Глава VII
Безжалостно разбитые мечты...
На пути своего восхождения к трону Филипп Длинный перешагнул не только через два трупа; его царственная поступь смела еще две судьбы, разбила жизнь двум женщинам: одной – королеве и другой – безвестной простушке из Нофля.
На следующий день после погребения Лже-Иоанна I в королевской усыпальнице Сен-Дени к Клеменции Венгерской, чьей кончины ждали с минуты на минуту, вернулись признаки сознания и жизни. Какое-то из бесчисленных снадобий оказало свое действие; лихорадка и недуг покинули измученное тело, чтобы уступить место для новых терзаний. Первые слова королевы были о ее сыне, которого она почти не видела. В памяти ее сохранился лишь маленький голенький комочек, и комочек этот растирают розовой водой, кладут в колыбельку...
Когда ей осторожно, с множеством оговорок, сообщили, что видеть ребенка сейчас нельзя, она прошептала:
– Он умер, скажите, умер? Я это знала, чувствовала во время болезни... И это также должно было случиться.
Королева не впала в бурное отчаяние, чего так опасались. Без сил лежала она, откинувшись на подушки, не проронила ни слезинки, лишь на лице ее застыло то выражение трагической иронии, с каким смотрят люди на пепелище пожара, пожравшего все их добро. Губы ее свела странная насмешливая гримаска, и присутствующие испугались, что она потеряла разум.
Беды и так в изобилии рушились на нее; душа королевы уже наполовину омертвела, и как бы судьба ни старалась множить удары, ей не удалось высечь новой боли.
Тяжелее всего приходилось Бувиллю, взявшему на себя фальшивую миссию утешителя, бессильного против беды. Любое ласковое слово Клеменции наполняло его угрызениями.
«Ее дитя живо, и я не смею ей об этом сказать. А ведь я мог бы дать ей такую великую радость!..»
Раз двадцать, побуждаемый жалостью и простой порядочностью, он чуть было не признался Клеменции во всем. Но мадам Бувилль, хорошо изучившая своего малодушного супруга, не оставляла его наедине с королевой.
Зато он облегчал душу, обвиняя в убийстве – и обвиняя справедливо – графиню Маго.
Королева пожимала плечами. Не все ли равно, чья рука нанесла этот последний удар, раз на нее, Клеменцию, ополчились все силы зла?!
– Я усердно молилась, я была доброй, во всяком случае, старалась быть, – говорила она, – я свято следовала всем христианским заповедям и пыталась обратить на путь истинный тех, кто был мне дорог. Никогда и никому я не желала зла. А бог покарал меня так, как никого из своих созданий... И злые теперь торжествуют во всем.
Клеменция не возмущалась, не богохульствовала, все былое казалось ей лишь одной огромной ошибкой.
Родителей унесла чума, когда ей, Клеменции, не исполнилось еще и двух лет. Все принцессы в их роду, за редким исключением, нашли свое счастье, даже не достигнув совершеннолетия, а ей пришлось ждать мужа до двадцати двух лет. И наконец ее руки нежданно-негаданно попросил тот, выше которого в ее представлении не было никого на целом свете. Этот брачный союз с Францией ослепил ее своим блеском, одурманил – пусть вымышленной – любовью, вдохнул в нее самые благие намерения. Но уже по пути в новую свою отчизну она чуть не погибла во время бури. А через несколько недель узнала, что сочеталась браком с убийцей, что первую жену короля удушили. Прожив в замужестве всего десять месяцев, она овдовела, но носила под сердцем ребенка. Под предлогом заботы о ее безопасности королеву тотчас же отстранили от власти, превратили в затворницу. Целую неделю она боролась со смертью лишь затем, чтобы, вырвавшись из преддверия ада, узнать, что ребенок ее умер, что его, без сомнения, отравили, как отравили перед тем ее супруга.
Можно ли вообразить себе более плачевную и трагическую участь!
– Люди моей страны верят в злую судьбу. И они правы: мне выпала злая судьба, – повторяла она. – Отныне я не смею ничего предпринимать, ни за что браться.
Она исчерпала все данные ей природой добродетели. Любовь, милосердие, надежда, даже вера разом покинули ее. Все равно они пропали бы втуне. Ничего у нее не осталось, чем можно одаривать людей.
