Книга: Хороший отец
Назад: 2. Айова
Дальше: Эпилог. Мальчик

3. Картер Аллен Кэш

Психиатрическая экспертиза Дэниела Аллена, проводил д-р Артур Филдинг, бакалавр медицины, ДМ.
Дата: 11 октября 20.. Заключение подготовлено для западного отделения окружного суда США доктором Артуром Филдингом. Использована информация двадцати трех часов бесед с обследуемым и 147 страниц записей Дэниела Аллена.

 

Резюме
Обследуемый обвиняется в убийстве сенатора Джея Сигрэма 16 июня 20.. года в Лос-Анджелесе. Суд запросил обследование с целью установить вменяемость субъекта на момент признания себя виновным.
Хотя обследуемый выказывает некоторые признаки диссоциации и перенес, по меньшей мере, один эпизод клинической депрессии за последние двенадцать месяцев, он, по оценке эксперта, не страдает психическими заболеваниями, перечисленными в «Диагностическом и статистическом руководстве по психическим заболеваниям».
Отсюда следует заключение, что Дэниел Аллен, также известный под именем Картер Аллен Кэш, юридически вменяем для признания виновности по этому делу.
По оценке эксперта, во время убийства субъект также был способен отличать фантазии от реальности. Из углубленного опроса и исследования собственноручных записей субъекта явственно следует, что он различает правильное и ложное согласно тесту М. Нагтена и стандарту Дарема.

 

Физическое состояние
Субъекту двадцать лет, рост – 5 футов 10 дюймов, вес – 150 фунтов. На момент опроса одет в оранжевую тюремную робу. Следит за собой и, несмотря на недобор веса, выглядит здоровым и бодрым. Интеллект молодого человека оценивается выше среднего, он внятно рассуждает на многочисленные темы, хотя неохотно описывает свое эмоциональное состояние.

 

История
Дэниел Аллен родился 9 апреля 19.. года в Санта-Монике, Калифорния. Мать – Эллен Шапиро, отец – Пол Аллен. Со слов субъекта, годы детства в целом счастливые, хотя он сообщил, что родители развелись, когда ему было семь лет. Отец, врач, переехал в Нью-Йорк в том же году. Мать осталась главным опекуном, субъект проводил у отца в Нью-Йорке каникулы и лето. На вопрос, насколько его это устраивало, субъект ответил «вполне», хотя мать, по его словам, была «несколько несобранной» и «все время кричала». Обзор школьных лет субъекта показывает, что он хорошо успевал в начальной и средней школе, не выказывая признаков ПТСР: не мочился в постель, не заикался и не имел иных расстройств речи.
По словам субъекта, дальнейшего рассмотрения заслуживает один эпизод из того периода. Он утверждает, что на восьмом году жизни «едва не погиб в авиакатастрофе». Подробности таковы: субъект проводил Рождество у отца в Нью-Йорке. Он должен был один лететь в Лос-Анджелес, что, по его словам, было обычной практикой. Над Средним Западом в самолете возникли «проблемы с проводкой», и он вошел в крутое пике. «Все были уверены, что погибнут», – сообщает субъект.
На вопрос, что он чувствовал во время свободного падения, субъект сообщил: «Я чувствовал… трудно сказать. Я был испуган, но не думал, что умру». На вопрос почему, он ответил: «Просто чувствовал, что мое время еще не пришло». На вопрос, как, по его мнению, повлиял на него этот случай, субъект заявил: «Он должен был повлиять, но… я не знаю, как именно». На вопрос, изменил ли инцидент его отношение к родителям, он ответил: «Да. После этого они стали как будто меньше». На настойчивую просьбу уточнить, субъект заявил: «Я больше не чувствовал, что должен их слушать. Как будто они больше не были моими родителями». На вопрос почему, субъект ответил: «Родителям полагается защищать детей от таких вещей, верно? Моим, казалось, не было до меня дела».

 

Старшие классы
В пятнадцать лет субъект стал жить с отцом. На вопрос почему, ответил: «Мне просто хотелось перемен. Мать была немножко приставучей, понимаете. У нее было много неудачных романов, и она много грустила. Мне кажется, она хотела мной заполнить эту дыру». По словам субъекта, его отец за несколько лет до того вступил во второй брак и имел двух маленьких сыновей. «У них была настоящая семья, – сказал мне субъект, – и мне, наверное, хотелось посмотреть, на что это похоже».
После переезда субъект по-прежнему хорошо успевал в школе. Учителя отмечали его прилежание и творческие способности и утверждают, что он почти всегда был подготовлен к занятиям. Но, по словам субъекта, смена опекуна не дала ему того, на что он надеялся. Он сообщил, что не чувствовал себя членом отцовской семьи, а оставался вне ее. Чужаком. На вопрос, какие чувства у него это вызывало, он ответил: «Меня это не слишком беспокоило. Я, собственно, не очень удивлялся. В смысле, папа никогда не принимал большого участия в моей жизни. А тут, не знаю, я, наверное, чувствовал себя как студент по обмену, знаете? Когда едешь куда-нибудь во Францию, и тебя селят во французскую семью. Вот так я себя чувствовал».
Субъект подал документы и был принят в несколько колледжей. Он выбрал обучение в колледже Вассар в Нью-Йорке, но провел в нем всего полтора семестра. Он заявил, что ему «было трудно сосредоточиться» на программе колледжа. «Мне это казалось неважным, понимаете?» – сказал он. На вопрос, завел ли он друзей, субъект заявил, что несколько друзей у него было, но он «ни с кем не был по-настоящему близок». Он заявил, что и в старших классах у него было мало друзей. На вопрос, чем, по его мнению, это объясняется, субъект заявил: «Я на самом деле не люблю говорить о себе. Думаю, в дружбе это очень важно, но мне не нравится рассказывать людям, что я чувствую и что думаю. Мне кажется, люди чаще всего говорят, только чтобы слышать свой голос». На вопрос, считает ли он свое мнение менее ценным, чем другие, субъект заявил: «Нет. Я просто думаю, что, слушая, научишься большему, чем когда говоришь».
Субъект заявил, что покинул колледж, так как считал, что его «большему научит дорога. Знаете, настоящая жизнь».

 

Дорога
Следующие пятнадцать месяцев субъект провел в пути. По его словам, он все изъездил: Средний Запад, Техас, Портленд. Согласно федеральной базе данных, за вышеупомянутый период в пятнадцать месяцев субъект побывал в Чикаго, Айове, Остине, Хелене, Портленде, Сан-Франциско и Сакраменто, после чего прибыл в Лос-Анджелес, где произошел инцидент. По словам субъекта, он нигде не задерживался дольше четырех месяцев. На вопрос ответил, что это не было правилом, но ему не сиделось на месте.
На протяжении беседы субъект выказал нарастающее беспокойство при обсуждении времени, проведенного в дороге. Он сказал: «Мне не хочется об этом говорить. Где был, там был. Что делал, то делал. Кому какое дело, зачем?» Он выказал искренний энтузиазм, рассказывая о времени, проведенном в Айове у Тэда и Бонни Киркленд, но отказался говорить о трех месяцах, проведенных в Монтане зимой 20.. года.
Когда ему были предъявлены страницы его дневника с записями мыслей и чувств во время пути, субъект заявил, что не желает больше разговаривать. Первая беседа закончилась на этой ноте. Стоит отметить, что несколько десятков страниц, относящихся ко времени, проведенному в Монтане, вырваны из дневника.
Во время второй встречи субъект извинился за «свое отношение» на предыдущей беседе. Однако он подчеркнул: «Мне действительно не хочется обсуждать, что я прошел за последний год. Это не относится к делу, понимаете? В смысле вас интересует только, почему я это сделал, так ведь? Почему застрелил этого человека. И, понимаете ли, мы, наверное, можем об этом поговорить, но я просто не вижу смысла. Все эти почему, почему, почему. Какие у меня причины – мое дело, понимаете? Главное, я это сделал и, понимаете, жалею об этом».
Собственноручные записи из дневника субъекта дают большее понимание его психического состояния за пятнадцать месяцев, прошедшие с момента ухода из колледжа до дня, когда он застрелил сенатора Сигрэма. Более глубокий анализ – в приложении 1 к этому документу. Но, поскольку целью обследования является определение вменяемости субъекта в части признания вины, а не проведение полного анализа его общего психического состояния, эксперт переходит к другим вопросам.

 

