Подарить жизнь
Но кто дарит? И кому? И разве это дарение – плавное, нежное, без насилия? Какая же тут нежность: слишком много напряжения, нутро – как стиснутый кулак, тяжело колотится сердце, и все мышцы напряжены и ходят под кожей, словно в замедленной съемке, ты прыгаешь в воду с высокого трамплина, и безликое тельце подплывает, разворачивается, замирает на мгновение в воздухе, а потом – обратно в реальность – толчок, рывок вниз, результат. Подарить жизнь. Может, эту фразу придумали только с расчетом на результат? Тогда воображению рисуются ряды младенцев в комнате за стеклянной стеной: младенцам дарована жизнь, и они лежат аккуратными свертками, со знанием дела спеленатые в одеяльца, розовые или голубые, в пластиковых прозрачных кроватках, и в изголовье скотчем прилеплен ярлык с именем.
Никогда не говорят: подарить смерть, хотя в какой-то мере и первое, и второе одно и то же – все суть события, а не предметы. Или, например, помогать разрешиться от бремени: так говорят про врача – кто что разрешает, что за бремя? Врач разрешает матери освободиться от бремени, словно из тюрьмы? Конечно, нет, и ребенок – не бремя, и ничего ему не разрешают. Ибо врач – не воспитатель, и мать – не воспитанница. Разве кем-то командовали, разве кто-то обременял? И потому язык, это архаичное бормотание, тоже требуется переназвать.
Но этим займусь не я. Мне не подобрать других слов, я застряла тут с ними, застряла в них. (Представляется нефтеносный песок – древний пейзаж в Королевском музее Онтарио, второй этаж, северная сторона. Какой довлеющий пейзаж: вырвусь ли я на волю, или меня затянет вниз, окаменелость, саблезубый тигр, эта громада бронтозавр – кара за отвагу. Слова журчат у ног, черные, вялые, смертельные. Позвольте еще раз, пока солнце не забрало меня, пока я не утонула, не умерла от голода, пока могу. Впрочем, это просто пейзаж, метафора. Видите, я говорю, я не поймана в капкан, и вы меня понимаете. Вот и продолжим, будто нет никаких проблем с языком.)
Эта история о том, как подарили жизнь, – не про меня. Чтобы вас убедить, скажу, чем занималась утром, прежде чем сесть за этот рабочий стол: на двух картотечных шкафчиках уложена дверь, это мой стол. Радио по левую руку, по правую календарь – все это средства, которыми я закрепляю себя во времени. Я встала без двадцати семь и, спускаясь по лестнице, увидела свою дочку. Она считала, что парит в воздухе – вообще-то папа нес ее на руках. Мы поприветствовали друг друга, обнялись, улыбнулись. А потом играли в постели с будильником и грелкой – мы любим так делать, если рано утром ее папе надо уехать. Этот ритуал – ради иллюзии, будто я еще сплю. Когда же дочка наконец решила, что пора вставать, она принялась таскать меня за волосы. Я оделась, а она изучала напольные весы в ванной и таинственный белый алтарь унитаза. Я отнесла ее вниз, и мы как обычно с боем оделись. Дочка уже носит крошечные джинсы и футболки. После этого она сама поела: апельсин, банан, оладья, каша.
А потом мы вышли на залитое солнцем крыльцо и узнавали все заново по именам: кошек, собаку, птиц – синих соек и щеглов, время года такое – зима. Я говорю, а дочка держит пальчик на моих губах: она еще не познала секрета создания слов. Я жду ее первого слова: оно будет чудесно, слово, какое не говорилось никогда. А если чудесно, быть может, она уже сказала это слово, а я в своей скованности, в своем пристрастии к обычному, просто не услышала.
