ЗЫБУЧИЕ ПЕСКИ ВРЕМЕНИ, 1821-60
Однажды под вечер весной 1860 года старый Джолион, вернувшись к себе на Стэнхоп-Гейт, повесил шляпу на деревянный олений рог в холле и прошел в столовую; это было накануне того дня, когда его сыну предстояло отправиться в Итон. Молодой Джолион, повесив свой цилиндр на другой отросток рога, пониже, прошел в столовую следом за отцом, и как только тот уселся в большом кожаном кресле, взгромоздился рядом на подлокотник. То ли под впечатлением от египетских мумий, которые они осматривали в Британском музее, или просто потому, что надвигалось такое событие, как отъезд мальчика в новую школу, да притом еще сугубо аристократическую, но и отец и сын — оба чувствовали себя старыми, ибо в таких случаях между возрастом в пятьдесят четыре года и в тринадцать лет уже нет непереходимой грани. И сейчас, когда мальчика волновала мысль, что завтра он уже будет мужчиной, их обоих почти бессознательно потянуло еще раз посидеть бок о бок в этом старом кресле, как они сиживали постоянно, пока сын по десятому году не уехал в первую свою школу. Мальчик откинулся назад, и голова его угнездилась на плече отца. Для старого Джолиона эти минуты, с годами все более редкие, были драгоценны; может быть, лучшее из всего, что дала ему жизнь; какое счастье, что мальчик такой ласковый!
— Ну, Джо, — сказал он, — как тебе понравились мумии?
— Очень страшные, папочка.
— Гм… да. Но если бы мы их не откопали, это сделал бы кто-нибудь другой. Говорят, они стоят кучу денег. Странно, Джо, как подумаешь, что сейчас, может быть, еще живут на земле потомки этих самых мумий. Ну ладно. По крайней мере ты сможешь сказать, что видел мумии; вряд ли многие из твоих будущих товарищей их видали. Я думаю, тебе понравится Итон. — Это он сказал именно потому, что далеко не был в том уверен. Он мало что знал об Итоне, но представлял себе что-то огромное, многолюдное — трудно там будет такому малышу. Щека мальчика крепче влегла в ложбинку между его плечом и грудью, и дискантовый голос, сейчас слегка приглушенный, проговорил:
— Расскажите мне о вашей школе, папа.
— Моей школе, Джо? Ну, она была ничем! не замечательная. В Эпсоме. Помню, как я туда ездил — целое путешествие — сперва дилижансом из Боспорта в Лондон, а дальше мальпостом, железных дорог тогда ведь еще не было. Меня поручали кондуктору — этакий был здоровенный верзила с красной физиономией и почтовым рожком через плечо. Ехали всю ночь, по десять миль в час, и каждый час меняли лошадей.
— Вы ехали на козлах?
— Да. Сидел там затиснутый между кучером и еще одним пассажиром. Ночью бывало холодно, и меня так укутывали в шаль — тогда это было принято, — что только один глазок высматривал; мать давала мне в дорогу пирог с бараниной и фляжку вишневой наливки. Кучер был славный старик, сам круглый, как бочка, а голос хриплый, как у вороны. А уж правил — прямо на удивление; овода мог снять бичом с уха у передней лошади.
— Много там было мальчиков?
— Нет. Человек тридцать. Маленькая школа. Но я пятнадцати лет кончил учиться.
— Почему?
— Мама умерла, когда родилась твоя тетя Сьюзен. Мы переехали из Боспорта в Лондон, и меня пристроили к делу.
— А ваша мама — какая она была, папочка?
— Моя мама? — Старый Джолион помолчал, разбираясь в наплывавших воспоминаниях. — Я очень любил ее, Джо. Понимаешь, старший сын — и, говорят, я пошел в нее. Ну, не знаю; она была очень хорошенькая, с тонким лицом. Ник Трефри говорил, что она самая красивая женщина в нашем городке. И добрая. Со мной она всегда была добрая. Я очень горевал, когда она умерла.
Голова мальчика еще теснее прижалась к его плечу. Все, что он сейчас чувствовал к мальчику и что, как он надеялся и верил, мальчик чувствовал к нему, всю эту любовь он тогда отдавал своей матери. Всего сорок один год ей было, когда она умерла, родив десятого ребенка. Десятого! В те времена рожали, не считая, только вот иногда, на каком-то разе, дело кончалось бедой. Да, очень горька была для него эта утрата.
Молодой Джолион, как будто почуяв, что мысли отца ушли далеко, спрыгнул с подлокотника.