Картер Аллен Кэш
Одним из наиболее интересных факторов по этому делу было решение субъекта изменить имя с Дэниел Аллен на Картер Аллен Кэш. Начиная с сентября 20… субъект в личных записях начал именовать себя Картером Алленом Кэшем. Известно, что примерно в то же время он и другим начал представляться как Кэш. Так продолжалось до ареста. Само имя не выглядит символическим ни в каком смысле.
На вопрос об имени субъект заявил, что «так казалось правильно». На вопрос о происхождении имени субъект ответил: «Точно не помню. Я сидел в библиотеке, просто так, понимаете, черкал у себя в блокноте и поставил три эти слова рядом. А потом взглянул на них, и что-то щелкнуло».
Субъект не считает, что сами по себе эти слова могут иметь подспудное значение. Он утверждает: «Я его не искал – новое имя. Оно будто само нашло меня, и я его принял».
После тщательного обследования данный эксперт не считает, что личность, известная как Картер Аллен Кэш, – иная, чем личность, известная как Дэниел Аллен. Признаков диссоциации личности, обычно называемой диссоциативным расстройством идентичности, нет. По-видимому, смена имени связана с желанием субъекта избавиться от имени и личности, навязанных ему родителями, выбрав новую личность самостоятельно. На вопрос, чем Картер Аллен Кэш отличается от Дэниела Аллена, субъект ответил: «Трудно сказать. (Долгая пауза.) Это касается выбора. Я не выбирал быть им, Дэнни. Это вроде как детское имя. Так называют ребенка. А я был уже не ребенок. Но иногда, думается, быть взрослым – значит овладеть собой, расстаться со своим прошлым. Сказать: «Я не тот человек, я новый человек». Вот чем, пожалуй, было для меня это имя. Способом стать взрослым».
Интересно отметить, что, когда эксперт первым представился субъекту и спросил, как к нему обращаться, субъект предпочел, чтобы его называли Дэниелом. Позже на вопрос об этом он ответил: «Да, теперь это выглядит глуповато, понимаете. У меня было время поразмыслить, и я больше не думаю, что мы можем изменить себя. На самом деле – нет. Так что, знаете, я могу называть себя Картером, Маэстро или хоть Сэмом, но это только маски, понимаете? Ну не маски – наигрыш. А я этого всегда терпеть не мог – наигрыша, вроде как девочки в старших классах начинали подделываться под британский выговор. Но не знаю, в дороге, понимаете ли, это казалось правильным – сменить имя. Думать о себе по-другому».
Эксперт задал субъекту вопрос, думал ли он когда-нибудь о самоубийстве и совершал ли такие попытки. Субъект утверждает, что зимой 20.. года в Монтане он «потерял волю к жизни». По его словам, это был глубочайший спад, и он не меньше двух раз думал убить себя, но не делал серьезных попыток. На вопрос, что вытянуло его из этого состояния, он сказал: «Точно не знаю. Там было очень темно. Иногда казалось, что я никогда не увижу солнца. И холод – понимаете, он так и пробирает. Он в самом деле может сбить с ног». На вопрос, почему он просто не покинул те места и не уехал на юг, субъект помолчал, будто эта мысль не приходила ему в голову.
«Не знаю, – сказал он. – Мне казалось, я не могу уехать, пока не пришло время».
На вопрос, как это понимать, субъект ответил: «Мне казалось, это тоже часть путешествия. Что мне наверняка предназначено пройти через эту… грусть. Что, если я выдержу, мне это как-то поможет, не знаю… разобраться, что мне надо делать (выделено)».
После этого эксперт спросил, разобрался ли он, что ему надо делать. Субъект, кивнув, заявил: «Очевидно, да». На вопрос, что для него значат слова «надо делать» и почему он сказал так, а не «что я хочу делать», субъект заявил, что, по его убеждению, все, что случается в жизни, «должно случиться». Он добавил, что, хотя его путь может показаться случайным, «оглядываясь назад, я вижу, как все шло к тому, что случилось. Что я сделал».
Эксперт спросил, чувствует ли субъект, что все это случалось с ним, а не было его выбором. Субъект ответил: «Нет, я считаю, что делал выбор, но в то же время так было суждено. Это понятно? Как бы выбирал я, но других хороших вариантов не было».
На вопрос, считает ли он, что для человека приемлемо убивать, субъект ответил: «Мы не для того живем на земле, чтобы поступать правильно. Чтобы было добро, должно быть зло, и это зло должно откуда-то взяться. Я в последнее время размышлял об Иуде, как он предал Христа, а Христос его простил. Тут интересно, что оба, Христос и Иуда, делали то, что должны были сделать. Можно доказать, что без Иуды не было бы Иисуса. Без тьмы нет света, так? Думаю, именно это имеют в виду, когда говорят, что у Бога есть план. Может быть, то, что я сделал, подвигнет других к добрым поступкам. Может быть, я дал им толчок. А может быть, я просто ищу оправданий. Но иногда я думаю: понимаете, Гитлер был чудовищем, но, будучи чудовищем, он дал миру шанс сделать невероятно много добра. Которого иначе могло бы и не быть. Без Гитлера не было бы Израиля, так? Не то чтобы я был Гитлером. Нет, я сам не знаю, я хотел бы, чтобы этого не случилось, чтобы я этого не делал».
На вопрос почему, он, по его мнению, убил сенатора Сигрэма, субъект молчал больше минуты. Он сказал: «Когда Чарльз Уитмен убил столько народа в Техасе, оказалось, что у него была опухоль мозга. Зная об этом, его можно даже пожалеть. Эта опухоль заставила его так поступать. А потом вы думаете: может, это просто отговорка. Может, опухоль не имела к этому отношения. Может, это было совпадение. Я мог бы много наговорить о том, что папа меня не любил, или о том, как девушка разбила мне сердце, но на самом деле я понятия не имею, почему это сделал. В тот момент мне это казалось правильным».
Прил. 1. Считаю интересным связь с именем бывшего президента Джимми Картера (которого, как известно, выслеживал Джон Хинкли до покушения на Рональда Рейгана). В фамилии Кэш можно усмотреть также ссылку на певца в стиле кантри Джонни Кэша, известного на протяжении карьеры как «Человек в черном», считавшегося мятежником и аутсайдером. Также возможно, что имя Кэш связано с деньгами и что в сочетании с именем политического убийцы, ассоциацией с американским президентом и деньгами выражается циничное отношение к американской политике.

 

Он три недели каждый день ходил в библиотеку, бродил между полками и дожидался допуска к компьютеру вместе с вонючими бездомными. Ему нравилось водить рукой по корешкам книг, перебирать округлые хребты на полках, как велосипедные спицы. Особым удовольствием было найти свободное место в углу и почувствовать себя зверьком, мирно устроившимся в гнезде. Он был девятнадцатилетним сыном человеческим, бежавшим из Вассара. Мальчиком, пожертвовавшим образованием ради дороги. Теперь, в холмах Техаса, ему суждено было составить для себя собственную программу, отдельный курс по молодым людям с оружием. Уитмен, Освальд, Хинкли. Он будет по утрам работать на сенатора Сигрэма, раздавать листовки на бульваре Гваделупы или регистрировать избирателей на бульваре МКЛ, а потом уходить в центральную библиотеку мимо лавочек на территории кампуса. Девушка тоже в этом участвовала, влекла его сюда. Натали, библиотекарь. С веснушками на носу и пухлыми губами. 14 сентября он наконец отважился с ней заговорить. В четверть четвертого подошел к стойке и спросил, как пройти в туалет. Он, конечно, знал дорогу, но, остановившись у справочной, увидев ее длинные каштановые волосы и сходящиеся брови, ничего умнее не сумел придумать. На ней в тот день было голубое платье, придавшее глазам ледяной блеск. Натали улыбнулась и показала. Дэниел пробубнил «спасибо» и пошел в направлении, указанном ее пальцем, хотя мог бы остаться. Каждый день на западе был как шаг от себя.

 