Сегодня я заглянула в ее манеж и испугалась. Там лежала маленькая голая женщина, из такого мягкого пластика: знаете, как пауки и ящерицы, которых вешают на лобовое стекло? Куклу подарила дочери моя знакомая, она делает реквизит для кино, и эта кукла должна была стать реквизитом, но не пригодилась. Дочке нравилась кукла, малышка ползала по полу, держа ее во рту, как собачка с костью, с одной стороны торчала голова, с другой ноги. Кукла казалась мягкой и безобидной, но вчера я увидела, что мой ребенок своими первыми зубками прокусил в ней дырку. И я убрала женщину в картонную коробку для игрушек.
Но сегодня утром кукла снова оказалась в манеже, только без ног. Видимо, дочка съела ноги, и я беспокоилась, переварится ли пластик, не токсичен ли. Рано или поздно, рассматривая подгузники, как всякая мать-наседка, я обнаружу там две крошечные розовые ступни. Я убрала куклу, и пока моя дочь распевала из окна песни для собаки, я выбросила куклу на помойку. А то дело кончится уродливым и безумным убийством: куклины части тела вперемешку с плохо переваренной морковкой да изюмом.
Теперь у дочки дневной сон, и я пишу этот рассказ. Из того, что я вам поведала, можно заключить, что жизнь моя (кроме внезапных сюрпризов, напоминаний о внешнем мире) спокойна и размеренна, пронизана теплым красноватым светом, полна голубых бликов и солнечных зайчиков на плоскостях (зеркала, тарелки, оконные стекла), как голландская живопись, и как голландская живопись, она реалистична и чуточку сентиментальна. Во всяком случае, в ней есть намек на сентиментальность. (Я уже проживаю мгновения тихой печали, взирая на дочкину одежду, из которой она выросла. Я буду хранить локоны в шкатулках, я буду прятать старые вещи в сундуках, я буду рыдать над фотографиями.) Но главное, моя жизнь надежна, все здесь надежно. Никаких размывов света, смен настроений, туманных облаков, тернеровских закатов, смутных страхов – всех этих призраков, что так заботили Джини.
Я назвала эту женщину Джини из-за песни. Слов не помню, только название. Помню суть (ибо в языке – и в этом его богатство – всегда существует «суть», отражения, и они прилипают к нёбу, и потому столько нас кануло под темным сверкающим покровом языка, и потому не ищите в языке свое отражение. Наклонишься слишком низко, и упадет прядь волос, и возвратится, окажется золотой, и думая, что там, в глубине, все золото, последуешь за ней, соскальзывая в распростертые руки, потянешься к губам, что, кажется, раскрылись, дабы произнести твое имя, но прежде чем слух твой наполнится чистейшим звуком, они вылепят слово, никогда прежде не слышанное…).
Для меня суть – в цвете волос. Мои волосы не каштановые, как у Джини. В этом одно из отличий. Другое отличие – в грезах: она не реальна, как реальна я. Но на мгновение – я имею в виду ваше мгновение – мы обе, и Джини, и я, станем одинаково реальными, мы станем равны: станем видением, эхом, откликом в вашем сознании. А в мое мгновение Джини для меня такая же, какой я буду для вас. Так что Джини довольно реальна.
Джини едет в роддом, чтобы подарить жизнь, разрешиться от бремени. Она не зацикливается на формулировках, сидит себе на заднем сиденье, в полудреме, накрывшись пальто, словно одеялом. Джини делает дыхательные упражнения и по секундомеру засекает паузу между схватками. Она встрепенулась полтретьего ночи, приняла ванну, съела пару ложек лаймового желе, а теперь уже почти десять утра. Она научилась ровно дышать и считать во время схваток (от одного до десяти на вдохе и в обратном порядке на выдохе): она мысленно рисует в воздухе цифры, называет их про себя. Разноцветные цифры, а если хорошенько сосредоточится – даже разных шрифтов, от прямых до заковыристых, крапчатых и с золоченой филигранью. Это новшество не упоминается ни в одном пособии по родам, которые она читала. Джини старательно читает всякие руководства, у нее их целая полка: как смастерить кухонный шкафчик, как починить машину, как приготовить копченый окорок. Джини неумеха, но кое-что делает; в ее чемоданчике лежит махровая мочалка, упаковка лимонных леденцов, очки, грелка, тальк, бумажный пакет и книга, в которой рекомендуется собрать все вышеперечисленные вещи.
