердце, сердце — расшевелить голову, а голова — заставить руку написать нечто подобное? Фу! Пустые бредни!
Хотела бы я знать, убил ли Брэнуэлл герцогиню. Неужто она мертва? Похоронена? Лежит одна в холодной земле, в эту ужасную ночь, в золотом гробу, под черными церковными плитами, в замурованном склепе? Никого с нею рядом. Та, что томительно ждала долгие месяцы, умирая на роскошной постели, теперь позабыта, ибо ее очи закрылись, губы запечатаны, руки скованы хладным оцепенением. Звезды, проглядывая в разрывы туч, смотрят сквозь церковное окно на ее надгробие.
Ужасные мысли теснятся у меня в голове. Я надеюсь, что она еще жива — отчасти потому, что мне невыносимо думать, в каком одиночестве и безнадежной тоске она умерла, отчасти потому, что с ее кончиной для Нортенгерленда погасла бы последняя искорка, сдерживающая кромешный мрак.
О чем размышляет сейчас Зенобия в величавом уединении Эннердейла? Она одна в просторном помещении, которое тридцать лет назад было так же светло и приветливо, как теперь — уныло и бесприютно. Ее мать считалась одной из первых красавиц Запада. Она спит во прахе минувшего поколения. А вот и ее портрет: блистательная дама за туалетным столом. Полина славилась своими густыми смоляными локонами, и художник изобразил, как она их расчесывает: тяжелые незавитые пряди свободно ниспадают с поддерживающей их белой руки. Уже двадцать девять лет прекрасная испанка взирает со стены на комнату, когда-то бывшую ее гостиной. Видит ли она свою дочь, свою улучшенную копию: женщину надменную и сильную духом, которая сейчас размышляет, как сохранить гордость и раздавить чувства? Леди Зенобия не склонна к мечтаниям. И все же она подсознательно ощущает силу…
IV
Поклон от меня погоде. Интересно, какой она будет? Снег и солнце? А впрочем, не стану про нее думать. Я здесь, чтобы вызвать духов из недр земли и полчасика с ними побеседовать. Тсс! В ворота мысли стучат, и память впускает гостей. Гостей! Посетитель всего один — видный джентльмен в синем сюртуке и твилловых брюках.
— Желаю здравствовать, сэр! Приятно вас видеть, усаживайтесь. Очень необычная погодка, сэр! Как вы переносите ее причуды?
Джентльмен вместо ответа медленно освобождает шею и подбородок от черного шелкового платка, ставит легкую трость в угол, с неторопливым величием усаживается и, сведя густые светлые брови над голубыми недобрыми глазами, смотрит на меня пристально.
— Не очень-то вежливо, сэр. Как ваше имя?
— Джон Горец, — отвечает джентльмен голосом таким низким, что в комнате дрожит мебель. — Джон Горец. Я пришел на ваш зов. Чего вам надо?
— Ваш слуга, мистер Сондерсон, — говорю я. — Прошу прощенья! Мне следовало узнать вас сразу, но с последней нашей встречи вы так изменились — всегдашней угрюмости как не бывало, вы так и лучитесь добротой. Как миссис Сондерсон, как ваши почтеннейшие родители и юная надежда Сондерсонов?
— Неплохо, спасибо. Я бы угостился табачком, если у вас есть, а то мой запас весь вышел. — С этими словами мистер Сондерсон протянул золотую табакерку, которая с моей помощью быстро наполнилась черным раппи. Затем мы продолжили разговор.
— Какие новости в ваших краях? — был мой следующий вопрос.
— Да никаких особенно, — прозвучал ответ. — Только что с началом марта ангрийцы ошалели еще больше.
— Неужто они до сих пор сражаются?
— Сражаются! Каждый из них поклялся на рукояти шпаги, что будет биться, пока у него на спине есть хоть пара лохмотьев!
— В таком случае, полагаю, мир скоро будет восстановлен, — вырвалось у меня.
Мистер Сондерсон подмигнул.
— Весьма дельное наблюдение, — сказал он. — Мистер Уэллсли-старший поделился им со мною при нашей последней встрече.
— Так на востоке боевые действия уже не столь ожесточенны?