Он купил блокнот и стал кое-что записывать: памятки, наблюдения, идеи. Раньше он никогда не чувствовал, что его мысли достойны записи. Они казались такими обыкновенными. Примитивными. Предсказуемые, приземленные размышления американского подростка. А теперь он ощутил вдохновение. Что-то важное происходило в его сознании, проплывало мимо, только руку протяни. Каждое записанное слово представлялось лопатой земли из ямы, где зарыто сокровище. Он откопал из-под черной земли многое: связи, теоремы, медленно проступавшую карту мира. Среди других полуночных открытий было имя. Оно явилось к нему однажды утром: анаграмма собственного и чужого имени. Картер Аллен Кэш – Carter Allen Cash. Он разглядывал эти три слова с жирными полумесяцами «С». Ему нравилось, что инициалы первых двух совпадали с двумя первыми буквами в последнем: Carter Allen CAsh. Но чье это имя? Какого-нибудь будущего знакомого? Человека, которого он должен отыскать? А потом ему однажды открылось – это его собственное имя. Имя, которое ему предназначалось.
Он так и назвался девушке, когда решился снова заговорить с ней. Натали. Она была в белых брючках и голубой футболке. Студиозы из его дома уверяли, что белые штаны – примета, что девушке нравиться давать в зад, но Дэниел не мог представить, чтобы этой девушке нравилась такая пошлость. По правде сказать, стоило об этом подумать, у него кругом шла голова. Ему почти не верилось, что у нее сзади есть дырка. Натали представлялась ему куклой Барби – гладкой, загорелой, лишенной животных отверстий – между ногами только маленькая бороздка, оставленная отливочной формой.
Второй раз он подошел, когда она ставила книги на полки. На этот раз Дэниел записал, что будет говорить, – набросал на обложке блокнота, который держал в руке. В тот день на ней были босоножки. Он заметил безупречный загар пальцев ног и их одинаковую длину, словно каждый пальчик отливали в той же форме.
– Простите, – заговорил он, – где у вас русские?
Это прозвучало неправильно. Он подсмотрел в блокнот. Перепутал слова.
– Романисты, – поправила она. – Русские романисты.
Он замечал, что Натали любит перекусывать в обществе иностранных классиков – Пушкина, Толстого, Солженицына. Ее несколько раз в день будто притягивало к этим полкам, и она трогала корешки, словно на счастье.
Она улыбнулась ему, и рот у него снова наполнился слюной.
– Вы ищете что-то конкретное? – спросила она.
– Достоевского, – ответил он. – «Записки из подполья». И еще Гоголя.
Он видел, что это… не то чтобы произвело впечатление, но заинтриговало ее. Он был недурен собой, с открытым лицом и телом, закаленным месяцами работы под открытым небом. В то же время он нес на себе печать интеллектуальности Восточного побережья и свободомыслия Западного. Одним словом, заманчив.
– Это для курса? – спросила она.
– Нет, – ответил он, – для меня самого.
Она пожевала губу. Одно из движений, которые начинались с бессознательного, а превращались, потому что были ее движениями, в рекламу.
– Идемте со мной, – сказала она и повела его вдоль стеллажей.
У него теснило в груди и было некуда девать руки. Пальцы норовили сжаться в кулаки. Ее походка в этих белых брючках была, скажем прямо, чудом. Ночью, когда не транслировались матчи, студенты крутили порно. Видеотеку они устроили в туалете, коробки громоздились на высоте груди. Кто-то говорил ему, что все это копилось с восьмидесятых годов, каждое поколение добавляло новую классику. Вдоль стен выстраивались названия, и, сидя на горшке, можно было прочитать: «Рассказы бобра», «Любитель грудей», «Задний привод XII». Лежа в постели с библиотечной книгой, Дэниель слышал за стеной стоны насилуемых женщин.
«Белые штаны», – думал он сейчас. Белые штаны. Зачем ему это сказали? Теперь он только об этом и думал – прекрасная невинная девушка и студиозы, желающие содомского соития с ней.
– «Записки из подполья», – сказала она, остановившись перед потертыми томами в твердых переплетах. Вытащила с полки книгу и вручила ему. – Гоголь в следующем ряду.
Он видел, что поделиться с ним книгами – для нее волнующее событие. Она любила свою работу за возможность открывать другим миры, которые так много значили для нее.
Он увидел на обложке бородатого молодого человека в строгом костюме, но растрепанного, со взглядом помешанного. Обычно он не читал подобные книги, они казались старыми, устаревшими, ненужными. Он почувствовал на себе ее выжидательный взгляд. Не зная, что еще сказать, наугад открыл том и стал читать вслух: «Сам себе приключения выдумывал и жизнь сочинял, чтобы хоть как-нибудь да пожить… Другой раз влюбиться насильно захотел, даже два раза. Страдал ведь, господа, уверяю вас. В глубине-то души не верится, что страдаешь, насмешка шевелится…»
– Один из первых психологических романов, – пояснила она. – Одна из первых книг, где автор старался понять, что думают люди, а не просто что они делают.
Он положил книгу поверх блокнота, показывая, что берет.
– Мне бы это пригодилось, – сказал он. – Понять бы, почему люди делают то, что делают.
– А под людьми вы подразумеваете девушек, да? – усмехнулась она.
Он понимал, что надо рассмеяться, но тяжесть минуты и ее важность для будущего не давала раскрыть рта. Он только спросил:
– Гоголь тоже об этом? О человеческой душе?
– Нет, – возразила она, – он, скорее, сатирик.
– Вы так много о них знаете, – удивился он.
– У меня степень по литературе, – объяснила девушка. – Русские мне нравятся больше всех. Они страстные.
У него в голове мелькнула мысль, что бы сейчас ответил студент: «Ручаюсь, вы тоже», или: «Ну, если вам по нраву страсти…» Но это пахло фальшивкой. Так разговаривают в кино. Так много минут в его жизни казались фальшивыми, что он гадал, не превратился ли мир из реальности в репетицию киноэпизодов – «приятное закомство», «наперегонки со временем», «главная битва». И вести себя приходилось согласно замыслу сценариста, а не говорить то, что думаешь. Он был уверен, что русские у Достоевского живут по-другому, как и англичане времен Диккенса. Когда это началось? Пожалуй, в пятидесятых. Все подражали Хамфри Богарту или Гэри Куперу. Настоящие люди вдохновлялись фальшивками.
За шесть дней до того он зашел в оружейный магазин на улице Южного Конгресса. У него зудели и подрагивали кончики пальцев. Когда он вошел, звякнул колокольчик, просвет солнечного света в дверях превратил внутренность магазина в темную пещеру. Звон колокольчика вызвал в нем какое-то предвкушение. Глаза не сразу привыкли к полутьме и различили в формах на стенах винтовки, охотничьи ружья. За прилавком стояли бородатый мужчина и женщина средних лет. За их спинами висели поблекшие бумажные мишени. На стекле прилавка перед бородачом лежал сэндвич из булочки в форме субмарины – обертка развернулась бумажной звездой, крошки рассыпались по витрине. Женщина смотрела какую-то мелодраму по маленькому черно-белому телевизору.
Линолеумный пол, стены покрыты блеклым деревянным шпоном. Дэниел вырос в городах побережья, где на оружие было наложено табу. Больше всего в этом магазинчике его поразила обыкновенность, обыденность, словно покупка оружия не отличалась от покупки цепей на колеса или штукатурки для стен. Не было даже искусственного блеска, окружающего покупку нового телевизора, когда множество экранов переливаются галлюциногенными цветами под летний блокбастер – «Восторг!» В этом магазинчике он понял, что в стране есть места, где оружие – простой инструмент, вроде граблей и лопаты. Несколько унций металла и смазки, конечно, опасны, но ведь опасна и бензопила, и жидкость для прочистки стока раковины. Здесь не было тех мифов, которые связываются с оружием на вечеринках в Верхнем Вестсайде или на благотворительных сборах в Беверли-Хиллз. И вот он стоял на девятистах квадратных футах полутени, выбирая инструмент, который мог пригодиться или не пригодиться для работы, с которой он еще не определился.
Женщина, когда он вошел, выключила телевизор и, бодро поздоровавшись, спросила, чем могла бы помочь. Он сказал, что подумывал купить оружие – в первый раз. Она спросила, имел он в виду пистолет или винтовку. Он выбрал пистолет. Оружие, укладывающееся в руку. Он старался держаться небрежно, как плотник при покупке молотка или домохозяйка, запасающаяся средством для мытья посуды.
Бородача звали Джерри. Об этом он узнал, когда женщина велела Джерри убрать чертов сэндвич и помочь юноше.
Джерри прибрал завтрак и ушел в заднюю комнату.
– У нас действует особое предложение на девятимиллиметровые, – сказала женщина. – «Глоки». Всю сумму сразу, но предусмотрен возврат по почте.
Он оглядел ряды револьверов: курносых, длинноствольных. Блестящий металлический инструмент с твердыми деревянными рукоятками. Он подумал, что ему нужна мечта об оружии. Его не интересовал ни вес, ни размер. Он не нуждался в том, чтобы производить впечатление – в «Магнум» с титановым стволом. Он не собирался хвастаться. Он искал тайну.
Взгляд перешел на витрины, вбирая геометрию обойм и спусковых скоб. Твердые предметы машинной выработки с ручной отделкой. Оружие волновало не так, как волнуют современные автоматы. Все это было для закоренелых луддитов: легко расчленить, разобрать и собрать заново. Легко чистить и смазывать. Легко зарядить, легко выстрелить.
– Можно посмотреть этот? – спросил он, указав на полуавтоматический «Смит-и-Вессон», компактный, матово-черный.
Женщина отперла ящик и сняла оружие с подставки. Развернула на стекле серую тряпицу и положила на нее пистолет.
– Компактный, сорокового калибра, – пояснила она. – Очень надежный. Хорошая убойная сила, полимерная основа, ствол из нержавеющей стали.
Он коснулся оружия, подсунул под него большой палец, и пистолет очутился в руке. Легкий, пластмасса едва ощущалась.
– Сколько патронов в обойме? – спросил он.
– Одиннадцать, – ответила женщина.
Стоя со «Смит-и-Вессоном» в руке, он вспомнил Бонни Киркленд. Вспомнил мексиканцев и нож за голенищем. Айова вспоминалась как фильм, просмотренный в самолете. Он поднял пистолет и навел его на одну из мишеней. Стал соображать: как понимать, что он каждый раз получает оружие от женщин. Неужели простое совпадение?
– Еще у меня есть компактный «Глок» и «Ругер», – сказала она. – И, как я уже говорила, по «Глокам» особое предложение.
Он смотрел вдоль ствола. На выбранной мишени было две фигуры: силуэт мужчины, укрывшегося за светлой женской фигуркой. Мужчина был преступником, женщина – заложницей. Он смотрел вдоль ствола, незаметно переводя прицел с фигуры на фигуру. Преступник, жертва. Преступник, жертва. Он думал о том, что же такое совершила в жизни эта нарисованная женщина, что привело ее сюда, в бесконечную трагедию.
– Похоже, это любовь, – сказала женщина.
Она шутила, но он услышал не слова, а тон. Тон намекал, что еще несколько секунд молчания – и она задумается насчет него. Обернувшись к продавщице, он опустил пистолет стволом в пол.
– Нельзя ли его попробовать?
Женщина улыбнулась, предвкушая продажу. Спросила, какую ему повесить мишень. Он указал на трагедию с заложницей, и она, раскрыв стремянку, сняла листок.
Сейчас, в библиотеке, он вспомнил припрятанный в студенческом доме пистолет. Он не отваживался носить его с собой, расхаживать по улицам с 40-миллиметровым пистолетом, прижимающимся к пояснице, но к тайнику наведывался. Накануне прогулял его в парке, не больше пятнадцати минут, чувствуя, как трется о кожу пластмассовая рукоять. Это походило на эрекцию – горячечный, неотступный стояк тринадцатилетнего подростка, только что открывшего кусок плоти у себя между ног, но еще не знающего, как им пользоваться.
Держа в руках русских романистов и беседуя с девушкой в белых брючках, он улыбался. У него была тайна, а в тайне крылась власть. Волк или овца? Он уже знал ответ. Девушка улыбнулась, смахнула с лица волосы.
– Я вас здесь видела, – сказала она. – Последние несколько недель. Только обычно вы занимались историей Америки.
У него по телу пробежало тепло. Она его замечала.
– Я путешествую, – сказал он. – Выехал из Нью-Йорка.
– Ух ты! Всегда мечтала побывать в Нью-Йорке. Я из Сан-Антонио.
– Я пожил немного в Айове, – рассказал он. – Но и Техас мне нравится. В нем чувствуется что-то важное. Место, где происходят важные события.
– Нам нравится так думать, – кивнула она. – Хотя лично я хотела бы жить в Москве на переломе веков. Или в двадцатом веке. Или в Санкт-Петербурге. До революции. Эти страстные русские, долгие зимы, широкополые шляпы.
– Шляпы и у вас широкополые, – заметил он.
Она рассмеялась:
– Правда.
– По-моему, – сказал он, – это нормально: мечтать жить где-то не здесь. Идеализировать чужое время. Мне кажется, все чувствуют, что жили бы лучше, будь они кем-то другим.
Она присмотрелась к нему:
– Что за трип?
– В смысле?
– Ты учишься? Или сбежал из дома?
Он не знал, как это описать, что ответить. Под ее взглядом он чувствовал себя лентой рулетки, сматывающейся в рулон, исчезающей дюйм за дюймом.
– Любопытно, – сказал он, – что ты назвала путешествие тем же словом, которым называют уход.
И улыбнулся, показывая, что шутит. Она ответила улыбкой. В ее глазах словно что-то щелкнуло:
– Я Натали.
Девушка протянула руку.
– Картер, – назвался он. – Картер Аллен Кэш.

 