(Вы сейчас, наверное, думаете, будто я сочинила Джини, чтобы избавиться от собственных переживаний. Это неправда. Я, наоборот, стараюсь вернуть то, что забрало у меня время. Что касается Джини, мотив мой прост: я пытаюсь ее оживить.)
Кроме Джини в машине еще два человека. Первый – мужчина, которого я назову А. – для удобства. А. за рулем. После каждой схватки Джини открывает глаза и видит его лысеющий затылок и надежные плечи. А. хорошо ведет машину, не гонит. Время от времени спрашивает, как она себя чувствует, а она отвечает, сколько длятся схватки и какой между ними разрыв. Возле бензоколонки А. покупает два кофе в пластиковых стаканчиках. А. месяцами помогал Джини делать дыхательную гимнастику, придерживал ей колени; А. будет рядом во время родов. (Может, это ему будет дарована жизнь – как будто он мог умереть?) Вдвоем они уже побывали в роддоме, вместе с другими парами: в каждой паре один худой и заботливый, другой – медлительный и раздутый. Им показали палаты, отдельные и прочие, палаты с сидячими ваннами, родовую палату – она уж больно белая. Светло-коричневая акушерка с гибкими локтями и бедрами все время смеялась, отвечая на вопросы.
– Сначала вам сделают клизму. Знаете, как делают клизму? Наливают в грелку воды и вводят через трубочку в задний проход. Мужчины должны будут надеть на свою обувь вот это и это. Вот шапочки – для длинных волос, для коротких волос.
– А у кого вообще нет волос? – спрашивает А.
Акушерка смотрит на А. и смеется.
– Да нет, у вас еще остались, – говорит она. – Если есть вопросы, не бойтесь, спрашивайте.
Они посмотрели фильм, снятый в роддоме, цветной фильм про женщину, которая рожает, – неужели это ребенок?
– Не все дети рождаются такими крупными, – комментирует акушерка-австралийка. И все же, когда кино заканчивается и зажигают свет, зрители – половина беременные – расстроены. («Если тебе это не понравится, – говорила Джини подруга, – всегда можешь закрыть глаза».) Джини поразила не столько кровь, сколько эта ярко-малиновая дезинфицирующая жидкость, которой намазывают роженицу.
– Я решила отменить роды, – говорит она А. и улыбается – мол, это шутка. А. обнимает ее и говорит:
– Все будет хорошо.
Конечно. Все будет хорошо. Но в машине сидит еще одна женщина. Она сидит на переднем сиденье и словно не замечает Джини. Как и Джини, эта женщина едет в роддом. Она тоже беременна. Только она едет не для того, чтобы подарить жизнь, – это слово, слова чужеродны, не подходят к ее ситуации, вообще не нужны. На женщине тканевое пальто в бурую клетку, а на голову повязан платок. Джини и прежде видела эту женщину, но мало что про нее знает, кроме того, что женщина не хотела беременеть, не хотела вот так себя делить, не хотела мучений, инициаций. Бесполезно говорить ей, что все будет хорошо. Есть слово для нежеланного соития – изнасилование. Но нет слова для всего, что с ней произойдет.
Во время беременности Джини видела ее несколько раз – неизменно в том же пальто, с тем же платком на голове. Конечно, оттого что Джини была беременна, она больше обращала внимание на других беременных, наблюдала, потихоньку изучала. А эта – не такая, как все. Например, эта не ходила на занятия в роддоме, где все роженицы были моложе Джини.
– Кто из вас будет кормить ребенка грудью? – спросила акушерка-австралийка, женщина с мощными плечами.