Мистер Сондерсон снова подмигнул и спросил кружку портера. Я тут же послал за бочонком в таверну «Робин Гуд» через дорогу. Когда Сондерсон получил свою кружку, он, сдув пену, выпил большой глоток за здоровье «храбрых и оборванных». Я тихо подхватил: «За вшивых и победоносных!» Он услышал и одобрительно кивнул.
Некоторое время мы оба в молчании накачивались портером, затем мистер Сондерсон заговорил…

 

Мистер Сондерсон больше не заговорил. Он растаял как сон. Меня позвали проверять урок, а к тому времени как я вернулась за стол, настроение, вызвавшее к жизни эту причудливую аллегорию, улетучилось безвозвратно. С тех пор прошло две недели, и сейчас у меня впервые за все это время выдались свободные полчаса. И опять тоскливым субботним вечером я пытаюсь призвать к себе смутные тени: не грядущие события, а эпизоды далекого прошлого, радости и чувства, которых, я иногда боюсь, мне уже не вкусить вновь.
Мало кто поверит, что чистое воображение может дарить столько счастья. Перо не в силах живописать всю увлекательность сцен, последовательной череды событий, которые я наблюдала в крохотной комнатке с узкой кроватью и белеными стенами всего в двадцати милях отсюда! Какое сокровище — мысль! Какая привилегия — грезить! Я благодарна, что могу утешаться мечтаниями о том, чего никогда не увижу въяве! О, только бы не утратить эту способность! Только бы не почувствовать, как она слабеет! Если это случится, как же мало хорошего останется мне в жизни — ее сумеречные полосы так широки и мрачны, а проблески солнца так бледны и скоротечны!

 

Воспоминание хранит множество обрывков вечерних часов в этой крохотной каморке. Здесь я сидела на низкой кровати, устремив взор на окно, за которым не было ничего, кроме однообразной вересковой пустоши и серой церкви посреди кладбища, где могилы расположены так тесно, что бурьяну и траве почти негде пробиться между надгробиями. Над ними в очах моей памяти нависли серые облака, какие часто затягивают небо на исходе холодного октябрьского дня; порою на горизонте сквозь тяжелую гряду проглядывает бледный, окруженный туманным мерцанием лунный диск.
Такая картина стояла в моих глазах, но не отпечатывалась в сердце. Ум осознавал ее, но не ощущал ее присутствия. Он был не здесь. Он пустился в далекое странствие к неведомому острову, у чьих берегов не бросал якорь еще ни один бриг. Другими словами, у меня в голове, быть может, складывалась длинная повесть: история древнего аристократического рода — легенды, не записанные, но передававшиеся старожилами из уст в уста, предания лесов и долин графского, герцогского или баронского имения. Ощущения дубовой аллеи, посаженной предками триста лет назад, покоев, оставленных нынешними наследниками, безмолвных портретов, ненужных и нелюбимых, ибо никто из живущих не помнит во плоти тех, чьи тени они хранят.
С последним взглядом на фамильную церковь, с прощальной мыслью о глубоком склепе под ее плитами, мое воображение перенеслось в некий большой город, в некую царственную столицу, где блистают в веселом патрицианском кругу юные дамы и господа — потомки владетеля поместья. Ослепленные блеском двора, а возможно, и политическим честолюбием, сыновья и дочери почти забыли рощи, средь которых росли. Когда я видела их, прекрасных и величавых, скользящих по салонам, где я встречала столько других знакомых лиц, чьи глаза улыбались, а губы двигались, издавая слышимую речь, — людей, которых я знаю едва ли не лучше, чем собственных брата и сестер, хотя в этом мире никогда не раздастся эхо их голосов, никогда их глаза не узрят здешнего света, — какое волнение жгло сердце, заставляя меня упоенно стискивать руки!
Я тоже позабыла про древнюю вотчину, про густые леса с одинокими полянами, где не бродит никто, кроме оленей. Я не вспоминала больше про готическую церковь, где истлевают кости сотни баронов. Что для меня прабабушкины баллады и предания седобородых старцев в отдаленной деревушке Аннсли?