На американский Запад весна пришла рано. Во всяком случае, если верить местным на улицах и в магазинах Колорадо-Спрингс. Они цокали языками и толковали о глобальном потеплении. Кое-кто кивал головой на юг и говорил, что это «их работа». Под «ними» в данном случае подразумевались военные «НОРАД», чей бункер притаился в сердце горы Шайенн у самого города. Семья Алленов поселилась в Колорадо-Спрингс в январе – принесло зимними ветрами. Мы покинули Восточное побережье под покровом ночи сразу после Нового года – и нас, как оторвавшийся айсберг, понесло на запад. После благополучной привилегированной жизни в богатом пригороде Нью-Йорка было странно очутиться в кварталах рабочего запада, в окружении ковбойской символики и больших универмагов.
Прощайте маленькие булочные, толстые воскресные газеты и рыба домашнего копчения. Прощайте крошечные ресторанчики народной кухни: пиццы с тонкой хрустящей корочкой, тайская лапша, сычуаньские деликатесы навынос. Мы распрощались с изысканной французской кухней и местными меню южной Италии. Теперь мы жили в краях сетевых ресторанов и павильонов для барбекю, где под итальянской кухней понимали политый расплавленным сыром хлебный тост, а китайские блюда подавали с размороженным горошком и морковью. «Большую порцию» здесь представляли иначе, чем дома, на востоке, – в чем я убедился, когда официантка «Эпплбис» в первый раз принесла мне ведерко чая со льдом. Такие мелочи ошеломляли – казалось, мы перебрались не в другой район своей страны, а в другую страну. В страну тучных женщин и усатых мужчин. В страну дешевых автомобилей, снегоходов и квадрациклов. Короче, в страну «Уолмарта». В первые недели мальчишки передразнивали каждого встречного, подражая тягучему как резинка выговору. Я и мать им за это выговаривали. Раньше и я мог бы выказать такое предубеждение, но опыт последнего года принес мне смирение. Никто из моих знакомых, сколько я помнил, не был отцом проклинаемого всеми убийцы.
Мы приживались как могли, привыкали к новому дому, к новому климату, к новой жизни. Дети поступили в муниципальную школу: залезали в яркий желтый школьный автобус с ранцами, набитыми крупноформатными учебниками по истории и геометрии. Три раза в неделю я в большом джипе «чероки» час добирался до Денвера, на медицинский факультет Колорадского университета, где получил место временного преподавателя. Мы договорились, что для начала так будет лучше, но предполагалось к концу года принять меня постоянным профессором и дать мне кафедру ревматологии.
Отправляясь на факультет, я выезжал с рыжих, как ржавчина, равнин южного Колорадо, миновал подножия Скалистых гор и въезжал в прокопченную долину Денвера. Я впервые по-настоящему столкнулся с пустынностью западных штатов. Мне казалось преступлением оставить столько необработанной земли – мили лугов и пологих пригорков, насколько видел глаз. Я каждый день вспоминал о голодающих миллионах в городах третьего мира. У нас столько земли, сколько нам никогда не будет нужно: глубокие каньоны и непроходимые горные хребты, болотистые речные берега и вулканические озера. Я привык к узким забитым автострадам востока, по которым за восемь часов попадаешь из Нью-Йорка в Мэйн, минуя по пути четыре штата. А здесь, на просторах запада, за восемь часов не доедешь и до границы своего штата.
Фрэн, казалось, больше всех довольна переменами. Она, как ни в чем не бывало, продолжала работать виртуальным секретарем. Вот в чем выгода виртуальности: для своих клиентов она была лишь голосом в телефонной трубке и адресом электронной почты, их не волновало, в Коннектикуте она или в Калькутте.
Мы переехали в Колорадо-Спрингс за два месяца до дня, когда лос-анджелесский суд приговорил Дэнни к смерти. Все предыдущие недели адвокаты добивались отвода его признания вины. Они писали апелляции и запросы, дошли до Верховного суда, но ничего не добились.
Как будто ничего не значило, что вскрытие Фредерика Кобба показало четырнадцать отдельных колотых ран и что бывший оперативник спецназа, снятый с товарного поезда вместе с моим сыном за месяц до убийства, был хладнокровно убит всего несколько недель спустя. Сведения о последнем дне Кобба были, в лучшем случае, отрывочными. Он то ли купил, то ли не купил лотерейный билет в глендейлском «7-11». Установили, что в начале вечера он съел «хэппи Мил» в «Макдоналдсе». Его желудок был полон полупереваренными картофельными чипсами. Где-то около десяти часов того же вечера Кобб очутился под мостом переезда, где получил несколько ударов ножом – и защищался, потому что ладони у него были изрезаны. Полиция быстро отнесла убийство к случайным, возможно связанным с наркотиками, несмотря на значительное давление группы защиты Дэнни. Для полицейских Кобб был всего-навсего очередным отставным воякой, не нашедшим себе места вернувшись с войны.
Мы с Мюрреем обращались со своими находками во все газеты и журналы, но добились только маленькой статейки в «Сакраменто-Би» о «странном совпадении» в делах Дэниела и Кобба.
Марвина Хуплера – второго ветерана с того же поезда – найти не удалось. После майского ареста с Дэниелом и Коббом Хуплер, по всей видимости, бесследно исчез. Его прошлое тоже с трудом поддавалось анализу. Власти отказывали в запросах на его досье, отвергая ссылки на «Акт о свободе информации» и утверждая, что сведения секретны. Я собирал отказы в папку. Мельчайшая подробность заслуживала внимания, самая безумная идея попадала в каталог. Убит кандидат в президенты. У нас имеются убитый ветеран, служивший снайпером спецназа, и другой, с закрытым служебным досье, провалившийся сквозь землю. И мой сын – студент колледжа, ни разу не замешанный в насилии.
Записав эти факты на отдельном листке, я понял, что они не складываются. Будто в приемный покой скорой помощи ввалился хромой. Первичный осмотр показал глубокий разрез на икре, требующий наложения семнадцати швов, а дежурный врач, вместо того чтобы заняться раной, диагностирует неврологическое заболевание. Разглядывая фотографии вскрытия Кобба и отказы военных на запросы досье Хуплера, я чувствовал, что правда похожа на рану, которую никто не желает замечать.
Мой сын признался в убийстве, и тому могли быть три объяснения. Первое – он действительно виновен. Он по своей воле пронес в Ройс-холл пистолет и, стоя в нескольких футах от сцены, послал две пули в живого человека. Второе – он стрелял в Сигрэма в рамках заговора, включавшего и Кобба, и Хуплера. Третье – как я поневоле признавал, наименее вероятное, – его подставили, он был непричастен к убийству, курок нажал Хуплер или Кобб и после выстрелов каким-то образом всучил оружие Дэнни.
Итак, на время оставив третий вариант, следовало ответить на вопросы: 1) почему мой сын позволил втянуть себя в заговор по убийству сенатора Сигрэма или: 2) почему он по собственной свободной воле спустил курок – одинокий стрелок в толпе, выражающий несогласие пулей?
6 ноября, через три дня после того, как признание Дэнни было официально принято, республиканцы выиграли президентские выборы с небольшим, но решающим перевесом. Смерть Сигрэма оставила в строю демократов брешь, заполнять которую кинулась дюжина кандидатов. В результате получилась свалка. А республиканцы использовали убийство как повод для призыва к более жестким антитеррористическим законам. Они позиционировали себя партией, которая ни перед чем не остановится ради защиты страны, и, хотя не взлетели до небес, переманили достаточно избирателей, чтобы объявить: американский народ вручил им мандат.
Две недели спустя, после короткого обсуждения приговора, мой сын Дэниел Аллен был приговорен к смерти. И его мать, и я свидетельствовали в его пользу, воспользовавшись местом свидетеля для мольбы о его жизни. Эти минуты невозможно описать. Мы сделали все, что было в наших силах, доказывая присяжным, что Дэнни был теплым и добрым человеческим существом. Мы показывали фотографии и рассказывали о нем, делились самыми светлыми воспоминаниями, наши сердца рвались от любви и жалости. Эллен так много плакала, что суду трижды пришлось объявлять перерыв, чтобы позволить ей закончить показания. Никакие слова не передадут чувства родителей, которые молят о жизни своего ребенка. Никакие слова не опишут бесстрастные лица присяжных и холодное отчуждение в глазах обвинителя. Никакие слова не опишут, что чувствуешь, когда судья объявляет приговор, сообщая переполненному залу и слушателям по всей стране, что он приказывает убить твоего сына. Глубокая, засасывающая чернота. Своего рода смерть. И больше я не стану об этом говорить.
На следующий день Дэнни перевели в единственную тюрьму максимально строгого режима – во Флоренсе штата Колорадо, известную как АДМакс. Там моего сына двадцать три часа в сутки держали в одиночной камере семь на двенадцать за стальной дверью с решеткой. Мебель в ней была вылита из бетона: стол, табурет, кровать. В стене имелся унитаз, закрывавшийся после спуска воды, душ, работавший по таймеру, чтобы не допускать затопления, и раковина без пробки. У некоторых заключенных имелись привинченные к стене зеркала из полированного металла, но у моего сына не было. Также ему не дозволялось слушать радио и смотреть телевизор. Вместо этого у него было длинное окно высотой всего четыре дюйма, сквозь которое он мог видеть небо. Это чтобы помешать ему определить положение камеры в тюремном комплексе. Связь с внешним миром строго запрещалась. Всего на час в сутки его выводили из камеры, позволяя бродить по отгороженному внутреннему дворику под бдительным взглядом вооруженной охраны.
Тюрьма АДМакс открылась в 1994 году на окраине Флоренса в штате Колорадо. До нее два часа езды на север от границы с Нью-Мехико и два часа к югу от Денвера. Комплекс занимает тридцать семь акров и имеет четыреста девяносто лежачих мест. Его заключенные считаются худшими из худших – террористы, насильники, убийцы. Многие убили других заключенных в других тюрьмах. Некоторые убивали или пытались убить сотрудников тюрьмы. Многие, подобно моему сыну, прославились. Теодор Качинский – «Унабомбер» сидел в АДМаксе. И Терри Никольс, выживший после взрыва в Оклахома-Сити. И Закариус Муссауи, считавшийся одним из заговорщиков по делу 11 сентября, и Ричард Колвин Рид, «Шу-бомбер». Здесь отбывал срок бывший главный финансист корпорации «Энрон» Эндрю Фастоу и Роберт Ханссен – самый знаменитый двойной агент ФБР. Эта тюрьма была полна легендарных личностей. Таким же мир считал и моего сына, одним из циклопов, минотавров, мифических чудовищ.
В следующие после приговора месяцы я вел следствие тайно. Арест и суд над Дэниелом пожирали наши жизни. Моя семья была вымотана, терпению жены пришел конец. «Дэнни признался, – прямым текстом заявила мне Фрэн. – Пора оставить это позади». Поэтому через две недели после приговора я пошел в упаковочный магазин и купил две дюжины картонных коробок. Под взглядами детей я убрал из дома все приметы расследования. За последний год у меня скопилось множество подробных биографий людей, убивавших себе подобных: Освальда, Бута, Берра, – где их истории рассматривались со всех возможных точек зрения. Углы страниц истрепались, текст пестрел пометками и подчеркиваниями, поля были исчерканы рукописными примечаниями.
Я набрал кипы материалов по местам, где бывал мой сын, – географических справочников, климатических карт – всего, что составляло контекст его преступления. Я за десять минут мог бы найти список мэров Айовы со дня основания города. Я мог выдать цветные схемы железных дорог Калифорнии с расписаниями и беспересадочными маршрутами. Мой кабинет был полон газетных и журнальных вырезок, компьютерных распечаток, блогов и расшифровок телефонных переговоров. Там были планы Ройс-холла и списки магазинов оружия в Лос-Анджелесе и окрестностях. Пользуясь списком свидетелей, я собрал биографические данные на двести с лишним человек, присутствовавших при убийстве сенатора Сигрэма: фото, резюме, сведения об образовании.
Я все это упаковал, хоть и чувствовал, что не в силах оставить за спиной. Это дело стало моей манией, пристрастием, и я, как наркоман или азартный игрок, знал, что его следует прятать от близких. Поэтому я наполнил банковский сейф документами по Хуплеру и Коббу: свидетельства о рождении, места работы, места службы…
Я разложил материалы своего расследования по коробкам. Семья смотрела, как я таскаю эти коробки в машину. Я сказал, что свезу все на свалку, а вместо этого поехал на склад и арендовал кладовую. Отныне я зажил двойной жизнью. Внешне я оставался Полом Алленом – человеком, примирившимся с неизбежным и старающимся оставить прошлое за спиной. Но тайно продолжал поиски, рассудив, что, если сумею доказать невиновность Дэнни, добьюсь отмены приговора, спасу его жизнь, семья простит меня. Даже Дэниел простит.
Так я раздвоился.
По настоянию Фрэн мы выставили на продажу коннектикутский дом. Пора было принять, что наша прежняя жизнь, выстроенный круг общения, школа наших детей, соседи и друзья ушли в прошлое. Мы стали париями – от нас шарахались в магазинах и клевали на родительских собраниях. Окружение, прежде принимавшее нас как родных, теперь всеми силами показывало, что мы здесь лишние.
Я с лета взял отпуск в Колумбийском, чтобы сосредоточиться на деле Дэниела. Когда в январе позвонил президенту Альвину Хейдекеру с сообщением, что не вернусь, он ответил с облегчением. Мы с Альвином много лет дружили, но он практик и понимал, что мое присутствие на факультете пошло бы ему во вред – не только в научном смысле, но и в отношении финансирования. Многие крупнейшие спонсоры были заядлыми демократами, и не стоило ждать, что они пожертвуют миллионы институту, где работал отец человека, убившего их героя.
Так мы стали обдумывать побег. Фантазировали, куда можно отправиться: в Лондон, Париж, Рим. Прежде я получал приглашения на работу за рубеж, и мы, верно или ошибочно, полагали, что только Европа обеспечит нам анонимность и возрождение. Но, когда пришло время действовать, оказалось, что мы не можем бросить страну, в которой прожили всю жизнь, даже если страна бросила нас. Фрэн выросла в Денвере, ее родные и теперь там жили. Переезд в Колорадо выглядел разумно. До тюрьмы Дэнни во Флоренсе всего час езды, но об этом я умолчал. Предоставил вспомнить об этом Фрэн, которая дразнила меня этим фактом, как морковкой перед носом, убеждая, что переезд в колорадское захолустье – лучший выход для нас обоих.
Итак, мы упаковали посуду и заполнили картонные коробки одеждой в стиле Восточного побережья. Мы уложили книги и спортивные принадлежности. Мы сняли со стен картины, фотографии в рамках – семейные и художественные – и завернули их в полиэтилен. Мы оплатили страховку. Мы пересчитали коробки. Мы с Фрэн съездили в Колорадо в конце ноября и подыскали там дом – двухэтажный, на тихом склоне, с видом на Скалистые горы. Осталось переехать.
Странное чувство настигло меня при упаковке нашего прошлого. Чем больше вещей мы паковали, тем меньше мне хотелось сохранить. Фрэн как-то вечером застала меня в спальне, когда я набивал мусорные мешки своей одеждой.
– Что ты делаешь?
– Мне это не нужно, – сказал я. – Ничего не нужно. Долой старье.
Я сказал ей, что, раз мы переезжаем, меняем жизнь, я тоже хочу измениться, переделать себя. Поэтому в черный суперпрочный мешок отправился мой коннектикутский врачебный костюм, брюки-чинос и льняные рубашки, туфли «доксайд» и футболки «Джон Варватос». Наполнившиеся мешки я сложил в машину и отвез в благотворительный фонд. Пусть все это носит кто-нибудь другой. В мусорный мешок отправился лосьон после бритья и особый лосьон для кожи. Все, что пахло. Все, что отождествляло старого меня, того, которого я решил оставить позади.
На следующий день я пошел в парикмахерскую и попросил короткую стрижку. Я смотрел, как парикмахер щелкает ножницами над моей головой, как клочьями падает на пол моя стодолларовая салонная прическа. С ней уходила моя идентичность. Взглянув в зеркало, я увидел не преуспевающего нью-йоркского доктора и не лидера, а человека, побитого жизнью, уязвимого, открывшегося. Оставшиеся волосы были почти седые. Морщины у глаз стали глубже, набранный вес отяжелил лицо. Я встревожился, увидев, сколько лет добавили моему лицу поражения, но это была правда, а мне сейчас требовалась правда. Было важно понять, на каком я свете.
Прежде я был излишне уверен в себе, даже самодоволен, и оттого переоценивал собственную власть над миром. Смотревший на меня сейчас мужчина не выглядел самодовольным. Он выглядел испуганным. Пятидесятилетним. Он переживал ошеломительный, мгновенный переворот.
У него истекало время.