Все подняли руки, кроме одной, племя современных женщин, новое поколение, и одной-единственной, что будет кормить ребенка из бутылочки, может быть (кто знает?), у нее проблемы с грудью, но ей все равно неловко. Остальные вежливо отворачиваются. Кажется, им хочется обсуждать только разницу между одним типом подгузников и другим. Иногда роженицы ложатся на маты и сжимают друг другу руки, будто бы схватки, и дышат на счет. Все это очень обнадеживает. Акушерка-австралийка говорит, что не стоит залезать и вылезать из ванной без посторонней помощи. А в конце занятий каждой дают по стакану яблочного сока.
В группе только одна женщина, у которой это вторые роды. Она говорит, что ходит на занятия, потому что хочет на родах получить укол обезболивающего. В первый раз они все тянули, и она намучилась. Остальные смотрят на нее с мягкой укоризной. Они не требуют себе никаких уколов, и они не собираются мучаться. Им кажется, что это все от неправильного отношения. В книгах пишут о дискомфорте.
– Это не дискомфорт, солнышко, это боль, – говорит женщина.
Остальные неловко улыбаются, и разговор снова переходит на подгузники.
Напичканная витаминами, добросовестная, начитанная Джини, Джини, у которой не было ни тошноты по утрам, ни варикоза, ни токсикоза, ни растяжек, ни извращенного аппетита, и в глазах не темнело – почему же ее преследует эта женщина? Сначала Джини видела ее мельком – в отделе одежды для грудничков в подвале Симпсона, в очереди супермаркета, у светофоров, когда А. сидел за рулем. Изможденное лицо, раздутое туловище, платок на жидких волосах. Во всяком случае, именно Джини замечала ту женщину, а не наоборот. Если та женщина и следила за Джини, то никак себя не выдала.
День родов приближался, этот неизвестный день, когда нужно подарить жизнь ребенку, и время сгущалось вокруг Джини, и приходилось вкручивать себя в это время, словно в снеговую кашу, по которой она шла, все чаще встречая ту женщину, всегда – в отдалении. В зависимости от того, как падал свет, женщина попеременно казалась то девушкой лет двадцати, то женщиной лет сорока-сорока пяти, но Джини всегда знала, что это один и тот же человек. И та женщина всегда казалась не совсем реальной (разве только на первых порах, в первый или во второй раз как голос, он реален, когда у него есть эхо), но сегодня, когда по дороге в роддом А. остановился на красный свет, женщина, стоявшая на углу с коричневым бумажным пакетом в руках, просто открыла дверь и села в машину. А. ничего не заметил, а Джини промолчала. Она знает, что на самом деле в машине женщины нет, Джини не настолько чокнутая. Она даже может заставить женщину исчезнуть, стоит только широко открыть глаза и уставиться на нее. Но женщина исчезнет, а все эти мысли останутся. Не то чтобы Джини боится этой женщины. Она боится за нее.
Они подъезжают к больнице, и пока А. помогает Джини выбраться, женщина уже вышла и исчезла в дверях. В вестибюле ее нет. Джини спокойно проходит в приемное отделение.
Этой ночью все как сговорились, и родильное отделение перегружено. Джини ждет за перегородкой, когда ей приготовят палату. Какая-то женщина кричит неподалеку, кричит и в паузах бормочет вроде бы на иностранном языке. Португальский, думает Джини. Она говорит себе, что у них все по-другому, им положено кричать, странно будет, если они не станут кричать. Тем не менее Джини знает, что кричит та другая женщина, кричит от боли. Джини прислушивается, как другая женщина успокаивает, подбадривает ту. Кто это – ее мать? Акушерка?