— Я, пожалуй, пойду, папа, уложу вещи.
— Хорошо, сынок. А я пока выкурю сигару.
Когда Джо ушел — складный какой он стал, смотреть приятно! — старый Джолион направился к китайской шкатулке, где хранил свои сигары, и выбрал одну. Он прислушался к ней, обрезал кончик, взял ее в рот и закурил. Затянувшись, он опять вынул ее изо рта и, держа поодаль между двух пальцев пальцы у него были сухие, суживающиеся к концу, — с наслаждением вдохнул синеватый дымок. Неплохая сигара, и чем дальше куришь, тем приятнее! Вернувшись к креслу, он отвалился на спинку и скрестил ноги. Давно уж он не думал о своей матери. А лицо ее помнит хорошо. Да, вот она перед ним как живая: ясный взгляд, всегда немного снизу вверх из-под бровей, как будто откуда-то из глубины; чуть-чуть заостренный подбородок. И голос ее опять звучит в ушах — мягкий, тихий, приятный. Кто из детей похож на нее? Энн немножко; Эстер — да; Сьюзен — кое в чем; Николас — пожалуй, только он больно уж резкий; и говорят, он сам; ну, это кто его знает, а думать так все-таки приятно, в ней было столько доброты. И вдруг он ясно ощутил, как она проводит рукой по его лбу, отбрасывая волосы назад; ей нравилось, когда он так причесывался. Ах! Он и сейчас еще помнит свое последнее возвращение из школы — он вошел в отцовский дом в Боспорте, еще окоченелый после долгого ночного переезда, и увидел в прихожей грузную фигуру отца — отец стоял, расставив ноги и нагнув голову, словно его только что ударили по затылку, стоял как каменный и даже не заметил сына, пока тот не проговорил: "Я приехал, папа".
— Что? Это ты, Джо? — Лицо у него было очень красное, веки так набрякли, что глаз почти не было видно. Он сделал странный жест обеими руками и мотнул головой в сторону лестницы.
— Пойди наверх, — сказал он. — Мама очень плоха. Пойди наверх, мой мальчик. Но только смотри не плачь.
Он стал подниматься по лестнице с каким-то расслабляющим страхом в сердце. Сестра Энн встретила его у дверей — тогда она еще была молодая, статная, красивая: да, а потом стала матерью им воем, пожертвовала собой, чтобы вырастить младших. Хорошая женщина наша Энн!
— Пойдем, Джо, — сказала она. — Мама так хотела тебя видеть. Но, Джо… Ох! Джо! — Две слезинки скатились по ее щекам. Это потрясло его — она никогда не плакала. На широкой кровати с пологом лежала мать, вся белая среди белых простынь, только темнели каштановые завитки волос — в комнате было мало света, — а у окна сидела какая-то чужая женщина — сиделка — с белым свертком на коленях! Он подошел к кровати. Теперь он видел ее лицо без единой морщинки, гладкое, словно восковое. Он не издал ни звука, только стоял и смотрел, но ее глаза открылись и обратились к нему — голова лежала, как прежде, лицо не изменилось, только глаза теперь смотрели прямо на него. Потом губы ее шевельнулись и прошептали: — Это ты, Джо, это ты, мой дорогой мальчик! — Никогда в жизни, ни до этого, ни после, не приходилось ему делать над собой таких усилий, чтобы не вскрикнуть, не рухнуть наземь. Но он только сказал: — Мама! — Губы ее опять шевельнулись. — Поцелуй меня, мой мальчик. И он нагнулся и поцеловал ее лоб, такой гладкий, такой холодный. А потом опустился на колени и все смотрел на ее закрытые глаза, пока не пришла Энн и не увела его. Потом наверху в мансарде, где он помещался вместе с Джемсом и Суизином, он лежал ничком на постели и рыдал, рыдал. Она умерла в это же утро, не сказав больше ни слова; так потом рассказала ему Энн. И сейчас, спустя сорок лет, все опять вернулось к нему — страшный холод, и пустота тех дней, и немые рыдания, сдавившие ему горло, когда на старом кладбище ее опустили в землю и скрыли от него навсегда. Памятник поставили только накануне их отъезда в Лондон. Он пошел тогда на кладбище, постоял там, прочитал надпись:
В ПАМЯТЬ
ЭНН,
возлюбленной супруги Джолиона Форсайта.
Род. 1 февр. 1780 г. Сконч. 16 апр. 1821 г.
Был яркий майский день и ни души на кладбище, он стоял один среди теснившихся вокруг могил.