 

Вот так, через семь месяцев после двух выстрелов, прозвучавших в многолюдном калифорнийском зале, моя семья стала колорадской семьей, жителями гор и любителями природы, готовыми начать все заново. На неделю переезда пришелся одиннадцатый день рождения Алекса и Вэлли. Мы с Фрэн купили им сноуборды, в надежде, что катание поможет детям ассимилироваться. Мы уже представляли сыновей горцами, загорелыми маленькими лыжниками, задевающими кончиками пальцев сыпучий белый снег на плавных разворотах склона. Колорадо виделся возвращением к невинности, здоровой и беззаботной жизни.
К детству. Мои сыновья снова станут детьми.
На следующий день после дня рождения они впервые пошли в новую школу. Если не считать первых трудностей, быстро освоились. Мне казалось, им по вкусу возвращение к норме. Домашние задания и подготовка к контрольным принесли облегчение. Им нравились изнурительные футбольные тренировки и отборочные игры на вступление в «Маленькую лигу». Они заводили друзей. Вэлли скоро влюбился в американскую мексиканку двумя классами старше себя и, как водится, всем телом страдал от безответной любви.
Фрэн устраивала целые представления из знакомства с соседями, закупок и планирования вылазок на выходные с приключениями в Скалистых горах, Санта-Фе и Альбукерке. Мы проводили время с ее родственниками: тетушками и кузенами, которые радушно принимали нас, несмотря на прилипшую к нам грязь. Де-факто так исполнялась для нас программа защиты свидетелей. С людьми мы держались по-дружески, но чуть на расстоянии. Мы налаживали общение за барбекю и вечерней игрой в карты, на собраниях родительского комитета и благотворительных продажах домашней выпечки.
На людях я не упоминал о первом браке. Обходил вопрос, откуда мы приехали, отвечая, что жили в общем и целом на Восточном побережье. Для новых друзей предназначалась ложь: семья у нас не больше, чем они видят. Поездки в АДМакс совершались в тайне, мы поднимались до рассвета и загружались в джип. Если кто-то спрашивал, лгали, что пользуемся ранней весной для знакомства с новыми местами. На самом деле мы проезжали сорок миль к югу по становящейся все пустыннее местности. Большей частью, в тишине; иногда слушали по радио классику рока. Дэниел стал нашей тайной ношей, парией, которого мы таили в сердцах.
Мы покорно подчинялись тюремной рутине, проходили металлодетекторы и многочисленные проверки, сидели в приемной, наполненной мужчинами, женщинами и детьми всех цветов кожи. Мы терпели осуждающие взгляды охранников: взгляды, намекавшие, что мы в ответе за преступления тех, кого любим. Если не в ответе, то во всяком случае осквернены ими. Эти взгляды говорили, что и нам место за решеткой. Меня они не удивляли. В Америке верят, что преступление – это личность преступника, а не просто его поступок. Такой взгляд не допускает реабилитации – только наказание. И в это наказание неизбежно входит остракизм, осуждение семьи преступника.
Мы стояли в очередях и терпели личные обыски. Мы принимали оскорбления и испепеляющие взгляды. Мы все делали, лишь бы посидеть в узкой каморке перед пятью дюймами закаленного плексигласа. Чтобы поднять кишащую микробами трубку и поговорить с родным человеком.
Как ни странно, АДМакс был добр к Дэниелу. Он набрал пятнадцать фунтов. На его щеки вернулся румянец. Он говорил нам, что много читает – в основном, классику: Толстого, Пушкина. Рассказал, что одна знакомая из Остина познакомила его с русскими романистами. Ему нравился их взгляд на мир и эмоциональность. Несмотря на все расспросы, он не рассказывал, каково сидеть двадцать три часа в сутки в камере семь на двенадцать, после того как много месяцев провел в дороге. Он никогда не жаловался на отвратительную кормежку и пренебрежительное отношение охраны. Собственно, он вовсе не жаловался. Обнаружил, по его словам, что любит одиночество. Оно-то прежде всего и влекло его в дорогу.
Он видел мир проездом, и это давало ему ощущение обособленности, сознание, что все ненадолго и сближаться с людьми можно лишь постольку-поскольку. Он говорил нам, что наслаждался долгими часами одиночества в своей желтой «хонде». Говорил, что любил бродить по улицам незнакомых городов, видеть незнакомых людей. Он говорил, что человеческое стремление к обществу – слабость. Это было сказано в редкую минуту открытости, а в ответ на просьбу объяснить он сменил тему.
Всю неделю мы были обычной семейной ячейкой, занимающейся досугом детей и приглашениями на ужин. Мы обсуждали замену дверей и работу кондиционера. Мы смотрели телепередачи в прайм-тайм и урывками читали. Мы разбирали домашний мусор, складывая в отдельные мешки годное для вторичной переработки. Мы сгребали скошенную траву в бумажные пакеты. По четвергам я вывозил все это на дорогу и оставлял вместе с мусором банки энергайзера для мусорщиков. Я повсюду заводил дружбу с рабочими – стал человеком, который обсуждает материалы с водопроводчиком и спорт с автомехаником. Я прятался за этой маской. Всю неделю моя семья была прикрыта нормальностью. Наша настоящая сущность обнаруживалась по выходным.
Мы навещали Дэнни дважды в месяц, выезжали в субботу рано утром. Вся поездка туда и обратно занимала пять часов. Мы каждый раз останавливались выпить кофе в одном и том же «Старбаксе», пользовались туалетом одной и той же заправки. И всегда возвращались домой к двум, к началу футбольной тренировки.
Я во время встреч держался безопасных тем: говорил о новом доме, о школьных делах детей. Дэнни, кажется, так было легче. Каждая встреча длилась не больше двадцати минут – время только для болтовни о пустяках. Дэнни показал нам сборник анекдотов, найденный в тюремной библиотеке. Он каждый раз испытывал на ребятах новую шутку. Большей частью они были ужасны – пошловатые анекдоты о фермерах и фермерских дочках, – но дети охотно слушали и обсуждали их в машине по дороге домой.
Наблюдая за семьей во время этих визитов, я думал: неужели теперь это – наша настоящая жизнь? И поражался способности человека со временем принять любую, самую противоестественную, ситуацию как норму.
Я наблюдал за семьей, и мне было тревожно. Я смотрел на младших сыновей. Как скажется на них этот опыт? Я искал приметы неизлечимых травм, высматривал поступки, которые могли быть симптомом хронической болезни. Рассматривая мальчиков сквозь призму жизни Дэниела, я невольно анализировал каждое брошенное сгоряча слово, каждую обиду, каждый проступок, отчаянно стараясь сейчас не упустить предвестья, которое я упустил с Дэнни.
Я часами обсуждал с Фрэн, как свести ущерб к минимуму. Я предлагал оставлять мальчиков дома. Мне казалось, что следует избавить их от тюремной обстановки.
Но Фрэн не согласилась. Она сказала, что мальчики должны видеться с братом. Сказала, им полезно понять, что каждый поступок влечет последствия и что дурные поступки наказываются. Поэтому мы ездили всей семьей, слушали радио, но почти не разговаривали.
В те вечера, когда Фрэн отпускала меня ненадолго, я уходил на поле для гольфа и два часа стучал по мячам на тренировочном участке. Меня успокаивала бессмысленность этого занятия, его механическое однообразие. Приятно было дать телу работу, не требующую ни мысли, ни настоящей сосредоточенности. Опустошив первое ведро мячей, я покупал второе. Вокруг люди в бейсболках пользовались комбинированными клюшками для ударов на большую дистанцию. Любители брали уроки у профессионалов и хихикали над двусмысленными шутками. Я расставлял ноги, разворачивался всем телом, наносил удар. Каждый отлетевший мяч был выброшенным на ветер сожалением. Я старался, чтобы клюшка поднималась сама собой, старался правильно держать левую руку, не думая о ней.
Потом я ехал в горы, находил обзорную площадку. Останавливал машину и стоял вместе с туристами, глядя в дальнюю даль. Я так и не привык к немыслимому величию гор и к поездкам по узкому серпантину, огражденному хлипкими металлическими перильцами. Поначалу такие вылазки были просто средством самосохранения, удовлетворением панической потребности в движении, но со временем я научился им радоваться. Я наслаждался, загнав машину на неровный пологий склон и мочась на землю.
По будням я стоял перед аудиторией, полной студентов-медиков. Я рассказывал о заболеваниях нервной системы и обсуждал взаимосвязи. Я одевался в рубашку с короткими рукавами и мягкие брюки в западном стиле. Обхват талии у меня с тридцати шести дюймов сошел до тридцати двух – как в студенческие годы. Стригся я коротко. Каждое утро делал сто приседаний и дюжину подтягиваний. Завел обыкновение бегать, поднимаясь до рассвета и выезжая в ближайший парк. Мне нравилось ощущать, как бьется сердце, как тяжело дышит грудь. Иной раз я возвращался домой раскрасневшимся, с исцарапанным кустами лицом.
– Мелочи, – говорил я студентам, – бывают только у мелких врачей.
Я не мог смотреть фильмы и телепередачи, где солдаты шли на верную смерть, спасая братьев, без кома в горле. Я не мог смотреть слезливые драмы, где любимые умирали от долгой изнурительной болезни. Темы прощения и верности заставляли меня выплакиваться, спрятавшись в ванной нижнего этажа. То же самое касалось фильмов, в которых герой любой ценой держит слово, или где защищают слабых, или спасают немощных. Мой сын сидел в федеральной тюрьме, ожидая казни. Мне до него не дотянуться, и надо было решать, как с этим жить.
Так что я крепко держался на ногах и испытывал себя. Я отрабатывал удары, рубя клюшкой по мячу. Я бегал сквозь голые заросли, перепрыгивал древесные корни и сучья. Я разъезжал по буро-зеленым дорогам Колорадо, мимо ферм и ранчо, мимо голштинских коров и конных пастухов. Я жарил стейки на гриле на заднем дворе и болтал с соседями. Я возил детей в аквапарк и помогал им мастерить машину из коробок. Я учил Алекса крученому удару по мячу. Я водил Вэлли в цветочный магазин покупать цветы для девушки его мечты. В магазине уговаривал его поставить на место розы и взять что-нибудь менее откровенное. Я проводил вечера с женой. Мы ели в посредственных ресторанах и смотрели блокбастеры в киноцентрах. Я возил ее на смотровые площадки, показать открытые мною небывалые виды, и мы, прислонившись к теплому капоту, любовались луной.
