Глава 28
Поражение и последствия войны… Не столь приятные для проигравших. Бог свидетель, мы по-прежнему от них страдаем, а ведь я пишу осенью 1653 года, но в 1646 году мы еще не свыклись с поражением и не начали усваивать преподанный нам урок. Потеря свободы – вот что, думается мне, тяжелее всего ранило чувства корнуолльцев. На протяжении многих поколений мы привыкли сами решать свои дела, и каждый человек жил по-своему. Помещики были справедливы и обычно любимы, а управляющий жил в дружбе с землепашцем.
У нас были свои местные споры, какие бывают у каждого человека с его соседом, были и свои семейные раздоры, но никто никогда не вмешивался в то, как мы живем, и не давал нам указаний. Теперь все изменилось. Приказы поступали к нам из Уайтхолла, и комитет графства Корнуолл, находившийся там же, в Лондоне, был судьей в наших делах. Мы больше не могли выходить за рамки данных нам прав и решать на местном уровне, что именно нужно каждому городу и деревне. Комитет графства принимал решения за нас.
Первое, что они сделали, это потребовали еженедельной уплаты налога с дохода, и эта сумма оказалась столь велика, что денег для ее уплаты было не найти, тем более в стране, опустошенной разорительной войной. Следующим их шагом было то, что они наложили арест на имение каждого землевладельца, воевавшего на стороне короля. Но коль скоро у комитета графства не было ни времени, ни людей, чтобы управлять этими поместьями, владельцам разрешили проживать в них, если они того желали, но их обязали выплатить комитету полную стоимость усадьбы, делая взносы каждый месяц. Это убийственное предписание было еще тяжелее потому, что имения были оценены по их предвоенной стоимости, но большинство из них за время войны обратились в руины, и требовалась жизнь не одного поколения, прежде чем этот край обрел бы свой прежний вид.
Толпы мелких чиновников, которым парламент выплачивал твердые оклады и которые были в те времена единственными, у кого в карманах не переводились деньги, понаехали из Уайтхолла, чтобы собирать суммы, полагавшиеся комитету графства; этих агентов можно было легко обнаружить в каждом городе и населенном пункте, где они, в свою очередь, образовывали комитеты и подкомитеты, – так что ни один человек не мог купить даже ломтя хлеба без того, чтобы не пойти сначала в роли просителя к одному из таких субъектов и поставить свою подпись на какой-нибудь бумажке. Помимо этих гражданских служащих парламента, мы должны были еще сражаться с военными, и тому, кто захотел бы проехать из одной деревни в другую, следовало заполучить пропуск у дежурного офицера, и после всех расспросов о целях, после подробнейшего ознакомления с историей его семьи он был рад-радешенек, если его самого не заключали под стражу за какой-нибудь проступок.
Я действительно думаю, что в то первое лето 1646 года Корнуолл был самым разоренным графством во всем королевстве. Урожай выдался плохим – еще один жестокий удар по помещику и землепашцу, – и цена пшеницы немедленно подскочила до фантастических размеров. А цена олова, наоборот, упала, а вследствие этого позакрывалось много шахт. К осени бедность и болезни принесли свои плоды и явился наш старый недруг – чума, унесшая множество жизней в Сент-Айвсе и в западных районах. Другим тяжким бременем была забота о многочисленных раненых и искалеченных солдатах, которые, полунагие и полуголодные, скитались по деревням, прося милостыню. Не было ни одного человека – будь то мужчина, женщина или ребенок, – кому хоть как-то помогло это новое, взятое на себя парламентом управление делами, и единственные, кто жил припеваючи, были те самые агенты Уайтхолла, которые с рассвета до заката совали свой нос в наши дела, да их богатые хозяева – члены парламента. В прежние времена мы жаловались на высокие пошлины, устанавливаемые королем, но размер и число пошлин колебались. Теперь они были постоянными. Соль, мясо, крахмал, свинец, железо – все подпадало под контроль парламента, и бедному человеку, соответственно, приходилось за все платить.
Я не берусь судить о том, что происходило во внутренних районах страны, – я говорю лишь о Корнуолле. До нас не доходило никаких вестей из-за Теймара. Тяжелым было не только существование, нам ограничили и развлечения в свободное время. Ведь над нами одержали верх пуритане. Ни один человек не должен был быть замечен вне стен своего дома по воскресеньям, разве что он направлялся в церковь. Танцевать было запрещено, – нельзя сказать, что многие горели желанием танцевать, но юным душам всегда свойственна беззаботность, а ноги у них так и просятся в пляс, – и любая азартная игра и деревенский праздник вызывали неодобрение. Веселье подразумевало свободу нравов, а свобода нравов означала оскорбление Бога. Я часто думала, как бы, несмотря на свои роялистские традиции, возрадовалась в этом доблестном мире Темперанс Сол, но бедняжка Темперанс стала одной из первых жертв чумы.