Я глядела на леди Амелию, старшую из дочерей, как она стоит у высокого окна, за которым мраморная лестница спускается в залитому солнцем газону в окружении розовых кустов, — юную даму в самом расцвете пышной красы. Сейчас она восхитительно хороша, хотя то особое сияние, которым наполняет черты волнение счастья, скоро угаснет. Я вижу, как колышется ее легкое летнее платье, как подрагивают мелкие завитки локонов, как щеки вспыхивают непривычным румянцем, а улыбка заставляет лучиться взор. Я вижу их сейчас: она оглядывает толпу знати. Слышит, как ее брат называет имена и титулы баловней судьбы, властителей умов. Некоторых ей представляют, и они останавливаются с нею поговорить.
Я слышу их голоса так же отчетливо, как она, явственно вижу их фигуры, испытываю все то, что переживаешь, впервые оказавшись в кругу прославленных людей, узнавая по тону, движениям и внешности тех, кого никогда прежде не видела, но о ком столько раз читала и слышала. Это ли не восторг? Я непривычна к такому великолепию, какое меня окружает, к блеску огромных зеркал, красоте мраморных статуй, мягким иноземным коврам, длинным просторным залам, высоким золоченым потолкам. Я ничего не смыслю в чинах и званиях; тем не менее эти люди передо мною толпами, скоплениями. Они подходят и отходят, разговаривают, подзывают меня движением руки; они не фантомы, а люди из плоти и крови.
Во всем этом есть смысл. Я знаю дом, знаю площадь, на которой он стоит, — я проходила по ней днем. Поднималась по лестнице в вестибюль. Видела швейцара у дверей. Я прошла холлом и галереей, прежде чем очутиться в этой гостиной. Разве не чудесно смотреть на череду сменяющихся лиц, примечать черты высокородных и знаменитых гостей? Здесь есть беззаботные юнцы и надменные люди в возрасте; есть согбенные годами старцы и есть лица, которые затмевают все остальные сиянием безупречного совершенства; от одного взгляда на них заходится сердце.
Вот одно из таких созданий только что прошло мимо. Это дама. Я не стану писать ее имени, хотя оно мне известно. С ее личностью не связано никаких историй. Она не из тех недостижимо прекрасных существ, чьи судьбы сплетены с высшими из высших — существ, которых я не упоминаю в этой общей картине. Далеко от дома я не могу о них писать, кроме как в полном одиночестве. Я едва смею о них думать.
Случайная безымянная гостья, которая сейчас прошла мимо меня, теперь остановилась и беседует с леди Амелией. Ах, если бы я могла нарисовать эту сцену так живо, как она стоит перед моими глазами! Гостья — уроженка Ангрии. Я еще не видела лучшего образца ангрийской дамы, женщины, в которой все характерные черты этой страны соединились бы в таком безупречном совершенстве.
Она довольно высокая, с полными округлыми формами; ее шея и пышные плечи белы как свежевыпавший снег, а густые локоны, хоть и отливают огненной рыжиной, мягки и шелковисты. Миловидность черт, обрамленных их нежными завитками, почти невозможно изобразить пером: прекрасный маленький рот, овальный подбородок, яркие живые глаза, веселый, открытый взор, чистая, дышащая здоровым румянцем кожа. Голубое атласное платье изящно оттеняет цвет лица и волос; пухлые белые запястья схвачены жемчугами, движения не отличаются западной величавой плавностью, зато естественны и непринужденны; ее речь — быстрая и немного резкая, однако красивая и правильная, как и смех, то и дело срывающийся с ее губ, обладает собственным неповторимым обаянием, так непохожим на приглушенную мелодичность звуков, льющихся из уст дочерей Сенегамбии; быстрые взгляды свидетельствуют о живой, впечатлительной натуре; смешанное выражение гордости и мягкосердечия, упрямства и приветливости, сквозит в каждой черточке. Все это так же явственно стоит перед моими глазами, как тихий образ Анны, которая делает уроки за столом напротив меня.