Во время болезни Клеменция так настрадалась, столько раз была на пороге смерти, и теперь, обнаружив, что жива, что может свободно дышать, есть, смотреть на стены, на вещи, на лица, она дивилась этому, как чуду, и черпала в этом единственно живые чувства, на какие еще была способна ее на три четверти отмершая душа.
По мере того как к Клеменции медленно возвращались силы и красота, легендарная ее красота, в ней одновременно пробуждались вкусы и наклонности пожившей, капризной женщины. Казалось, с начала ее болезни прошла не неделя, а сорок лет, хотя по-прежнему очаровательна была внешняя оболочка, все так же золотились кудри и лицо напоминало запрестольный образ, с каждым днем все соблазнительнее становилась эта великолепная грудь, это точеное тело. Но в этом прелестном теле жила стареющая вдова, жадно требовавшая от жизни последних радостей. И требовала их еще одиннадцать лет.
Доныне воздержанная в пище и из религиозных соображений, и просто по природе, королева приказывала подавать самые дорогие и редкостные яства и питье. Осыпанная сверх меры дарами покойного мужа, она, которая с трудом соглашалась принимать их, оживлялась теперь при виде ларца с драгоценностями, почти сладострастно перебирала камни, подсчитывала их стоимость, любовалась их чистотой и блеском. Она вызывала к себе ювелиров и, вдруг решив переделать оправу, вместе с ними набрасывала эскизы, подбирала камни. Целые дни она проводила с белошвейками, скупала бесценные восточные ткани, и все ее одеяния были густо пропитаны благовониями.
Выходя из своих покоев, она надевала белое вдовье облачение, зато ее приближенные смущенно отводили глаза, застав королеву, свернувшуюся клубочком перед камином и закутанную в прозрачные покрывала.
Прежняя ее щедрость приняла теперь уродливую форму нелепых даров. У торговцев была круговая порука, они знали, что можно без страха запрашивать любую цену. Слуг и тех охватила жадность. О, конечно, королеве Клеменции прислуживали на славу. На кухне шли споры, кому подавать ей на стол, ибо за красиво разукрашенный десерт, за миндальное молоко, за «золотую воду» – последнее изобретение кулинарии, куда входили розмарин и гвоздика, выдержанные предварительно в соке граната, – королева могла вдруг кинуть слуге пригоршню золотых монет.
Вскоре ей пришла охота слушать пение, и сколько сказок, лэ и романов нарассказали ей красивые уста! Один менестрель, обладатель статной фигуры и задушевного голоса, развлекавший ее целый час, смущенно опуская взор, чтобы не видеть сквозь кипрские покрывала обнаженное тело королевы, получил от нее столько денег, что мог пировать в тавернах в течение целого месяца.
Бувилль кряхтел, видя такие траты, что не мешало ему самому стать объектом щедрот королевы.
Первого января, которое, по обычаю, было днем взаимных поздравлений и преподнесения подарков, хотя официально Новый год начинался на Пасху, королева Клеменция вручила Бувиллю богато расшитый кошель, где лежали три сотни золотых монет. Бывший камергер Филиппа Красивого в испуге отпрянул назад.
– Нет, мадам, умоляю вас, не надо, я не заслужил такой милости!
Но нельзя отказываться от даров королевы, если даже королеве этой грозит разорение и если тебе самому приходится гнусно лгать ей в глаза.
Злополучный Бувилль, терзаемый страхом и угрызениями совести, предвидел, что близится час, когда у Клеменции начнутся жесточайшие финансовые затруднения.
В тот же самый день, первого января, к Бувиллю явился с визитом мессир Толомеи. Банкир даже удивился неестественной худобе бывшего камергера, его седине. Одежда болталась на Юге де Бувилле, дряблые щеки печально свисали, взгляд беспокойно блуждал, особенно ослабели его умственные способности.
«Этого человека, – думал банкир, – подтачивает какой-то тайный недуг, и я не удивлюсь, если скоро узнаю, что он смертельно болен. Надо поскорее уладить дела Гуччо».
Толомеи знал придворные обычаи. По случаю Нового года он преподнес мадам Бувилль штуку великолепной материи.