Единственным славным событием этого самого мрачного года – 1646-го – была доблестная, хотя – увы! – столь бесполезная оборона Пендиннис-Касла, который королевская армия удерживала в течение долгих пяти месяцев. Все мы были уже давно покорены и усмирены, сразу оказавшись в сетях Уайтхолла, а Пендиннис еще бросал вызов врагу. Командовал там Джек Арунделл, приходившийся родственником Гренвилам и бывший в прошлом близким другом Ричарда, а сэр Джон Дигби был его заместителем. Моего брата Робина произвели в генерал-майоры. Пендиннис, думается мне, явился в нашем поражении последним проявлением нашей гордости: горстка людей без всякой надежды на спасение, почти без запасов провизии, заставила развеваться королевский стяг со 2 марта по 17 августа, они скорее даже были готовы взорвать себя вместе с крепостью, чем сдаться. Но голод и болезни подкосили их силы, и только ради спасения людей Джек Арунделл спустил свой флаг. Даже враги отнеслись с уважением к их мужеству, и гарнизону было позволено, как впоследствии рассказывал Робин, выйти из крепости со всеми военными почестями: с барабанным боем, с развевающимся знаменем и под звуки труб… Да, были и у нас в Корнуолле светлые моменты… Однако, когда защитники Пендинниса сдались, растаяли и наши последние надежды, и теперь нам оставалось лишь горестно вздыхать, вглядываясь в черную стену, каким рисовалось нам наше будущее.
Земли моего зятя Джонатана Рашли, как и других помещиков-роялистов, были конфискованы комитетом графства. Когда же он приехал в июне в Труро, ему было сказано, что прежде, чем он получит их обратно, ему следует выплатить комитету приличную сумму в тысячу восемьдесят фунтов. Его убытки за военную кампанию 1644 года уже превысили восемь тысяч, но для него это было ничто в сравнении с тем, что придется склонить голову перед победителями и согласиться в течение многих лет выплачивать выкуп. Он мог бы покинуть страну и отправиться во Францию, как поступили многие его соседи, но он был слишком привязан к своей родной земле и поэтому в июле, сломленный и отчаявшийся, принял «Национальный ковенант», дав клятву никогда больше не выступать с оружием против парламента. Этого жестокого удара по гордости Джонатана – хотя он и нанес его себе сам – комитету показалось мало, и спустя короткое время Джонатан был вызван в Лондон, и ему было приказано оставаться там до тех пор, пока им не будет полностью выплачен штраф, – лишь после этого ему разрешат вернуться в Корнуолл. Так была разрушена еще одна семья, и нам в Менебилли пришлось испить всю горечь поражения. Джонатан покинул нас в один из дней сентября, после того как был собран остаток скудного урожая, при этом он выглядел на добрые десять лет старше своих пятидесяти пяти, и когда я заглянула ему в глаза, то поняла, что потеря свободы может так сильно ранить человеческую душу, что человек теряет всякий вкус к жизни.
Моей бедной сестре Мэри и ее пасынку Джону ничего не оставалось, как стараться управлять поместьем так, чтобы можно было месяц за месяцем выплачивать долг, но мы прекрасно сознавали, что на это могут уйти годы, даже вся оставшаяся жизнь. Последние слова Джонатана, с которыми он обратился ко мне, прежде чем отправиться в Лондон, были исполнены доброты и великодушия.
– Менебилли – твой дом, – сказал он, – и останется им столько, сколько ты того пожелаешь. Нас всех коснулась эта беда. Сбереги для меня свою сестру, раздели с ней ее тревоги. И еще, прошу тебя, помоги Джону. Из всех, кого я тут оставляю, у тебя самая светлая голова.
Светлая голова… Я в этом сомневалась. Чтоб сражаться с комитетом графства и платными агентами парламента, требовался цепкий, изворотливый ум. Но помощи нам ждать было неоткуда. После сдачи Пендинниса Робин отправился в Радфорд, к нашему брату Джо, который находился в стесненных обстоятельствах, во многом схожих с нашими. Что до Питера Кортни, то, не вынеся бездействия, он и вовсе оставил западный край. Последнее, что мы о нем слышали, было то, что он отправился за границу, чтобы присоединиться к принцу Уэльскому. Многие молодые люди последовали этому примеру – при французском дворе жилось неплохо. Думается мне, что, люби они больше свой родной дом, они бы остались здесь и разделили тяжесть поражения со своими женами, сестрами и матерями.