Входит А., они оба сидят и нервничают, прислушиваются к крикам. Наконец вызывают Джини, начинают ее подготавливать. Подготовительная школа, думает Джини. Она раздевается – когда-то она теперь увидит свою одежду? – и натягивает больничный халат. Ее осматривают, привязывают к запястью бирку, делают клизму. Джини говорит медсестре, что ей нельзя колоть демерол, потому что у нее аллергия, и медсестра отмечает в карте. Джини не уверена, что у нее аллергия, но не хочет, чтобы ей кололи демерол, потому что начиталась книжек. Она будет брыкаться, если ее захотят побрить – она же силу потеряет, если ей сбреют волосы, – но медсестра спокойна как танк и не настаивает. Джини говорят, что до серьезных схваток еще далеко и она может позавтракать. Джини надевает халат и возвращается к А. Палату уже приготовили. Джини ест томатный суп и телячью котлету и решает вздремнуть, пока А. съездит в магазин.
Потом Джини просыпается. А. вернулся. Он купил газету, детективы для Джини и бутылку виски для себя. А. читает газету и пьет виски, Джини читает «Раннего Пуаро». Нет никакой связи между ее схватками и этой книжкой, разве что у Пуаро яйцевидная голова и он выращивает тыкву, подвязывая побеги мокрой шерстяной ниткой (плацента? пуповина?). Джини рада, что рассказы короткие. Теперь в перерывах между схватками она ходит по палате. Определенно не стоило завтракать.
– Кажется, у меня задний вид предлежания, – говорит Джини. Они достают книжку и смотрят. Как полезно, что всему есть название. Джини забирается на кровать, становится на коленки, упершись лбом в ладони, А. массирует ей крестец. А. подливает себе виски. Приходит медсестра в розовом, смотрит на Джини, спрашивает, как дела, и снова уходит. Джини уже покрывается потом. Она прочла только полстраницы про Пуаро, она снова забирается на кровать, дышит и представляет себе разноцветные цифры.
Возвращается медсестра, она прикатила коляску. Пора в родовую, говорит она. Джини чувствует себя полной идиоткой. Думает, как рожали крестьянки в поле, а индеанки – в повозках и им хоть бы хны. А она как неженка. Но врачи не хотят, чтобы она шла сама, медсестра маленькая и хрупкая, поэтому ладно. В конце концов, что, если Джини завалится? После всех своих заявочек. Представить только: и покатит бедная медсестричка нашу Джини по коридору – муравьишка с надувным мячиком. Когда они минуют пост дежурной медсестры, на каталке вывозят женщину: простыня натянута до самых плеч, глаза женщины закрыты, и рядом несут капельницу. Что-то пошло не так. Джини оглядывается – она думает, это та другая женщина, но каталку уже не видно за стойкой.
В сумраке родовой палаты Джини снимает халат, медсестра помогает ей забраться на кровать. А. приносит чемоданчик – не чемоданчик вообще-то, а небольшую дорожную сумку; важность символики не ускользает от Джини, включая предполетные страхи, например, страх упасть и разбиться. Джини вытаскивает леденцы, очки, махровую мочалку и другие предметы, которые, наверное, могут ей понадобиться. Она снимает контактные линзы, кладет их в футлярчик и просит А. не потерять. Теперь она как слепая.
В сумке осталась еще одна вещь, и Джини не стала ее вытаскивать. Талисман из другой страны, сувенир от подруги. Продолговатый кулон из бледно-голубого стекла, на нем – четыре желто-белых глаза. Подруга сказала, в Турции такие талисманы вешают на мулов, чтобы защитить их от сглаза. Джини знает, что, скорее всего, на ней талисман не сработает, она не турчанка и не мул, но ей спокойнее от мысли, что талисман с ней в комнате. Джини собиралась держать талисман в руке в самый трудный момент, но уже ничего не успевает.
Пожилая толстая врачиха в зеленой робе входит в комнату и садится подле Джини. Она обращается к А., что сидит с другой стороны кровати:
– Хорошие часы. Теперь таких уже не выпускают. – Она говорит про золотые карманные часы А., одна из его причуд: часы лежат на тумбочке. Потом врач кладет ладонь Джини на живот, чтобы послушать схватки. – Уже хорошо, – говорит она; акцент то ли шведский, то ли немецкий. – Вот это – настоящая схватка. А то были так, схваточки. – Джини не помнит, чтобы эта женщина подходила к ней прежде. – Хорошо. Очень хорошо.