Старый Джолион передвинулся в кресле — сигара его давно потухла, — щеки над седеющими бакенбардами, неизбежными по моде шестидесятых годов, внезапно побагровели, глаза гневно сверкнули из-под насупленных бровей, ибо перед ним встало другое воспоминание всего десятилетней давности — горькое, злое, постыдное.
Это тоже было весной, в 1851 году, через год после того, как они похоронили отца в Хайгете, и ровно через тридцать лет после смерти матери. Это ему и напомнило, и он вздумал поехать в Боспорт — в первый раз с тех пор! Ехал поездом, в клетчатом картузе, тогда такие носили. Еле узнал свой родной городок, так он изменился и разросся. Отыскав старую приходскую церковь, он прошел в тот угол кладбища, где ее похоронили, и остановился ошеломленный, протирая глаза. Этого угла вовсе не было! Деревья, могилы все исчезло. Вместо них наискось тянулась стена, а за ней железнодорожная линия. Господи, что же они сделали с могилой матери? Сдвинув брови, он стал рыскать по всем направлениям, как охотничья собака. Наверно, перенесли куда-нибудь. Но нет — ни следа! И в нем поднялся мстительный гнев, смешанный со стыдом, от которого еще сильнее кипела злоба. Готы, вандалы, разбойники! Его мать — кости ее раскиданы, имя стерто, покой нарушен! Какая-то мерзкая железная дорога на месте ее могилы! По какому праву!.. Он ухватился дрожащими руками за ближнюю ограду, пот выступил на его побагровевшем! лбу. Если есть закон против этого, он прибегнет к закону! Если есть в живых кто-нибудь, кого можно за это покарать, видит бог, он его покарает! И тут его снова обжег стыд, столь чуждый его натуре. О чем думал отец, о чем думали они все, — за столько лет никто не приехал хотя бы взглянуть! Слишком были заняты тем, что наживали деньги — как и вся наша эпоха, которая, вот не угодно ли, прокладывает эту кощунственную железную дорогу, разрушает своим пресловутым прогрессом благолепие смерти! Он склонил голову на дрожащие руки. Его мать!.. А он не защитил ее, когда она лежала здесь, беззащитная! Но священник-то, священник, почему он не сообщил им, что тут хотят делать? Он снова поднял голову и огляделся. В дальнем конце кладбища кто-то расчищал дорожки. Он пошел туда, окликнул работника.
— Давно тут провели эту железную дорогу?
Старик остановился, опираясь на лопату.
— Да уж тому лет десять, а может, и боле.
— Что сделали с могилами, которые были в том углу?
— А-а! Ну, нехорошо, конечно. Я и тогда был против.
— Я спрашиваю, что с ними сделали?
— Да что — перекопали, и все тут.
— А с гробами?
— Не знаю. Спросите священника. Да там все старые были могилы — лет по сто.
— Неправда. Одна была моей матери. С 1821 года.
— Ага, и верно. Помню, одна плита была поновее.
— Что с ней сделали?
Старик впервые посмотрел прямо на него, как будто только сейчас заметил что-то необычное на своих дорожках.
— Искали, кажись, владельцев, да не могли найти. Вы спросите священника. Может, он знает.
— Давно он здесь?
— В Михайлов день четыре года сравняется. Прежний-то помер, но, может, и теперешний что-нибудь знает.
Старый Джолион почувствовал себя как зверь, у которого отняли добычу. Умер! Этот негодяй умер!
— А вы-то разве не знаете, что сделали с гробами… с костями?
— Вот уж не скажу. Похоронили, верно, где-нибудь. А которые, может, доктора забрали. Я же говорю, спросите викария, он, может, знает.
И, поплевав на руки, он опять взялся за лопату.
Викарий? Но и от викария он не добился толку — тот ничего не знал, по крайней мере так он говорил, — никто ничего не знал! Лжецы — да, лжецы! — он не верил ни единому их слову. И владельцев они не искали — боялись, что им помешают! Исчезла, развеялась, — ничего не осталось от нее, кроме записи в кладбищенской книге. Над тем местом, где она лежала, протянуты рельсы, грохочут поезда. И он вынужден был в одном из этих поездов ехать обратно в Лондон, тот самый Лондон, который так опутал его сердце и душу, что он, можно сказать, предал ту, кто его родила! Но как было это предвидеть? Освященная земля! Значит, уж ничто не сохранно от посягательств Прогресса, даже умершие, покоящиеся в земле?