– Это чтобы ее отблагодарить, – пояснил он, – за все заботы о той девице, которая родила моему племяннику сына.
Бувилль хотел было отказаться и от этого подарка тоже.
– Нет, нет, – настаивал Толомеи. – Кстати, я хочу побеседовать с вами о нашем деле. Мой племянник скоро возвратится из Авиньона, где наш святой отец папа...
При этих словах Толомеи осенил себя крестным знамением.
– ...где папа удерживал его, чтобы тот привел в порядок его казну. И он хочет забрать свою молодую супругу и свое дитя...
Кровь отхлынула от сердца Бувилля.
– Сейчас, мессир, минуточку, – залепетал он, – я вспомнил, что меня ждет гонец, и я должен немедленно дать ему ответ. Будьте любезны, подождите меня здесь.
И он исчез, зажав штуку материи под мышкой: побежал советоваться с супругой.
– Муж возвращается, – бухнул он.
– Чей муж? – спросила мадам Бувилль.
– Муж кормилицы!
– Но ведь она не замужем.
– Как бы не так! У меня сидит Толомеи. Смотри, что он тебе принес.
– А что он хочет?
– Забрать девицу из монастыря.
– Когда?
– Не знаю. Должно быть, скоро.
– Тогда постарайся узнать, ничего ему не обещай и приходи сюда.
Бувилль снова предстал перед гостем.
– Итак, о чем вы говорили, мессир Толомеи?
– Говорил, что приезжает мой племянник Гуччо и хочет забрать из монастыря, куда вы так любезно ее поместили, свою жену и сына. Теперь им нечего бояться. У Гуччо есть письмо от самого папы. И, думаю, на время он обоснуется в Авиньоне... А жаль, мне бы очень хотелось, чтобы они пожили у меня. Ведь, как вам известно, я еще не видел своего новорожденного внука. Все был в отлучках, объезжал наши отделения и получил только одно письмо, и очень веселое, от молодой мамаши. Вернулся я позавчера и сразу же решил отнести ей кое-какие сладости, но не тут-то было: в монастыре мне даже дверей не открыли.
– Там, видите ли, очень суровый устав, – промямлил Бувилль. – Да мы и сами, следуя вашему желанию, дали строгий наказ.
– Надеюсь, ничего худого не произошло?
– Нет, мессир, нет; ничего, сколько мне известно. Я сразу бы сообщил вам, – ответил Бувилль, чувствуя, что его поджаривают на медленном огне. – А когда ваш племянник возвращается?
– Я жду его через два-три дня.
Бувилль испуганно уставился на банкира.
– Еще раз прошу прощения, я вдруг вспомнил, что королева поручила мне принести ей одну вещь, а я совсем забыл. Я сейчас вернусь, сейчас вернусь. – И он снова скрылся за драпировкой.
«Должно быть, голова у него не в порядке, – подумал Толомеи. – Вот уж удовольствие беседовать с человеком, который каждую минуту куда-то исчезает! Хоть не забыл бы, что я здесь его жду!»
Банкир присел на сундук, пригладил меховую опушку на рукавах и от нечего делать стал высчитывать стоимость находившейся в приемной мебели, что ему и удалось сделать с точностью до десяти ливров, так как времени было больше чем достаточно.
– Вот и я, – вдруг проговорил Бувилль, выныривая из-под драпировок. – Значит, вы говорили мне о своем племяннике? Я ему, знаете ли, многим обязан. В жизни у меня не было такого приятного спутника, как во время поездки в Неаполь! Неаполь... – повторил он растроганно. – Если бы я только мог предвидеть... Несчастная королева, несчастная...
Бувилль бессильно рухнул на сундук рядом с Толомеи и стал утирать толстыми пальцами навернувшиеся на глаза слезы, слезы воспоминаний.
«Ну как вам это понравится! Теперь он начал реветь у меня над ухом!» – подумал банкир. А вслух произнес:
– Я не хотел касаться всех этих трагических происшествий; воображаю, как вы сражены всем случившимся. Я не раз о вас думал...
– Ох, Толомеи, если бы вы только знали!.. Все это настолько страшно, что вы и представить себе не можете; тут не обошлось без вмешательства сатаны...