– Мне кажется, мы справляемся, – сказала она.
И я кивнул, потому что хотел, чтобы она так думала. Такая у меня теперь была работа – защищать семью от правды, состоявшей в том, что мне уже никогда не быть целым. Внутренняя перемена давала неожиданные побочные эффекты. В наш секс вдруг вернулся огонь. Мы отбросили установившуюся в Коннектикуте рутину: короткие предварительные ласки с поцелуями и стимуляцией эротических зон, быстро переходившие к миссионерской позиции. Теперь мы бросались друг на друга как сумасшедшие. Прежде секс был средством кончить. Теперь он стал целью. Страсть во многом – насилие, и мы с Фрэн ловили себя на том, что сцеплялись с пугающей яростью. Она царапала меня, кусала шею и плечи. Как будто наказывала сексом. Она прижимала мои плечи к постели и накатывала на меня, как океан на берег. Посреди ночи ей вдруг снова хотелось меня. Я же потерял волю к финишу. Не то чтобы я сознательно лишал себя награды. Просто часто не мог добраться до вершины. Ничего не чувствовал. В результате наши встречи затягивались допоздна. Мы доводили друг друга до изнеможения и, задыхаясь, с саднящей кожей, вытягивались на кровати.
– Невероятно! – говорила она.
И я соглашался, потому что так оно и было. Невероятно, что жизнь привела нас сюда. Невероятно, что удовольствие бывает так похоже на боль.
Я начал понимать, что имел в виду мой сын, толкуя об уровнях отчуждения. Я чувствовал себя сразу и частью чего-то, и в стороне. Не так ли чувствовал себя Дэниел, путешествуя по стране? Не был ли Картер Аллен Кэш тем безымянным, кто есть в каждом из нас? Той частью сына, которой было одиноко. Его неприкаянной половиной.
Я сходил на ежегодный врачебный осмотр. Терапевта, индуса, мне рекомендовал глава университета, доктор Патель. Врач измерил мне пульс и давление. Сестра взяла кровь. Они сняли ЭКГ и сделали рентген грудой клетки. Когда надо было, я нагнулся и, морщась от вторжения холодного пальца, дал ему прощупать простату. Потом, в кабинете, он спросил, как я себя чувствую.
– Хорошо, – ответил я.
– Ничего не болит, не ноет? Головные боли?
– Нет, – сказал я.
– А желудок? Изжога, диарея?
– Временами.
– А настроение?
– Настроение?
– Да. Виды на будущее? Как вам кажется, все в порядке?
Я смотрел на этого молодого человека, у которого вся жизнь была впереди. На столе у него стояла фотокарточка: Патель с улыбающейся женой, державшей на руках младенца. Все ли у меня нормально? Вопрос был нелеп, а главное, я знал, что ответа врачу не понять. Что он вообще понимает?
– Все хорошо, – повторил я.
Он удовлетворенно кивнул:
– Прекрасно. Анализ будет готов через несколько дней, но ЭКГ у вас хорошая, и простата в норме.
Я встал, протянул ему руку. Он поднялся, чтобы ее пожать.
– Спасибо, – сказал я.
На следующее утро я сказал Фрэн, что ухожу по делам. Сам поехал на стрельбище за городом, оставил джип в тени и сказал служащему, что хочу взять напрокат пистолет, купить мишень. Мне показали три полки с револьверами и полуавтоматами. Я выбрал 9-миллиметровый «Смит-и-Вессон», продемонстрировал, что знаю, как обращаться с оружием, вынув патрон и магазин. Мне выдали наушники и пластиковые защитные очки, отвели на рубеж. Я шел за дежурным, держа пистолет на подносе, вместе с выщелкнутой обоймой. Бумажную мишень, простой «бычий глаз», я, скатав, сунул под мышку. На рубеже дежурный поставил поднос на полку и напомнил мне, что возвращать оружие следует в таком же виде, разряженным.
На рубеже трое стреляли по мишеням. Наушники приглушали, но не заглушали звуки их выстрелов. Я развернул бумажную мишень и прикрепил ее на тросик, потом нажал кнопку рядом с полкой, и механизм унес мишень на место. Затем я открыл коробку патронов и вставил в обойму одиннадцать холодных латунных цилиндриков, входивших с металлическим щелчком. Дышалось мне ровно, руки не дрожали. Я вставил обойму и загнал патрон в ствол. Очки были поцарапаны, но это не мешало. Я сделал глубокий вдох, выдохнул, поднял оружие и прицелился.
Мальчиком я однажды стрелял с дядей. Помню, как звенела кровь и как пистолет, будто живой, прыгал в ладони. Это воспоминание в годы учебы пару раз приводило меня в тир с компанией других студентов. Когда я начал изучать медицину, притягательность стрельбы поблекла. Во время дежурств на операциях я видел, что творит пуля с тканями, видел сумятицу, воцарявшуюся в приемном покое, когда доставляли раненого со множественными огнестрельными ранениями. После такого в оружии не осталось ни романтики, ни тайны. Я тридцать лет не брал его в руки.
Пистолет был тяжелым, но с хорошим балансом. Я ощущал ладонью дерево рукояти. В воздухе пахло кордитом и ружейным порохом. Я представил, как мой сын стоял на вершине холма, стреляя по консервным банкам. Представил его на полу комнаты мотеля, смазывающим барабан купленного в лавке оружия. Я вспомнил сделанную в Ройс-холле фотографию Дэниела – с диким взглядом и пистолетом в руке, а агент стискивает ему руку.
Я взглянул на мишень вдоль ствола. Палец лежал на курке. В чем здесь разница с ударом по мячу для гольфа? С бегом по колорадской зеленой зоне? Я попытался увидеть себя со стороны: пожилой человек с военной стрижкой, колени чуть согнуты, целится в узкий коридор стрельбища. Мой сын признался в убийстве человека из очень похожего оружия. Он проводил целые дни в тирах по всей стране. Мог ли я понять его мысли, просто повторяя действия? Мог ли понять то, что понятно лишь ему?
Я – доктор Пол Аллен, сын Рода, отец Алекса и Вэлли. Так ли? Разве этот человек, целящийся в бумажную мишень, – тот же, кто ставит диагнозы и лечит больных? Что-то творилось со мной. Я растерялся. Я не понимал, что мне теперь делать. Моего сына собираются казнить. Почему же я играю в гольф и принимаю гостей? Почему я бегаю трусцой и перебираю мусор? А что еще мне делать? У меня есть долг перед женой и остальными детьми. Я должен отпустить моего мальчика. Выстрелы вокруг щелкали как метроном, отсчитывающий секунды жизни.
Я прищурился на мишень. На ней были мужчина, женщина, ребенок. Все, кого я ненавидел, все, кого любил. Я отложил пистолет на поднос и снял очки. Здесь нет ответа, только шум и насилие.
Впервые с тех пор, как повзрослел, я стал молиться.
Ночью, когда все спали, я призраком бродил по дому. Смотрел, как спят в своих кроватях сыновья. Они походили на застывшие в полуобороте ветряные мельницы. Вэлли уже забыл мексиканскую сирену Мирабель. Теперь он любил двенадцатилетнюю блондинку с налившейся грудью – подозреваю, что вместе со всеми остальными мальчиками их школы. Алекс открыл для себя американский футбол и часами отрабатывал броски на заднем дворе.
Когда-то они были пухлыми маленькими младенцами. Я по ночам менял им подгузники. Мы давали им бутылочку и читали на ночь. Одну книжку я вспоминал, глядя, как они спят: большая картонная книжка «Я люблю тебя, Вонючка». В ней мама говорит сыну, как его любит, а мальчик спрашивает: «Мама, а если бы я был большой страшной обезьяной?» Мать отвечает: «Будь ты гигантской обезьяной, я испекла бы тебе банановый пирог и сказала бы: «Я люблю тебя, большая страшная обезьяна».
«А если бы я был одноглазым чудищем, мама
Во время тюремных свиданий нам запрещалось прикасаться к Дэнни. В конце каждого разговора – когда его забирала охрана – он посылал нам воздушный поцелуй, и мы, ответив тем же, стоя смотрели, как он скрывается за железной дверью. Вэлли эти визиты будто не задевали, но у Алекса появились ночные страхи. Он повадился спать в одной постели с нами, как делал в три года.
– Может, тебе не стоит пока видеться с Дэнни? – предложил я ему однажды утром. – Ты мог бы остаться дома, когда мы к нему поедем. Или, может, нам всем сделать перерыв? Год был очень тяжелым. С таким даже взрослому трудно справиться. Наверное, нам всем нужен отдых.
Он подумал:
– А если его убьют?
Мое сердце пропустило удар. Он говорил о казни. Я вспомнил, как мне ребенком пришлось пережить смерть отца, и какую пустоту это оставило в сердце. Я был на его похоронах, стоял у могилы и смотрел, как родные и друзья кидают землю в могилу. Все это тогда казалось мне нереальным. Горе пришло потом – настоящее понимание смерти, ее окончательности. Стоя на кухне, я думал, что Алекс и Вэлли знают о смертном приговоре, знают, что Дэнни в тюрьме ждет смерти. Отвозя их повидать брата, не заставляю ли я детей неделю за неделей переживать похороны?
Отец мой умер внезапно. А смерть Дэниела отмечена в календаре, видна на горизонте и становится ближе с каждым днем.
От ужаса этой мысли меня затошнило.
Я положил руку на плечо Алекса – еще такое маленькое, хрупкое.
– Его не могут так сразу казнить, – сказал я. – Должны назначить дату, и еще будут апелляции. Понимаешь? Время у нас есть. Можно сделать перерыв, отдохнуть.
Он кивнул. Я обнял его, чувствуя себя как в ловушке. От его волос пахло потом и детским шампунем. В ту минуту от дикой любви у меня закружилась голова.
Вечером, когда все уснули, я сидел на заднем крыльце – беспокойный, возбужденный. Со дня ареста Дэниела прошло десять месяцев. Я сорвал с места семью, выбросил свою одежду, обрезал волосы и начал новую жизнь в новом городе, веря, что еще могу спасти его. Какой ценой? Я дрожал от холода. По правде сказать, хотя я перевернул всю свою жизнь, ничего не изменилось. Изменения были чисто косметическими. Дурак я был, когда думал иначе. Хоть и убрал с глаз все материалы по делу сына, оно все равно определяло наши жизни. От этого я чувствовал себя грязным и загнанным.
Я вышел на дорогу, и свернуть с нее было так же невозможно, как обратить вспять время и начать с начала. Теперь мне это стало ясно. Убит человек – и мой сын в тюрьме. Одна смерть неуклонно, как водоворот, увлекала нас всех к другой.
Что мне оставалось, как не бороться?