– Когда я начну рожать? – спрашивает Джини, досчитав.
Пожилая врачиха смеется. Ну конечно: этот смех, эти руки парили над тысячами кроватей, над тысячами кухонных столов…
– Еще нескоро, – говорит она. – Часов восемь-десять.
– Но со мной это уже происходит двенадцать часов, – говорит Джини.
– Тогда схватки были не сильные, – говорит женщина. – А вот теперь сильные.
Джини погружается в себя, готовясь к длительному ожиданию. Теперь она и не припомнит, почему, собственно, захотела ребенка. Это был кто-то другой, и логика у него другая. Джини помнит, как загадочно улыбались друг другу женщины с детьми, будто знали то, что неведомо ей, Джини, словно походя исключали ее из своей системы координат. Каково было это знание, какова тайна? А может, рождение ребенка – событие не более непостижимое, чем автокатастрофа или оргазм? (Но и эти явления непереводимы, они происходят внутри нас, и зачем мучиться, подбирая для этого язык?) Джини тогда поклялась, что никогда не поступит так с другими бездетными, никакого сговора, никакой исключительности. Она уже не так молода и прожила достаточно долго, чтобы понять, насколько все это тягостно и жестоко.
И в то же время – та Джини, что принадлежит талисману, спрятанному в сумке, а не та Джини, что мечтает мастерить кухонные шкафчики или коптить окорок, – про себя она уповает на нечто большее – на тайну, некое видение. В конце концов, она рискует жизнью, хотя маловероятно, что умрет. Но ведь женщины от этого умирают. Внутреннее кровотечение, шок, остановка сердца, чья-то ошибка – врача или акушерки. Джини имеет право на озарение, что-то на память из темноты, куда теперь медленно погружается.
На мгновение она вспоминает про ту, другую. Ее мотивы тоже неясны. Почему она не хочет ребенка? Ее изнасиловали? Или у нее еще десять детей и она голодает? Почему она не сделала аборт? Джини не знает, да это теперь и не важно. Ты расплетаешь скрещенные пальцы, думает Джини, обращаясь к женщине. Искаженное болью лицо на мгновение всплывает перед мысленным взором и тоже исчезает.
Джини пытается как прежде обратиться к ребенку, по своим артериям посылая волны любви, цвета, музыки, – тщетно. Она больше не чувствует, что это ребенок, что он колотится ручками и ножками, толкается, переворачивается. Он весь собрался в комок, твердый шар, сейчас ему как-то не до нее. И она рада, потому что не уверена, что направит ему правильное послание. И рисовать разноцветные цифры она тоже не может, хотя механически продолжает считать. Она понимает, что не к тому готовилась. А., который придерживал ей колени, – это ничто, надо было готовиться к этому, чему нет названия.
– Медленнее, – говорит А. Он рядом, держит ее за руку. – Медленней.
– Я не могу, я не могу, не могу.
– Нет, можешь.
– Я тоже буду так кричать?
– Как? – спрашивает А. Может, он не слышит, как кричит та, другая, то ли в соседней палате, то ли через палату. Плачет и кричит, плачет и кричит. Плачет и повторяет: «Больно. Больно».
– Нет, ты не будешь так кричать, – говорит он. Значит, кто-то действительно кричит.
Входит докторша, другая, не ее. Они хотят, чтобы она перевернулась на спину.
– Не могу, – говорит Джини. – Мне так не нравится. – Звуки удаляются, Джини почти ничего не слышит. Она переворачивается на спину, врач пальпирует ее в резиновой перчатке. Что-то мокрое и горячее течет по бедрам.
– Они уже были готовы отойти, – говорит врач. – Стоило только дотронуться. Четыре сантиметра, – говорит она, обращаясь к А.