За драпировкой послышался приглушенный кашель, и Бувилль сразу замолк на самой грани опасных признаний.
«А ведь нас подслушивают», – решил Толомеи и тут же переменил тему разговора.
– Слава богу, что в таком горе у нас есть утешение – хороший король.
– Конечно, конечно, король у нас хороший, – без особого воодушевления подтвердил Бувилль.
– Я, видите ли, опасался, – начал банкир, стараясь отвести своего собеседника подальше от подозрительной драпировки, – опасался, что новый король прижмет нас, я имею в виду нас, ломбардцев. Ничуть не бывало! Говорят, даже в некоторых сенешальствах он поручил сбор налогов людям наших компаний... А что касается моего племянника, который, должен вам сказать, немало потрудился, то я хочу, чтобы за все выпавшие на его долю испытания он по приезде в Париж встретился со своей красавицей и сынком у меня в доме. Я уже велел приготовить покои для этой прелестной четы. О теперешних молодых людях часто злословят. Не верят, что они способны на искреннюю, преданную любовь. А эти двое, позвольте вам заметить, крепко любят друг друга. Вы посмотрели бы их письма! А если свадьба состоялась и не по всем правилам – что ж! – повторим церемонию, и прошу вас быть на их бракосочетании свидетелем, если, конечно, для вас это не зазорно.
– Напротив, для меня это великая честь, мессир, – отозвался Бувилль, поглядывая на драпировку с таким видом, словно по ней ползет паук. – Но ведь есть также семья.
– Какая семья?
– Ну да, семья, семья кормилицы.
– Какой кормилицы? – переспросил окончательно запутавшийся Толомеи.
Снова за драпировкой раздалось приглушенное покашливание. Бувилль даже в лице переменился, залепетал что-то, стал заикаться.
– Видите ли, мессир... Да, да, я хотел сказать... Что же я, бишь, хотел сказать?.. Да, я сразу хотел вам сообщить, что... но из-за разных этих дел запамятовал... Ах, да, вот что я хочу вам сказать... Ваша... жена вашего племянника, коль скоро, по вашим словам, они обвенчаны, так вот мы ее попросили... Ну, нам нужна была кормилица. Так вот, по доброй своей воле, заметьте, по доброй воле, она уступила просьбам моей жены и кормила маленького короля... увы, недолго, всего неделю.
– Стало быть, она была здесь? Вы брали ее из монастыря?
– И отвезли обратно! Я не мог сообщить вам об этом раньше... времени не было. И к тому же все это продолжалось недолго.
– Но, мессир, чего же вы стыдитесь, вы правильно поступили. Ах, наша красотка Мари! Значит, она кормила короля? Миссия, надо сказать, удивительная и почетная, весьма почетная! Жаль только, что кормить пришлось ей так недолго, – произнес Толомеи, сожалея о всех упущенных в связи с таким чрезвычайным обстоятельством выгодах. – Значит, вам нетрудно снова взять ее из монастыря?
– В том-то и дело, что нет. Для того чтобы она навсегда покинула святую обитель, требуется согласие семьи. Вы виделись с ее родными?
– Нет. Братья, которые поначалу устроили шум, по-моему, были рады спихнуть ее мне на руки и даже глаз теперь не кажут.
– А где они живут?
– У себя в поместье, в Крессэ.
– Крессэ, Крессэ... А где находится это самое Крессэ?
– Возле Нофля, где у меня есть отделение.
– Крессэ... Нофль... Чудесно, чудесно.
– Разрешите заметить, мессир, но вы все-таки странный человек! – не сдержавшись, воскликнул Толомеи. – Я поручаю вашей заботе девицу, рассказываю вам о ней все как на духу; вы берете ее в кормилицы к королевскому сыну, она живет здесь при вас восемь, десять дней...
– Пять, – уточнил Бувилль.
– Пусть будет пять, – продолжал Толомеи, – и вы даже представления не имеете ни откуда она родом, ни как ее зовут!
– Да нет, знаю, знал прекрасно, – отозвался Бувилль и даже побагровел. – Но временами, видите ли, все у меня из головы вылетает.