 

Я дважды в неделю звонил Мюррею по платному телефону у поля для гольфа – втискивал монеты в металлическое гнездо и слушал звон падающих четвертаков. Я прятал след.
– Меня вывели на парня из минобороны, который может достать нам досье Хуплера, – говорил Мюррей.
Или:
– Мой человек считает, что Хуплер, возможно, в прошлом месяце побывал у своих родителей в Нью-Гемпшире. Он пытается вычислить, под каким именем тот передвигается.
Я уже не записывал. Не мог позволить себе оставлять следы на бумаге. На самом деле всё важное, все существенные подробности жизни Дэнни хранились у меня в голове.
– Позвоню через два дня, – говорил я.
Потом клал мяч на метку и бил с разворота. Взбегал на холм, работая руками, как поршнями. Водил ребят есть мороженое и показывал им, как сделать идеальный бросок. Я готовил «грязный» мартини для соседей и добродушно поддакивал воркотне на жен. Я разбирал мусор, отделял бутылки от консервных банок. Пульс в покое у меня снизился со 102 до 74. Лицо загорело. Живот впервые за много лет стал плоским. Я по всем признакам выглядел мужчиной в расцвете сил. И при этом ничего не чувствовал. Я был вроде записи человеческого голоса – как живой, но искусственный.
Пакуя материалы по делу сына, я оставил себе один документ – психиатрическую экспертизу Дэнни. Спрятал его в папку, где хранились старые возвраты по налогам. Этот документ я прочел всего один раз, среди бессонной ночи, когда дети спали в своих постелях. До этого, днем, я по телефону умолял Дэнни подать апелляцию и требовать нового суда, но он отказался. Сказал, что хочет одного: чтобы его оставили в покое. Я сказал, что сам подам апелляцию. Но Дэнни был тверд. Он сказал, что, если я подам апелляцию без его разрешения, он никогда больше со мной не заговорит. Каково отцу слышать такое от сына? Каково отцу делать такой выбор? В конце концов я сдался. Какой смысл сохранять жизнь сыну, если не можешь с ним поговорить? Я рассудил, что казнь могут откладывать годами, а за это время я уговорю Дэнни подать апелляцию. Я успею восстановить то, что порвалось между нами.
«Мы не для того живем на земле, чтобы поступать правильно».
Я представлял, как мой сын – исхудавший, избитый – сидит напротив бородатого психиатра. Недавно он признал себя виновным в убийстве первой степени. Споры о необходимости психиатрической экспертизы и ее подготовка заняли не одну неделю. Значит, у него было время обдумать, какое впечатление он хочет произвести. Было время обдумать и свое преступление. Теперь ему дали возможность объяснить, и вот что он выдал: «Мы не для того живем на земле, чтобы поступать правильно». Как это понимать? Неужели мой сын верит, что ему было суждено убить человека?
Я делал приседания и старался очистить мозг от мыслей. Папка в руках представлялась хирургическим инструментом – скальпелем, вырезающим из головы мысли. «Понимаете, Гитлер был чудовищем, но, будучи чудовищем, он дал миру шанс сделать невероятно много добра».
Гитлер? Почему Дэниел привел в пример величайшее чудовище современной истории? Хотел, чтобы в нем видели сторонника холокоста? Нациста? Еще он упомянул Чарльза Уитмена. Что это, стратегия? Может, мальчик пытался найти для себя место в истории преступлений? Определить свой ранг в иерархии зла?
И что он имел в виду, говоря: «Родители мной как будто не интересовались»? Действительно так думал? Что он был нам обузой, лишней тяжестью? Разве не знал, как мучительно мы решали вопрос опекунства? Как следили за его настроением, обсуждали прогресс? Разве не знал, что мы с его матерью созванивались по несколько раз в неделю, обсуждая каждую шалость, каждое происшествие в школе и дома?
«В смысле, папа никогда не принимал большого участия в моей жизни. А тут, не знаю, я, наверное, чувствовал себя как студент по обмену, знаете? Когда едешь куда-нибудь во Францию, и тебя селят во французскую семью. Вот так я себя чувствовал».
Я вспоминал себя в то время. Дэнни, когда он перебрался к нам, было пятнадцать. Мы с Фрэн все делали, чтобы он почувствовал себя дома. Поместили мальчиков в одну комнату, желая освободить Дэнни отдельную спальню. Планировали выезды и семейный досуг так, чтобы он принимал участие. Каждый вечер за ужином делились рассказами о прожитом дне. Позволяли Дэнни приглядывать за мальчиками. Доверяли ему. И поощряли.
И все же, признаться честно, то время, хоть и вспоминается счастливым, было для меня очень занятым в смысле работы. Меня только что сделали главой отделения в больнице. Я каждый день задерживался на работе. Не успевал каждый раз поужинать с семьей. Странно, как прочно отлилась в сознании мысль, что Аллены – цельная, счастливая семья. А на самом деле я виделся с Дэнни, в основном, по выходным. Кормила его, возила в школу и забирала домой Фрэн. У нее было больше общего с Дэнни, чем у меня. Она меня за это не упрекала – не в обычае Фрэн браниться, – но в первые месяцы советовала уделять ему больше времени. И в то лето я, отказавшись от соблазнительного лекционного турне, взял Дэнни в палаточный поход по Адирондаку.
В первую пятницу июня я загрузил в «ренджровер» палатку, спальные мешки, складные стулья – и мы с Дэнни отправились на природу. Мой отец всю жизнь любил такие вылазки и до смерти не раз брал нас с собой. Что-то в холодной ночной палатке, в дымном запахе костра сближало меня с ним. Я дорожил этими воспоминаниями и надеялся поделиться ими с сыном – по глупости вообразив, будто несколько удачных деньков вместе перевесят редкость встреч за последние семь лет.
По дороге, в машине, разговаривал, в основном, я. Начал с рассказа, как прошел день, об утренних пациентах. Это привело к общим рассуждениям о роли врача и о том, как я в возрасте Дэнни выбирал профессию. Я рассказывал о первых неудачах – о неудачной практике по психологии, показавшей, что анализ чужой личности – не мое дело; о долгом годе интернатуры в гинекологии и о том, как кризис веры этого тяжелого года (хочу ли я вообще быть врачом?) привел меня к изучению ревматологии.
Где-то под Олбани я сообразил, что, вместо того чтобы просто разговаривать с сыном, пытаюсь преподать ему себя. Словно я соискатель рабочего места, а он – наниматель. Словно у нас с ним «свидание вслепую» и я отчаянно стараюсь ему понравиться.
Конечно, семья – это не о том. Семейные узы создаются не передачей сведений. Они выковываются временем. Они складываются из Приучения к Горшку, Болезней, Ночей в Одной Кровати и Поцелуев в Расцарапанную Коленку. Близость родителей и детей держится не на информации, а на общей жизни. Кстати говоря: я, наверное, только лет в десять догадался спросить, куда девается мой отец, когда уходит утром «на работу».
Нет, отец для меня был голосом (низким и гулким), запахом (древесным и землистым). Отец был ощущением, чувством надежности, передававшимся от тела к телу, когда я обхватывал его руками за шею. Подробности его жизни ничего не значили. Он был продолжением моего тела, а я – его.
Такую близость я чувствовал с Алексом и Вэлли. Их насморки были моими насморками. Я не брезговал вытирать им попы, как не брезговал своей. За годы взаимозависимости я настроился на ритм их дыхания, их движений. И потому сразу замечал, если что-то шло не так.
По правде сказать, пятнадцатилетний мальчик, с которым ты проводил меньше тридцати дней в году, – не твой сын. Не в том смысле, как мальчик, которому ты каждый вечер подтыкал одеяло. У вас нет той простой близости, умения не задумываясь занимать одно пространство, закидывать на него руку или ноги на диване перед телевизором, буквально подбирать и доедать выпавшую у него изо рта еду.
Вместо этого между вами неловкая синергия. Ожидание семейной близости без самой близости. Никогда это не было мне так ясно, как в той поездке.
– Кажется, в школе у тебя порядок, – сказал я, решив переменить тему. – Хорошо вписался. Тебе здесь нравится? С нами?
Он пожал плечами. Дэнни никогда не был разговорчивым ребенком, а пятнадцать лет – официальный возраст мрачного молчания. «Может, он приберегает свои чувства для других, – подумалось мне. – Но для кого? Для сверстников? Для учителей?»
– Ты говоришь с мамой? – спросил я. – Звонишь ей?
Тот же ответ.
– Она не в восторге, что я здесь, – обмолвился он.
Я знал, что это правда. За прошлый год Дэнни с моей бывшей женой несколько раз ссорились: из-за прогулов школы, вранья и поздних прогулок – классического подросткового триумвирата. После последней стычки Эллен выкрикнула что-то вроде: «Если тебе здесь так плохо, попробуй пожить с отцом!» К ее великому удивлению, Дэнни взял телефон и позвонил мне. Через две недели он переехал к нам.
– Это шкаф, – говорил я, показывая ему комнату, словно пришельцу из космоса, никогда не видевшему шкафов. – В него можешь вешать одежду.
Я нервничал. В день, когда позвонил Дэнни, Фрэн готовила лазанью, а после ужина мы играли с детьми на игровой приставке. Держа за руку жену и глядя, как сыновья скачут перед телевизором, я погрузился в редкое чувство «жизнь хороша». Мне было сорок пять. Всю жизнь я искал идеальное равновесие между работой и семьей, честолюбием и отдыхом, а сейчас решил, что оно наконец достигнуто. И тут зазвонил телефон.
– Это Дэнни, – сказала Фрэн, вернувшись из кухни с телефоном.
– Привет, дружище, – сказал я в трубку, – что стряслось?
Он сказал, что мама опять. Что он хочет пожить пока у меня. Я взглянул на Фрэн и детей, на наш святой семейный очаг, мирный дом. Был ли момент сомнения? Мимолетное желание отказать? Я солгал бы, говоря, что такого не было. Достигнутое равновесие с появлением Дэнни сдвигалось, в уравнении появлялась новая переменная. И в то же время я слушал его голос в трубке с грустью и чувством вины. Он был моим сыном. Мальчиком, которого я оставил. Я хотел, чтобы он испытал то, чего я добивался сорок пять лет, – удовлетворенность.
– Конечно, – сказал я, – мы рады. Утром куплю тебе билет.
Теперь, устанавливая палатку в лесах над Нью-Йорком, я наблюдал за своим первенцем. Он поздно начал расти, только в тринадцать дотянул до пяти футов. Волосы стриг коротко, как десантник, и от этого выделялись уши. У него были глубоко посаженные глаза и изящные длинные ресницы. Если был выбор, Дэнни читал книги о первооткрывателях и другие истории о выживании. Он не справлялся с домашними заданиями по математике, зато мог точно сказать, сколько людей Эрнеста Шеклтона пережили восьмимесячную одиссею после того, как затонул затертый льдами корабль «Эндьюранс» (все двадцать восемь!).
Дэнни любил рассказы о горных восхождениях и одиночках, затерявшихся в джунглях. Он коллекционировал истории о потерпевших кораблекрушение. Оглядываясь назад, я понимал, что он еще в детстве видел в этих людях что-то свое: желание одиночества, стремление к неведомым землям. Читая об этих исследователях, поражаешься, замечая, что они были практически незнакомцами для своих детей и жен. Уходили на годы, а возвращались только, чтобы собрать денег на новую экспедицию. Товарищество спутников они предпочитали семейным узам.
Дэниел тоже будто не интересовался традициями семейной жизни. Мы, когда Алексу и Вэлли было два года, завели правило ужинать вместе, считая, что семье важно собираться за общей трапезой хотя бы раз в день. Но Дэнни, когда жил у нас, пропускал самое малое три ужина в неделю. У него всегда находились оправдания. Записался на внешкольные занятия. Играет в оркестре. А иногда он и дома был, но просто не спускался к нам.
На эту тему я тоже попытался с ним поговорить, пока мы готовили ужин. Был конец июня, после восьми, солнце уже гасло. На вечер мы затеяли баранину в маринаде с розмарином и лаймом. Готовили ее с фасолью из банки над ревущим костром.
– Хорошо, – сказал я.
Он кивнул.
– Пока отец не умер, мы часто вместе ночевали в палатке, – рассказал я.
Он подумал и отозвался:
– У нас в прошлом году умер учитель. Говорили, у него был СПИД, но, по-моему, просто пневмония. Он был совсем старый.
– Что ты тогда почувствовал? – спросил я.
Он пожал плечами.
– Он был хороший. Но мне казалось, это не по-настоящему. Вчера он был здесь, а сегодня урок ведет дама в большом башмаке. Было так, будто его уволили.
– В большом башмаке? – не понял я.
– Понимаешь, – ответил он, – у нее вроде бы одна нога была длиннее другой.
Я подумал, не объяснить ли ему биологические реалии смерти: что происходит с телом, как оно выглядит, как пахнет, – но отказался от этой мысли. Пусть и дальше верит, что учителя уволили. Сознание смерти, ее неизбежности может поглотить, стоит только позволить, а мне хотелось как можно дольше защищать его от этого.
Я спросил, помнит ли он время, когда был маленьким, а мы с его матерью еще не расстались.
– Помнишь, например, прогулки на пляж Венис, на набережную?
Он помотал головой.
– Мы ходили туда каждую субботу, завтракали на пляже. Ты любил бегать по песку. Тебе было года три или четыре.
– Правда? – спросил он. И сказал, что терпеть не может пляжи. – Мне не нравится океан. Он никогда не бывает спокойным, вечно шумит.
– А еще что? – спросил я.
Он обдумал вопрос:
– Блендеры. И лошадей. От лошадей у меня мурашки по коже. И цветы. Как пахнут срезанные цветы, вода, когда их слишком долго оставишь дома.
– Запах распада, – объяснил я.
– Ага. И еще человеческие зубы, когда испорченные. Как у ведьм в кино. Мне приходится выключать. Хочется самому себе выбить зубы. Чувствуешь языком могильные камни во рту.
Я перевернул баранину над огнем. Жир капал в костер, язычки пламени танцевали.
– А что ты любишь? – спросил я.
– Люблю, когда идет снег, – сказал он, – и все глохнет. И под ногами хрустит. На ощупь нравится и потому, что слышно, как люди подходят.
– А мне нравится прыгать в воду, – сказал я. – Первая секунда, когда начинаешь погружаться, когда ты уже в воде – и еще нет.
– Сиденья в кинотеатре, – вспомнил он. – Всюду красный бархат.
Мы в тот вечер съели все – двое мужчин у костра – и дочиста вылизали тарелки.