– Всего четыре? – говорит Джини. Она разочарована: они, наверное, ошиблись. Врач говорит, что, когда будет пора, ее доктора позовут. Джини злится на врачей. Они ничего не поняли, но слишком поздно объяснять, и она снова проваливается в темноту, и это не ад, это заточение, из которого она пытается вырваться. На волю, говорит или думает Джини. А потом она словно плывет, цифры исчезли, если бы кто-нибудь велел ей сейчас подняться, выйти из комнаты, встать на голову, она бы так и сделала. Поминутно она выныривает и хватает воздух.
– Ты слишком часто дышишь, – говорит А. – Медленнее. – Теперь он старательно массирует ей спину, она хватает его за руку и с силой тянет ее ниже, вот сюда, но когда рука гладит там, оказывается, что нет, не здесь. Помнится, она однажды прочитала рассказ о том, как нацисты связывали ноги еврейским роженицам. Только теперь Джини понимает, как этим можно убить.
Появляется медсестра со шприцем.
– Не хочу, – говорит Джини.
– Не издевайтесь над собой, – говорит медсестра. – Терпеть такую боль совсем необязательно. – Какую боль, думает Джини. Когда не больно, она ничего не чувствует, когда больно, она ничего не чувствует, потому что ее – нет. Вот оно наконец – исчезновение языка. После ничего не помнишь, говорили ей почти все.
Джини выходит из схватки, пытается взять себя в руки.
– А ребенку это не будет вредно? – спрашивает она.
– Это мягкий анальгетик, – говорит врач. – Мы бы не стали колоть, если б было вредно ребенку. – Джини им не верит. Как бы то ни было, ей делают укол, и врач прав – это мягкий анальгетик, потому что Джини от него никакого толку, хотя потом А. расскажет ей, что между схватками она проваливалась в сон.
Вдруг она резко садится. Совершенно очнулась, сознание ясное.
– Срочно звони, – говорит она. – Ребенок рождается. – А. определенно не верит. – Я чувствую, я чувствую головку, – говорит она. А. жмет на кнопку вызова. Приходит медсестра и проверяет: теперь все происходит слишком быстро, никто не готов. Они едут по коридору, медсестра везет Джини в коляске. Джини ликует. Она смутно видит коридор, она без очков. Джини надеется, что А. вспомнит и принесет их. Мимо проходит еще один доктор.
– Я вам не нужна? – спрашивает доктор.
– Да нет, – весело отвечает медсестра. – Естественные роды.
Джини понимает, что, наверное, эта женщина – анестезиолог.
– Что? – переспрашивает Джини, но они уже уехали дальше, они в операционной, кругом блестящие поверхности – и странный аппарат с трубками, словно в фантастическом кино, и медсестра велит ей ложиться на родильный стол. Больше в комнате никого нет.
– Вы с ума сошли, – говорит Джини.
– И не тужьтесь, – говорит медсестра.
– Да вы что? – говорит Джини. Это глупо. Почему она должна ждать, почему ребенок должен ждать из-за того, что они всё пропустили?
– Дышите ртом, – говорит сестра. – Чаще. – И Джини вспоминает как. Когда схватка заканчивается, она, опираясь на руку медсестры, забирается на родильный стол.
Из ниоткуда материализуется ее докторша, теперь уже в докторской робе, отчего еще больше похожа на Мэри Поппинс, а Джини говорит:
– Вот видите, какая я быстрая.
Ребенок рождается именно сегодня, как предполагала Джини, хотя еще три для назад врачиха утверждала, что до родов еще около недели. Джини ликует: она рада, что права она, а не доктор.
Джини накрывают зеленой простыней, господи, как же медленно, невозможно сдерживать потуги, ну и пусть никто не готов. А. стоит в изголовье, вокруг него плавают робы, шапочки, маски. Он забыл принести ее очки.
– Теперь тужьтесь, – говорит доктор. Джини упирается руками, скрежещет зубами, лицо, тело стиснуты в кулаке, звериный оскал, ребенок огромен, это камень, глыба, кости ее расходятся, один, два, а на третий раз она медленно раскрывается, выворачиваясь, словно птичья клетка.