Элис ни разу не произнесла ни слова осуждения, но думаю, что известие о его отъезде поразило ее в самое сердце… Поначалу странно было наблюдать, как Джон и Фрэнк Пенроуз работают в поле бок о бок с арендаторами, но ведь ни одна пара рук не лишняя, когда хочешь, чтобы земля была полностью вспахана и принесла хороший урожай. Даже женщины – сама Мэри, а с ней Элис и Элизабет – вышли в поле, а дети, считая это отличной забавой, помогали переносить пшеницу. Предоставленные сами себе, мы бы вскорости примирились с нашей работой и даже стали получать от нее удовольствие, но к нам вечно наезжали агенты парламента: они шпионили за нами, во все совали свой нос, переписывали овец и коров, пересчитывали буквально каждый колос – и нам ничего нельзя было ни собрать, ни потратить, ни поделить между собой, – все прежде выкладывалось перед раздувшимися от важности, самодовольными чиновниками в Фое, которые получили на то мандат от парламента… Парламент… Парламент… Изо дня в день звучало у нас в ушах это слово. Парламент отдает распоряжение, чтобы товары привозились на рынок только по вторникам… Парламент приказывает, что отныне все ярмарки прекращены… Парламент уведомляет, что никому из жителей вышеуказанной зоны не разрешается выходить из дома спустя час после захода солнца… Парламент предупреждает каждого домовладельца о том, что начиная с сегодняшнего дня всякое жилище будет еженедельно обыскиваться на предмет наличия в нем спрятанного огнестрельного и холодного оружия и снаряжения и всякий, у кого это обнаружат, будет немедленно заключен под стражу…
– Парламент постановляет, – мрачно сказал Джон Рашли, – что никому не разрешается дышать дарованным нам Господом воздухом без особого на то разрешения, а при наличии оного это можно делать лишь раз в два дня в течение одного часа. Господи, Онор, никто не в силах долго сносить такое…
– Ты забываешь, что Корнуолл лишь небольшая часть королевства. В скором времени подобная участь постигнет всю Англию.
– Это невозможно, люди не вынесут такого, – сказал он.
– А разве у них есть выбор? Король в буквальном смысле пленник. Страной управляет партия, у которой больше всех денег и самая сильная армия. К тому же у тех, кто разделяет их взгляды, жизнь весьма приятная.
– Никто не может разделять их взгляды, просто никто не смеет и пикнуть.
– Ты заблуждаешься. Дело лишь за малым – приспособиться и пожимать руку нужным людям. Лорд Робартс живет в роскоши в своем Ланхидрокском поместье. А семейство Треффри, поскольку они состоят в родстве с Питерсом и Джеком Трефьюсисом, совсем неплохо чувствует себя в своем имении в Плейсе. Если бы ты решил последовать их примеру и стал бы пресмыкаться перед парламентом, вам здесь, в Менебилли, несомненно, жилось бы куда легче.
Он с подозрением посмотрел на меня.
– Ты бы хотела, чтобы я пошел к ним в прислужники, когда мой отец живет в Лондоне как нищий и с него там ни на мгновение не спускают глаз? Да я скорее умру.
Я знала, что он скорее умрет, и любила его за это. Милый Джон, побереги ты себя и свое слабое здоровье в те первые тяжелые послевоенные месяцы, и ты бы, наверное, мог провести больше лет подле своей Джоан и был бы жив и сегодня. Я видела, как он усиленно трудился, а вместе с ним и женщины, я же мало чем могла помочь им, разве что в качестве неоплачиваемого клерка писала счета своими перепачканными в чернилах пальцами да суммировала наши задолженности в дни квартальных платежей. Я не страдала в той мере, как страдали Рашли, поскольку гордость, по-моему, была тем качеством, с которым я давно рассталась; я лишь печалилась их печалями. Вид Элис, с тоской смотревшей в окно, наполнял болью мое сердце, а когда Мэри читала письмо от своего Джонатана и под ее глазами лежали глубокие тени, мне кажется, я ненавидела парламент не меньше, чем они.