Джейн Мур — так ее зовут — давно признана красавицей по всей провинции Арундел, где средь зеленых лугов стоит новая величественная усадьба ее отца и где нежные молодые листья в этот чудесный теплый день раскрываются так же быстро, как в лесах Кентукки. Джордж Мур, эсквайр, — один из тех, кто в одночасье сделал карьеру, когда Ангрию провозгласили королевством. К тому же он успешливый коммерсант: у него большой склад в Дуврхеме и собственный корабль, который он сам выстроил и нарек «Леди Джейн» в честь красавицы дочери. Она не единственное избалованное дитя: Мур, как истый ангриец, подарил своей стране полдюжины крепких юношей и столько же дочерей; почти все они теперь солидные стряпчие или степенные молодые матроны; через них он породнился с лучшими семействами провинции, и у каждого собственный дом в плодородной прерии.
Однако Джейн — самая младшая, самая красивая роза во всем букете. Она получила лучшее воспитание, и от природы принадлежит к тем людям, которые по складу души, внешности и обхождению сразу выделяются в любом обществе. Джейн честолюбива — она отвергнет всякое предложение руки и сердца, к которому не прилагается корона пэра, — и это непременно должна быть корона ангрийского пэра. А помимо знатности соискатель обязан владеть землями и богатством, слугами, каретами и всем прочим, без чего ослепительная красота не может сиять в полную силу.
Я боюсь, что мисс Мур, при всем своем воспитании и природной живости ума, совершенно чужда утонченной романтике Запада. Боюсь, она едва ли понимает, что это такое. Она практична и расчетлива, как любой эдвардстонский фабрикант, ее главная цель — не продешевить. Она открыто признает, что ценит в этом мире внешний блеск. Если Джейн что-нибудь делает хорошо, она любит, чтобы ее хвалили. Ей необходимо общество — она ни за что не согласилась бы жить одна. Ей не придет в голову наигрывать самой себе на фортепьяно или напевать печальные куплеты, когда рядом никого нет. Раз или два она случайно оставалась одна в гостиной Керкем-Вуда — вечером, после наступления темноты, — и смотрела в окно на сад с закрытыми чашечками цветов в каплях ночной росы, с мшистой зеленью лужаек и вьющейся к воротам подъездной аллеей и дальше, на приветный простор лугов, залитый лунным светом. И покуда Джейн смотрела, какое-то непривычное чувство и впрямь шевельнулось в ее душе, но спроси в тот миг кто-нибудь, отчего так заблестели ее глаза, она бы ответила не «как чарующе светит луна!», а «какой замечательный край — Ангрия!».
Затем, когда мисс Мур отвернулась от окна и окинула взглядом безлюдную комнату, где беспокойные отблески камина пляшут по стенам, отчего кажется, будто картины шевелятся в рамах, когда она уселась в кресло и застыла, ожидая, что скоро в тишине раздадутся отцовские шаги, возможно, она впала в отрешенную задумчивость и сейчас вспоминает старшую сестру, которая умерла, когда Джейн была еще ребенком: день похорон, вытянутое тело в гробу на столе, слуг, теснящихся, чтобы в последний раз взглянуть на мисс Харриет, то, как сама приложилась губами ко лбу покойницы, и пришедшее в тот миг осознание, что Харриет покинула их навсегда.
Мисс Мур вспоминает, как поразил ее контраст между мертвой сестрой в гробу и живой Харриет: высокой девятнадцатилетней девушкой, только что окончившей пансион; когда мистер и миссис Керкуолл или сэр Фредерик и леди Фейла приезжали с ежегодным визитом, ей дозволялось сидеть с гостями до вечера; у нее была собственная уборная с туалетным столом и большим деревянным несессером; иногда после обеда она заходила в детскую и брала младших в гостиную, где играла им на фортепьяно марши и вальсы. Харриет восхищала и немного пугала маленькую Джейн. Рост и фигура, роскошные платья, золотые часы с цепочкой, умение рисовать, петь, играть на рояле, читать по-французски и по-итальянски — все делало ее существом высшего порядка.
Следом в памяти всплывают перешептывания няньки и горничной: мисс Харриет-де выйдет за мистера Чарлза Керкуолла, — а затем возникает и образ самого Чарлза: высокого молодого человека, который в ту пору частенько заглядывал к ним в гости. Он всегда сопровождал мисс Мур в пеших и верховых прогулках: Джейн видела из окна детской, как они садятся в седло и стремительно летят по аллее. Она помнит, как сестра пригибалась к шее своей грациозной кобылы Джесси, помнит длинные локоны, вуаль и лиловую амазонку, струящиеся на ветру. Чарлз и сейчас стоит перед ее мысленным взором: его выразительные черты и пристальные глаза, постоянно следящие за мисс Мур.