Пауза: меж ног выползает мокрый котенок.
– Почему вы не смотрите? – говорит доктор, но глаза у Джини закрыты. Она без очков, она все равно ничего не увидит. – Почему вы не посмотрите? – повторяет доктор.
Джини открывает глаза. Она видит ребенка – его плавно подносят к ней, и родовая его лиловость уже спадает. Хороший ребенок, думает она, как бы вторя той пожилой врачихе: хорошие часы, качественно сработанные, все тикает. Ребенок не плачет и щурится на новый свет. Ей не даровали жизнь, да и она не принимала никакого дара. Просто случилось то, чему нет названия, и теперь Джини с ребенком приветствуют друг друга. Медсестра мелко, бусинками букв, выводит на бирке фамилию. Потом ребенка пеленают, кладут возле Джини, и та засыпает.
Что касается видения, его не было, и Джини не узнала никакой тайны; она уже забывает боль. Она устала, ей очень холодно, она дрожит и просит второе одеяло. Вместе с ней А. возвращается в палату, ее одежда все еще здесь. Тишина, и та, другая, не кричит. Что-то с ней случилось, Джини знает. Умерла? Или умер ребенок? Или та женщина впала в послеродовую депрессию (а если и с Джини случится то же самое?) и никогда из нее не выйдет?
– Вот видишь, и нечего было бояться, – говорит А. перед уходом, но он ошибался.
Наутро Джини просыпается, светает. Ее предупреждали на первых порах не вставать самостоятельно, но она все равно решается (а как же крестьянка в поле! индеанка в повозке!). В крови еще гуляет адреналин, и Джини слабее, чем думала, но ей очень хочется посмотреть в окно. Она слишком долго в этой больнице, она хочет увидеть восход. От того, что она проснулась так рано, все вокруг нереально, эфемерно, да и она сама полупрозрачна, полумертва.
(Это же мне, в конце концов, была дарована жизнь, ее даровала Джини, я – результат. Что бы она сказала про меня? Осталась бы довольна?)
Окно – с двойным переплетом, жалюзи между рамами, а сбоку круглая ручка. Джини никогда прежде не видела таких окон. Она несколько раз открывает и закрывает жалюзи. Открывает, смотрит на улицу.
Из окна видно только одно здание. Старая каменная постройка, тяжеловесная, викторианская, с зеленой окисью на крыше. Монолитный дом, осязаемый, потемневший от сажи, строгий, тяжелый. Но Джини глядит на этот дом, такой старый и, кажется, такой неизменный, и видит, что он сделан из воды. Вода и еще какая-то разреженная, желеобразная субстанция. Сзади просачивается свет (восходит солнце), и дом такой тонкий, хрупкий, колышется на легком рассветном ветерке. Джини понимает, что если уж дом так легко разрушить (достаточно прикосновения, легкого сотрясения земли, и почему никто не заметил, не оградил его от катастрофы?), значит, и остальной мир наверняка такой же, вся земля, скалы, люди, деревья, все это нужно защищать, охранять, беречь. Огромность этой задачи сломила Джини, ей не потянуть, и что же тогда будет?
Джини слышит шаги за дверью. Это, наверное, та, другая, в клетчатом буром пальто, в руках – бумажный пакет, она сделала свое дело и уходит из больницы. Она присмотрела за Джини, а теперь ей пора – снова рыскать по улицам в поисках следующей. Но дверь открывается, и это всего лишь медсестра, она пришла вовремя и подхватывает Джини – та обмякла у окна, вцепившись в кондиционер. Медсестра ругает Джини, что прежде времени поднялась с кровати.
После этого – ребенок, он такой цельный, ладный, крепкий, словно яблоко. Джини осматривает дочь, она совершенна, в последующие дни и саму Джини несут по течению новые слова, ее волосы темнеют, она перестает быть тем, кем была, и на ее место – постепенно – приходит другая.
notes