Ему неловко было в третий раз бежать за советом к супруге. И почему она, вместо того чтобы стоять за драпировкой, не придет ему на помощь? А потом еще будет пилить мужа за то, что он наболтал лишнего! Впрочем, если не выходит, значит, так и нужно.
– Этот Толомеи – единственный человек, которого я опасаюсь, – внушала жена Бувиллю. – У ломбардца чутье потоньше, чем у целой своры гончих. Если он будет говорить с тобой, дурачком, наедине, он не станет ничего опасаться, да и мне потом легче будет повернуть дело в нашу пользу.
«С дурачком... И верно, я совсем дураком стал, – думал Бувилль. – Вот поди ж ты! А раньше с королями умел говорить, участвовал в обсуждении государственных дел. Меня посылали устраивать брак Людовика с мадам Клеменцией. Я занимался конклавом и удачно хитрил с Дюэзом...» – Вот это последнее соображение и спасло Бувилля.
– Вы, кажется, сказали, что у вашего племянника есть письмо от святого папы? – проговорил он. – Чудесно, значит, все в порядке. Пускай сам Гуччо за ней приедет, пусть покажет письмо. Тогда все мы останемся в стороне и никто не сумеет нас упрекнуть или затеять с нами тяжбу. Шутка ли, сам папа! Тут никто возразить не посмеет. Через два или три дня, так вы, кажется, сказали? Что ж, пожелаем, чтобы все прошло гладко. И большое вам спасибо за прекрасную ткань; уверен, славная моя супруга сумеет оценить по достоинству ваш подарок. А теперь до свидания, мессир, остаюсь вашим покорным слугой.
Эта тирада совсем подкосила Бувилля, будто он ходил в атаку один против многочисленных врагов.
По дороге из Венсенна Толомеи думал: «Или мне все налгали, – а почему лгали, я не знаю, – или старик просто впадает в детство. Что ж, подождем Гуччо».
Но мадам Бувилль не стала ждать. Она тут же велела запрячь мулов в носилки и отправилась в предместье Сен-Марсель. Здесь она заперлась в келье с Мари; убив ее ребенка, она требовала теперь у несчастной отречься от своей любви.
– Вы поклялись хранить тайну на святом Евангелии, – твердила она. – А способны ли вы сохранить тайну от этого человека? Неужели у вас хватит дерзости жить с мужем (теперь мадам Бувилль готова была на все, даже признать Гуччо законным мужем Мари) и обманывать его, уверяя, что он отец чужого ребенка? Скрывать такие вещи от своего супруга тяжкий грех! А когда наконец восторжествует правда и короля призовут на престол, что вы тогда скажете вашему мужу? Вы честная женщина, дочь благородных родителей, и вы не пойдете на подобную низость.
Все эти вопросы Мари сотни, тысячи раз сама ставила перед собой, каждый час, каждую минуту своего затворнического существования. Ни о чем другом она не думала, и мысли эти чуть не свели ее с ума. И она уже знала наперед свой ответ. Знала, что, очутившись в объятиях Гуччо, не сможет ничего утаить, и вовсе не потому, что это будет «тяжкий грех», как выразилась мадам Бувилль, но потому, что сама любовь не потерпела бы столь жестокой лжи.
– Гуччо меня поймет, Гуччо простит. Я объясню ему, что моей вины тут нет; он поможет мне нести это бремя. Гуччо никому ничего не скажет, мадам, я могу поклясться за него, как я клялась за себя.
– Можно клясться лишь за себя, дитя мое. А тем более нельзя клясться за ломбардца; неужели вы верите, что он будет молчать? Да он первым делом постарается извлечь из этого выгоду.
– Мадам, не оскорбляйте его!
– Вовсе я его не оскорбляю, милочка, но я знаю людей. Вы дали клятву ничего не говорить даже на святой исповеди. На вашем попечении находится король Франции; и мы разрешим вашу клятву, когда придет время. Но не раньше.
– Молю, мадам, возьмите у меня короля и дайте мне свободу.
– Не я вам вручила младенца, на то была воля божия. Это дар господень, врученный вам на сохранение. Неужели вы предали бы слугам Иродовым Иисуса Христа, которого вам поручили бы сберечь во время избиения младенцев?.. Это дитя должно жить. Мой супруг обязан иметь вас и дитя под наблюдением, чтобы в любую минуту найти, а как прикажете ему поступить, если вы укатите в Авиньон?
