Глава III
Архивы одного царствования
Едва только успел хранитель печати испустить дух, как мессир Алэн де Парейль от имени короля проник в дом Ногарэ, чтобы наложить руку на имеющиеся там документы, дела и бумаги. Он приказал вскрыть все сундуки и ящики. Те столы, ключи от которых Ногарэ прятал в тайниках, были взломаны.
Примерно через час Алэн де Парейль отбыл в королевский дворец, унося с собой целую груду бумаг, пергаментных свитков и табличек, которые по указанию камергера Юга де Бувилля были сложены посреди большого дубового стола, занимавшего чуть ли не половину королевского кабинета.
Затем сам король нанес последний визит своему хранителю печати. Недолго оставался он у гроба. Молча сотворил про себя молитву. Глаза его не отрывались от лица усопшего, будто хотел он еще о чем-то спросить того, кто вместе с ним хранил государственные тайны и так верно служил ему.
Весь обратный путь во дворец Филипп Красивый проделал пешком, он шел, слегка сгорбившись, а за ним на почтительном расстоянии следовали три стража. В прозрачном утреннем воздухе раздавались пронзительные крики зазывал, которые приглашали горожан помыться в мыльне. Жизнь в Париже шла своей чередой, и по улицам уже носилась беспечная детвора.
Филипп Красивый пересек Гостиную галерею и вошел во дворец. И тут же вместе со своим личным писцом Майаром засел за разборку бумаг, доставленных от покойного Ногарэ: из-за скоропостижной кончины хранителя печати множество дел осталось нерешенным.
В семь часов в кабинет вошел Ангерран де Мариньи. Король и его первый министр молча обменялись понимающим взглядом, и писец незаметно удалился из комнаты.
– Папа, – вдруг неожиданно для собеседника произнес король. – А теперь Ногарэ...
Странно прозвучали эти слова, в них слышался страх, почти отчаяние. Мариньи обошел вокруг стола и сел на указанное ему королем место. Помолчав немного, он заговорил:
– Ну что ж! Это не более как случайное совпадение, государь, и только. Подобные вещи происходят каждый день, но, коль скоро мы о них не знаем, естественно, что они нас не поражают.
– Мы стареем, Мариньи.
Королю было сорок шесть лет, а Мариньи пятьдесят два... Лишь немногие люди доживали в ту пору до пятидесятилетнего возраста.
– Надо просмотреть все эти дела, – сказал король, указывая на стол.
И оба, не добавив ни слова, принялись разбирать бумаги – в одну стопку они откладывали то, что подлежало сожжению, в другую то, чему полагалось храниться у Мариньи или перейти к другим исполнителям королевской воли.
Глубокая тишина царила в кабинете, даже отдаленные крики разносчиков, трудовой шум, заполнивший улицы Парижа, не могли ее нарушить. Бледное чело короля склонилось над связками бумаг, важнейшие из которых хранились в кожаной папке с вензелем Ногарэ.
Все царствование проходило перед Филиппом, все двадцать девять лет, в течение которых он держал в своих руках судьбы миллионов людей, простерши свое влияние на целую Европу.
И внезапно почудилось ему, что вся эта череда удивительнейших событий не имеет никакого отношения к его собственной жизни, к его собственной судьбе. Все осветилось иным светом, и по-иному распределились тени.
Он узнал то, что думали и писали о нем другие, впервые увидел себя со стороны. Ногарэ сохранял донесения своих соглядатаев, записи допросов, письма – все плоды работы сыска. И с каждой строки вставал образ короля, которого не узнавал король, – образ человека жестокого, равнодушного к людскому горю, не ведавшего сострадания. С неподдельным изумлением прочел он слова Бернара де Сэссэ, того самого архиепископа, по чьему наущению началась распря с папой Бонифацием VIII... Две страшные фразы, от которых леденело сердце: «Пусть нет на свете никого красивее Филиппа, он умеет лишь глядеть на людей, но ему нечего сказать людям. Это не человек, не животное даже, это просто статуя».
И еще одна запись еще одного свидетеля царствования Филиппа: «Ничто не заставит его склониться: это Железный король».
– Железный король, – пробормотал Филипп Красивый. – Значит, я так умело скрывал свои слабости? Как мало знают о нас другие и как строго осудит меня потомство!
Вдруг одно имя, случайно попавшееся в бумагах, вызвало в его памяти первые годы правления, когда к нему прибыл необыкновенный посол. Во Францию явился Раббан Комас, несторианский архиепископ из Китая, с поручением от Великого ильхана Ирана, потомка Чингисхана, предложить союз и пятитысячную армию, дабы начать войну против турок.
Тогда Филиппу Красивому было всего двадцать лет. Какой соблазн таила для него, юноши, мечта, которая могла стать явью, Европа рука об руку с Азией ведет крестовый поход – деяние, поистине достойное Александра Великого! И однако ж в тот день он избрал другой путь: довольно крестовых походов, довольно военных авантюр – отныне он будет печься о благе Франции, главной его заботой станет мир. Был ли он прав? Какого могущества достигла бы Франция, прими он тогда союз, предложенный ильханом! На мгновенье он представил себе, что сталось бы, если бы он отвоевал обратно христианские земли, если бы слава его прошла по всему свету... Он вернулся к действительности и взял новую пачку пыльных пергаментов.
И вдруг плечи его опустились, как под невидимым бременем. 1305 год! Эта дата напомнила ему все. Год смерти супруги Жанны, которая принесла в приданое королевству Наварру, а ему – единственную любовь во всей его жизни. Никогда не пожелал он другой женщины; с тех пор как ушла она из жизни – тому уже девять лет, – ни разу не взглянул и не взглянет на другую. Еще не утихла боль, причиненная утратой любимой жены, как начался смутный 1306 год, когда Париж поднялся против ордонансов о золотой монете и королю пришлось укрыться в Тампле. А еще через год он велел арестовать тех, которые дали ему приют и защищали его. Показания тамплиеров хранились здесь на гигантских пергаментных свитках, скрепленных печатью Ногарэ. Король не распечатал их.