От кроткого и миловидного личика Харриет, неяркого, но с удивительным светом в мягких серых глазах, память Джейн возвращается к бледному, с впалыми щеками, неживому лицу усопшей. Она вздрагивает, слезы падают на шелковое платье. Спросите, о чем она плачет. «Потому что мне так грустно сидеть одной» — будет ответ. Это не стихия Джейн Мур; вдохновение сумерек, одиночества, меланхолических раздумий чуждо ее натуре.
Войди в парадный зал, полный ангрийских вельмож. Здесь дают публичный бал в честь третьей годовщины независимости. Сколько света! Как сверкают драгоценности, алые шарфы и плюмажи! Как бравурно звучит музыка! Играет единственный инструмент, и его мелодия исполнена торжества. Она несется из ниши. Ты не видишь рояля за толпой окруживших его блистательных дам. Слушай! Как электризует сильный переливчатый голос, выводящий победную песнь Ангрии: «Бейте в тимпаны громко!»
Подойди ближе и вглядись в певицу. Ты узнаешь ее, увенчанную перьями, одетую в алое, тебе знакомы цветущие щеки и большие голубые глаза Джейн Мур, красноречиво говорящие о чувствах, которые ветры Ангрии навевают дочерям этой страны. Чувства, увы, недолговечны — они исчезнут, как только стихнут звуки рояля. Исчезнет и это выражение твоих глаз, этот румянец, когда ты отвернешься, чтобы беспечно рассмеяться в ответ на комплимент стоящего рядом денди. И все же твоя душа не глуха к более высоким нотам. Она откликается на героический призыв. Ты не самовлюбленная кокетка, не светская пустышка. Ты красивая, щедрая, порывистая, гордая, властная женщина.
V
Почти неделя как я получила письмо от Брэнуэлла с упоительно-характерным посланием Нортенгерленда дочери. Каким сладостно-утешительным голосом словно говорит это письмо! Я жила им несколько дней. Всякий раз, как у меня выдавалась минутная передышка, оно звучало у меня в ушах словно чистая музыкальная нота, пробуждая мысли, которых не было много недель: мне рисовались возможные последствия письма и другие сцены, связанные с иными событиями, иным состоянием чувств. То были не напряженные поворотные эпизоды, а тихие картины, какие можно часто наблюдать во внутренних кругах высшего света.
Передо мною словно отдернули занавес, явив мне герцогиню, когда она, только что с постели, в легком утреннем туалете садится завтракать и обнаруживает среди другой почты отцовское письмо. В самой идее, казалось бы, нет ничего особенного, но обстановка была такой живой, комната — такой четкой: чистый утренний свет, за окном ничего, кроме холодного октябрьского неба, если только не подойти ближе и не глянуть на террасу внизу и еще дальше, на зеленую лужайку с фонтаном и рядом величественных лип, за которыми лежит широкая дорога, еще более широкая река и огромная столица, — и тогда ты поймешь, что это адрианопольская резиденция королевской четы, ибо здание за зданием громоздятся вкруг зеленого кружка с его мраморной чашей, из которой бьют струи воды, с его приветной лиственной рощей. Более пятидесяти окон выходит в этот двор, впуская свет в неведомо сколько великолепных и просторных покоев.
Герцогиня дочитала письмо и мысленно следует за автором — она не знает куда, однако воображение рисует ей тягостные сцены: вот он в портовой таверне, сидит один промозглым осенним вечером, слушая шум ветра в мачтах множества кораблей и неумолчный рокот моря — Атлантики, чьим суровым волнам он завтра себя доверит, вступив на борт парохода. Она смотрит в окно на высокую крышу и величавый фасад Нортенгерленд-Хауса, который, словно некий исполинский театр, высится над улицами Адрианополя. Владелец этого блистательного особняка — бездомный скиталец.
Назад: Часть II
Дальше: Прощание с Ангрией