– Я попрошу Гуччо поселиться там, где вы потребуете; уверяю вас, он не проговорится.
– Не проговорится лишь потому, что вы его никогда не увидите!
Их спор, прерывавшийся лишь на время кормления ребенка, длился до самого вечера. Обе женщины бились, как два зверя, захлопнутые одной ловушкой. Но у мадам Бувилль зубы и когти оказались крепче, чем у Мари.
– Что же со мной будет? Неужели вы заточите меня в монастыре до конца моих дней? – стонала Мари.
«С огромным удовольствием заточила бы, – думала мадам Бувилль. – Но ведь твой муженек везет письмо от самого папы...»
– А если семья согласится принять вас обратно? – рискнула она наконец. – Думаю, что мессир Юг сумеет добиться согласия ваших братьев.
Вернуться в Крессэ к враждебно настроенной родне, да еще с ребенком на руках, на которого все будут коситься, как на плод греховной любви, тогда как нет во всей Франции другого дитяти, столь заслуживающего почета и уважения! Отречься от всего, молчать, стариться с единой мыслью о чудовищно злом роке, о безнадежной гибели любви, которая, казалось, никогда не иссякнет! Все ее мечты безжалостно разбиты.
Мари возмутилась и обрела ту силу, что помогла ей презреть законы человеческие, родную семью, ту силу, что толкнула ее в объятия любимого. Она наотрез отказалась повиноваться мадам Бувилль.
– Я увижусь с Гуччо. я буду ему принадлежать, я буду с ним вместе! – кричала она.
Тут заговорила мадам Бувилль, сопровождая свои слова размеренными ударами сухонького кулачка по ручке кресла.
– Никогда вы не увидите вашего Гуччо, потому что, как только он посмеет приблизиться к монастырю или к другому какому-нибудь месту, куда мы сочтем благоразумным вас поместить, и как только вы заговорите с ним, это будет последняя минута его жизни. Мой супруг, да было бы вам известно, становится грозным, когда речь заходит о спасении короля, и начинает энергично действовать. Если уж вы так настаиваете на встрече с вашим Гуччо, пожалуйста, любуйтесь на него, но запомните, что он будет лежать с кинжалом между лопаток.
Мари бессильно поникла в кресле.
– Довольно и того, что погиб ребенок, – прошептала она, – так неужели еще должен погибнуть отец?
– Это зависит только от вас, – сказала мадам Бувилль.
– Не думала я, что в королевском дворе за полушку убивают людей. Хорош ваш двор, а ведь все государство его уважает. А вам я вот что скажу: я вас ненавижу.
– Вы несправедливы ко мне, Мари. Не скрою, бремя мое тяжко, но я защищаю вас от вас же самой. Садитесь и напишите то, что я вам продиктую.
Мари растерялась, сдалась; чувствуя мучительную боль в висках, почти ослепнув от слез, она с трудом нацарапала несколько фраз. Даже предположить она не могла, что ей придется когда-нибудь писать Гуччо такое письмо. Ее послание мадам Бувилль решила доставить Толомеи, чтобы тот сам вручил его племяннику.
В своем письме Мари сообщала, что стыдится и ужасается совершенному ею греху, что хочет посвятить всю свою жизнь ребенку, зачатому во грехе, что никогда больше не поддастся голосу плоти и презирает того, кто совратил ее с пути истинного. И что запрещает Гуччо пытаться увидеть ее, где бы она ни находилась.
Ей хотелось сделать хотя бы в конце приписку: «Клянусь, никогда я не буду принадлежать никому, кроме вас, не доверюсь никому другому». Но мадам Бувилль запротестовала.
– Нельзя, а то он решит, что вы его еще любите. Ну, живо подпишите письмо и отдайте его мне.
Мари даже не заметила, когда и как мадам Бувилль ушла.
«Он возненавидит меня. Он станет меня презирать. И никогда он не узнает, что я сделала это для его спасения!» – подумала она, услышав стук захлопнувшейся монастырской калитки.