А теперь? Теперь пришла очередь Ногарэ, его черты стерлись в памяти, утратили тепло жизни. Неутомимый его мозг, его воля, его страстная и непреклонная душа – все исчезло. Остались плоды его рук. Ибо жизнь Ногарэ не была обычной жизнью человека, у которого за внешней официальной оболочкой скрыто личное существование, который оставляет после себя кучу обыденных, ему одному ведомых, для него одного мучительно-милых мелочей. Для чужого взгляда они ничто... Ногарэ, тот всегда и во всем был верен себе. Отождествил свою жизнь с жизнью королевства. И все его тайны были здесь, вот они вписаны сюда, как свидетельство его трудов.
«Сколько давно забытых событий спит здесь, – думал король. – Сколько судов, пыток, смертей. Потоки крови... К чему? Какую почву вспоила она?»
Устремив взор в одну точку, он размышлял.
«К чему? – вопрошал себя король. – Ради чего? Где мои победы? Где то, что могло бы пережить меня?..»
Он вдруг почувствовал всю тщету своих деяний, почувствовал с такой ясностью, с какой думает об этом человек, охваченный мыслью о собственном конце и о предстоящем исчезновении всего сущего, как будто мир перестанет существовать с ним вместе.
Не смея пошевелиться, Мариньи тревожно поглядывал на торжественно-важное лицо короля. Все давалось ему легко: и возраставшее бремя трудов, и заботы, и почести; одного он не мог постичь и понять – это молчаливых раздумий своего государя. Никогда он не знал, что скрыто за этим молчанием.
– С помощью папы Бонифация мы канонизировали короля Людовика, – внезапно сказал Филипп Красивый, понизив голос. – Но был ли он действительно святым?
– Это было полезно для королевства, государь, – отозвался Мариньи.
– А надо ли было затем действовать против Бонифация силой?
– Ведь он был накануне того, чтобы отлучить вас от церкви, государь, за то, что вы не проводите во Франции желательной для него политики. Вы не изменили королевскому долгу. Вы стояли там, куда вас поставил господь, и вы заявили во всеуслышание, что ваше государство не зависит ни от кого, кроме бога.
Филипп Красивый развернул еще один пергаментный свиток:
– А евреи? Разве не переусердствовали мы, посылая их на костер? Ведь они тоже создания господни, они страдают, как и мы, и тоже смертны. На то не было воли божией.
– Людовик Святой ненавидел их, государь, и королевству нужны были их богатства.
Королевство, королевство, все время, по любому случаю – королевство, интересы королевства... «Так надо было ради королевства. Мы обязаны сделать это ради королевства...»
– Людовик Святой радел о вере Христовой и славе господней! А я-то, я о чем радел? – все так же тихо произнес Филипп Красивый.
– О правосудии, – ответил Мариньи, – о том правосудии, которое является залогом общественного блага и карает всех, кто не желает следовать по тому пути, по которому движется мир.
– В мое правление много было таких, которые не желали следовать по этому пути, и много их еще будет, если один век похож на другой.
Он приподнял бумаги, принесенные от Ногарэ, и они пачка за пачкой падали из его рук на стол.
– Горькая вещь – власть, – произнес он.
– В любом величии есть своя доля желчи, – возразил Мариньи, – и Иисус Христос знал это. А ваше царствование было великим. Вспомните, что вы присоединили к короне Шapтр, Божанси, Шампань, Бигор, Ангулем, Марш, Дуэ, Монпелье, Франш-Конте, Лион и часть Гиенн. Вы укрепили французские города, как того желал ваш отец Филипп III, дабы они не были беззащитны перед лицом врага. Вы привели законы в соответствие с римским правом... Вы дали парламенту права, дабы он мог выносить наилучшие решения. Вы даровали многим вашим подданным звание королевских горожан. Вы освободили крепостных во многих провинциях и сенешальствах. Раздробленное на части государство вы превратили в одну страну, где начинает биться единое сердце.
Филипп Красивый поднялся с кресла. Убежденный и искренний тон коадъютора ободрил его, в словах Мариньи Филипп находил опору для преодоления слабости, столь несвойственной его натуре.
– Быть может, то, что вы говорите, Ангерран, и верно. Но если прошедшее вас удовлетворяет, что скажете вы о сегодняшнем дне? Вчера еще на улице Сен-Мэрри лучникам пришлось усмирять народ. Прочтите-ка, что мне доносят бальи из Шампани, Лиона и Орлеана. Повсюду народ кричит, повсюду жалуются на вздорожание зерна и на мизерные заработки. И те, что кричат, Ангерран, так и не узнают, никогда не узнают, что не в моей власти дать им то, чего они требуют, что зависит это от времени. Победы мои они забудут, а будут помнить налоги, которыми я их облагал, и меня же обвинят в том, что я в свое царствование не накормил их.
Мариньи тревожно слушал; слова короля смутили его еще больше, чем упорное молчание. Впервые в жизни он слышал от Филиппа такие речи, впервые Филипп признавался ему в своих сомнениях, впервые не сумел скрыть повелитель Франции своего уныния.
– Государь, – осторожно произнес Мариньи, – нам надо решить еще много неотложных вопросов.
Филипп Красивый с минуту молча смотрел на архивы своего царствования, разбросанные в беспорядке по столу. Потом он резко выпрямился, словно повинуясь внутреннему приказу: «Забудь тяготы и кровь людей, будь снова королем».
– Ты прав, Ангерран, – сказал он, – надо!