Но для меня, на плечах которой не лежало тяжкого бремени, этот первый год после нашего поражения был до странности спокойным и мирным. Опасности больше не стало. Войска расформировали и распустили. Напряженность военного времени прошла. Человек, которого я любила, поначалу находился в безопасности за морем, во Франции, а затем жил вместе со своим сыном в Италии, время от времени я получала от него весточку из какого-нибудь иностранного города; он пребывал в отличном расположении духа, и не похоже было, что меня ему очень недоставало. С большим воодушевлением он писал о том, что собирается воевать с турками, – как будто, подумала я, он еще не навоевался за три года гражданской войны. «Наверняка, – писал он, – дни в Корнуолле кажутся тебе однообразными». Несомненно, так оно и было. Женщинам, которые познали тяжесть вражеского нашествия и жестокие лишения, однообразие может показаться приятным… Для скиталицы, которой я являлась в течение многих месяцев, успокоительно было обрести наконец-то дом и делить его с людьми, которых я любила, даже если все мы и были друзьями по несчастью, познавшими поражение. Благослови Господь Рашли, которые позволили мне прожить эти месяцы в Менебилли. Дом был пуст и лишен былой красы, но по крайней мере у меня была комната, которую я имела право называть своей. Парламент мог расчленить на куски это поместье, увести овец и коров, подобрать урожай, но он был не в силах отобрать ни у меня, ни у Рашли красоту, которой мы любовались каждый день. Разорение садов было позабыто, когда весной появились первоцветы, а на деревьях набухли почки и показались молодые зеленые листочки. Мы, пережившие поражение, могли по-прежнему слушать птиц майским утром и смотреть, как неуклюжая кукушка летит в лесок возле Гриббенского холма. Гриббенский холм… С зимы до середины лета я любовалась его изменчивым обликом из своего стоявшего на парковой дорожке кресла. Я видела, как осенью, в послеполуденные часы, тени доползали от глубокой Придмутской долины до вершины этого холма и замирали там на какое-то время в ожидании солнца.
Я видела, как белые морские туманы раннего лета совершенно преображают этот холм, так что он в мгновение ока превращается в призрачную волшебную страну: не слышно звука, лишь шум волн, набегающих на невидимый отсюда песчаный берег, где ровно в полдень собирают ракушки дети. Я помню его в мрачном настроении неприветливого ноября, когда с юго-запада стремительно надвигается завеса дождя. Но самые спокойные – это вечера позднего лета, когда солнце закатилось, а луна еще не взошла и на высокой траве выступает тяжелая роса.
Море очень белое и спокойное, без ряби, лишь одиноко и угрожающе шумит прибой над скрытой под водой скалой Каннис. Галки летят домой к своим гнездам в охотничьих угодьях. Овцы щиплют короткий дерн, пока тоже не собьются в кучу и не станут тереться друг о друга боками под каменной стеной. Сумерки медленно опускаются на Гриббенский холм, леса становятся черными, внезапный глухой звук крадущихся шагов – и из-за деревьев в заросшем чертополохом парке показывается лисица; остановившись, она смотрит на меня, навострив уши… Затем ее пушистый хвост вздрагивает, и она уходит, ибо в этот момент раздается стук башмаков Мэтти, которая идет сюда по дорожке, чтобы отвезти меня домой. Вот и еще один день закончился. Да, Ричард, и в однообразии есть своя прелесть.
Я возвращаюсь в дом, где обнаруживаю, что все отправились спать и свечи в галерее погашены. Мэтти относит меня по лестнице наверх, и, когда она расчесывает щеткой мои волосы и закручивает их на папильотки, мне кажется, я почти что счастлива. Пролетел год, и хотя мы и потерпели поражение, но мы живем, мы уцелели. Да, я одинока, но это мой удел с тех самых пор, как мне исполнилось восемнадцать. К тому же одиночество вознаграждается. Лучше оставаться одной и жить своей внутренней жизнью, чем пребывать вместе со всеми в постоянном страхе. Я думаю об этом, держа в руках папильотку, и тут замечаю, что на меня из зеркала смотрит круглое лицо Мэтти.
– Сегодня в Фое я узнала странные слухи, – сказала она спокойно.
– Какие же, Мэтти? Ведь слухи есть всегда.
Она проводит языком по папильотке, затем наматывает на нее прядь моих волос.
– Наши мужчины тайком пробираются назад. Сначала один, затем двое, трое. Я говорю о тех, что бежали год назад во Францию.
Я втираю немного лосьона в кожу рук и лица.
– Зачем им возвращаться? Они ничего не смогут поделать.
– Поодиночке – да, ну а если они тайком объединятся?
Я продолжала сидеть, сложив руки на коленях, и внезапно вспомнила одну фразу из последнего письма, пришедшего из Италии.
«Ты, возможно, тем или иным образом услышишь обо мне еще до конца лета», – писал Ричард… Я решила, что речь тут идет о том, что он собирается ехать сражаться с турками.
– Какие-нибудь имена назывались? – спрашиваю я у Мэтти, и впервые за много месяцев в моей душе появляются ростки тревоги и опасения.
Мэтти отвечает не сразу – она возится с локоном. Но вот наконец-то она произносит своим низким, приглушенным голосом:
– Болтают о большом военачальнике, приплывшем с континента и высадившемся в Плимуте, – говорит она. – Он носит темный парик. Будто бы для того, чтобы скрыть цвет своих волос. Но имен не упоминалось.
Заблудившаяся перепуганная летучая мышь задевает мое окно, а где-то рядом с домом раздаются резкие крики совы, звучащие как предостережение. И в тот момент мне показалось, что летучая мышь – это не просто зверек середины лета, а перепуганный символ всего преследуемого.