Он потянулся к спичкам, но сигара показалась ему горькой, и он бросил ее в пепельницу. Он не рассказал Джо об этом — и не надо ему говорить, это не для юных ушей. В таком возрасте разве он поймет, как жизнь забирает тебя в лапы, когда ты начал пробивать себе дорогу. Как одно цепляется за другое, пока прошлое не вылетает у тебя из головы, и дела все множатся, как непрерывно растущий прилив, и вытесняют чувства и воспоминания и свежее восприятие юности. Разве он поймет, как неотвратимый ход Прогресса безжалостно разоряет все тихие уголки земли. А может быть, мальчику все же следует знать — послужило бы для него уроком. Нет! Нельзя говорить — слишком больно будет признаться, что ты допустил, чтобы твою мать… Он взялся за "Таймс". Да! Какая разница! Он хорошо помнил "Таймс" тех лет, когда еще только приехал в Лондон. Печать мелкая — такую теперь и прочитать бы не сумели. Четыре страницы — парламентские дебаты и десятка два объявлений — от тех, кто предлагает работу, и от тех, кто ее ищет. А теперь смотри, какой пышный — разбух, раздобрел, преуспевает — и печать в два раза крупнее прежней.
Скрипнула дверь. Что там такое? А! Чай. Жена у себя наверху, нездорова, и чай ему подали сюда.
— Скажите, чтобы отнесли наверх для миссис Форсайт, — сказал он, — и позовите мистера Джо.
Помешивай чай — высший сорт Сушонг, собственной фирмы, — он прочитал, что здоровье лорда Пальмерстона поправляется и что этот шут гороховый французский император — намерен в ближайшее время нанести визит королеве. И тут вошел мальчик.
— А! Джо! Пей, а то чай перестоится.
И пока мальчик пил, старый Джолион смотрел на него. Завтра он уедет в эту знаменитую школу, где готовят премьер-министров, и епископов, и прочих тому подобных, где мальчиков учат хорошим манерам — будем во всяком случае надеяться, что так, — и презрению к коммерции. Гм!.. Неужели мальчик научится презирать собственного отца? И внезапно в старом Джолионе возмутилась его врожденная честность и та особая, присущая ему, независимость, за которую все его уважали и немножко боялись.
— Джо, ты только что спрашивал меня о твоей бабушке. Но я одного тебе не сказал. Когда я через тридцать лет после ее смерти поехал, наконец, на родину, я узнал, что ее могилу раскопали, чтобы очистить место для железной дороги. От нее и следа не осталось, и никто не мог или не хотел мне сказать, что с ней сделали.
Мальчик держал ложечку над чашкой и смотрел на отца; вид у него был такой невинный и невозмутимый. Потом лицо его вдруг порозовело, и он сказал:
— Как нехорошо, папа!
— Да. Какой-то хулиган священник это позволил, а нас не предупредил. Но это моя вина, Джо; я должен был давно туда съездить, и вообще ездить почаще и присматривать за ее могилой.
И опять мальчик ничего не сказал. Он жевал печенье и смотрел на отца. А старый Джолион подумал: "Ну вот, я ему и сказал".
Вдруг мальчик заговорил:
— Папа, а ведь это то самое, что сделали с мумиями. Мумии! Какие еще мумии? Ах, эти, в Британском музее. Которых они сегодня осматривали… И старый Джолион умолк, мысленно глядя вдаль поверх зыбучих песков времени. Странно! Ему это и в голову не пришло. Странно! А вот мальчик сразу заметил! Гм! Что же это значит? И в сознании старого Джолиона шевельнулась смутная догадка о каком-то духовном различии между его поколением и поколением сына. Дважды два — четыре. А он этого не видел! Очень странно! Но в Египте, говорят, сплошь пески — может быть, эти покойники как-то сами собой поднялись на поверхность. И кроме того, хотя, как он сам сказал, возможно, что и сейчас еще живы потомки этих мумий, но это же все-таки не сыновья и не внуки! И тем не менее! Мальчик уловил связь, а он нет. Он коротко спросил:
— Кончил укладываться, Джо?
— Да, папа. Только как вы считаете, можно мне взять с собой моих белых мышей?
— Ну-у… Вот уж не знаю, сынок. Пожалуй, они еще не доросли до Итона. Это, знаешь, такая серьезная школа.
— Да, папочка.
У старого Джолиона сердце перевернулось в груди. Бедный малыш! Что его там ожидает?
— А у вас, папа, были белые мыши?
Старый Джолион покачал головой.
— Нет, Джо. В мое время мальчики еще не были такими образованными.
— А интересно, у этих мумий были? — сказал молодой Джолион.