 

Потом я лежал в палатке и слушал, как он дышит. Я много лет не слышал этого звука: ритмичного дыхания моего старшего сына во сне. Когда-то он был младенцем, маленьким и беспомощным, но то время ушло. Почему жизнь проходит так быстро? Теперь ему пятнадцать лет, у него мальчишеские усики. Теперь он – книга с колючей обложкой. Когда-то я его знал: крохотное тельце, свет его улыбки, запах дыхания – но он ускользнул от меня.
На следующий день мы прошли две мили до озера, останавливаясь, чтобы попить воды. Было не слишком облачно, но прогноз предвещал дождь. Мы вышли на берег около одиннадцати, миновав полосу молодых сосен, густо усыпавших землю старой хвоей. Дэниел после общего ночлега стал дружелюбнее. Рассказывал о своих одноклассниках: кто балбес, кто из девочек – красотка.
Я спросил, пробовал ли он выпивать или экспериментировать с наркотиками.
Он ответил, что несколько раз напивался, что один его друг в Лос-Анджелесе курит, но ему это не слишком понравилось.
– Не люблю, когда в голове муть или все рассыпается, – сказал он. – Я читал, что у нас в организме полно разных веществ, а мы даже не замечаем их действия. По-моему, важно быть чистым, понимаешь? Стараться соображать ясно.
Я сказал, что мне это кажется разумным. Что обычно люди обращаются к алкоголю и наркотикам, убегая от действительности. Что хотел бы рассуждать так же в свои пятнадцать.
На обратном пути я пустил Дэнни вперед. Я радовался воздуху, шуму листвы на ветру, утреннему свету, пробивавшемуся между деревьями. Потом я увидел его стоящим на тропе. Хотел окликнуть, но при виде его позы у меня слова застряли в горле.
Подойдя, я увидел, что он смотрит на тело убитого оленя. Оленихи – маленькой, наверно, годовалой. Падальщики уже добрались до нее, обработав местами до кости. Но морда осталась почти нетронутой.
Дэнни молчал. Я заглянул ему в лицо, стараясь не смущать, но желая смягчить реакцию.
– Он на самом деле умер, да? – спросил Дэнни.
– Кто?
– Мистер Сантьяго. Мой учитель. Действительно умер. Не просто ушел.
Я положил ладонь ему на затылок, притянул к себе. Через минуту он обнял меня, и мы постояли, вслушиваясь в шум ветра.
На следующий день, когда мы вернулись, Фрэн спросила меня, как прошла поездка. Я сказал, что великолепно. Что, кажется, прорвал отчуждение Дэнни, и мы восстановили связь. Я был в восторге – от леса и свежего воздуха, от того, что был с сыном в той же обстановке, какую делил когда-то с отцом, – но на следующий день я вышел на работу и утонул в делах, а через три месяца Дэнни собрал вещи и вернулся в Калифорнию, в дом матери.
Та вылазка с палаткой была последней, когда мы с Дэнни провели вместе больше нескольких часов. Я мельком увидел его настоящее «я», но оно затуманивалось временем, и через несколько лет, когда бросил колледж, он был для меня уже почти незнакомцем.
Но в ту минуту, на кухне рядом с Фрэн, когда в руках еще отдавалась дрожь рулевой баранки, я чувствовал себя победителем, словно за пару выходных стер восемь лет небрежного отцовства.
Разве не любопытно, как мы мысленно переписываем прошлое и раскрашиваем воспоминания в самые лестные цвета? Имея дело с пациентами, я всегда учитываю не только то, что они говорят, но и то, о чем умалчивают.
Дело не в том, что люди стыдятся говорить о некоторых вещах. Они часто блокируют самые болезненные воспоминания. Создают субъективную историю, не похожую на настоящую. Не так ли я обошелся с детством Дэнни? Перекрасил отсутствующего отца в любящего, теплого и умеющего всегда быть рядом.
Но ведь многие дети растут в разбитых семьях. Многие переносят развод родителей и пренебрежение, но не вырастают убийцами. Все эти истины, такие болезненные для меня, не давали объяснения. Не отвечали на глубокий вопрос о мотиве. Не открывали того, что было самым важным для меня: почему мой сын решил, что ему «надо» убить другого человека? В какую он верил судьбу, в какой рок, вынуждавший его участвовать в убийстве героя Америки?
Психиатр, опрашивавший Дэниела, писал о дневнике. Мне нужно было увидеть этот дневник. Прочесть слова, записанные сыном, понять его путь, что с ним происходило. Какие открытия ожидали на страницах дневника? Правда, ничего не значившая для чужого, могла обрести смысл для меня. Дочитав заключение психиатра в первый раз, я позвонил Мюррею.
– Мне нужен дневник, – сказа я.
– Я над этим работаю, – ответил Мюррей. – Беда в том, что он признал себя виновным, и судья принял признание. Прений не будет. Они сказали, что дневник мог использоваться в прениях, а теперь он им не нужен. Я сообщил, что, если дневник не пригодится в прениях, мой кулак пригодится их задницам. В общем, после того разговора он перестал отвечать на мои звонки.
– Мюррей…
– Понимаю. Не волнуйтесь. Мы затребовали выдачу дневника до вынесения приговора. Если понадобится, будем апеллировать к Верховному суду.
Но обвинение отказалось выдать дневник, и суд не стал настаивать. А теперь мой сын стоял в очереди за смертью. Он отказался опротестовать приговор и подать прошение о смягчении. Согласился, что убил Сигрэма. Чем больше времени проходило, тем меньше люди интересовались причинами.
Кроме меня. Я продолжал бороться, добиваться понимания. Я был одиноким голосом в темноте, маргиналом с особым мнением и все еще задавал вопросы.
Я должен был добыть этот дневник любой ценой.

 

При следующей встрече он пригласил ее на митинг. Это было в октябре, за восемь месяцев до события. Избирательная кампания понемногу разогревалась. Сенатор Сигрэм приехал в городок и барабанным боем собирал подкрепление. Предполагались обеды для сбора средств и фотосессии. В штабе суетились и важничали. За шесть месяцев они зарегистрировали больше тридцати тысяч новых избирателей. Сигрэм собирался приехать, чтобы лично поблагодарить группу поддержки за усердную работу. Менеджер по персоналу в офисе Остина, Уолтер Багвелл, собрал людей и говорил об «историческом моменте». Демократы выдвигали Сигрэма в лидеры, а Техас сыграл немалую роль в его возвышении. Кто-то из задних рядов спросил, будет ли с Сигрэмом семья. Багвелл объяснил, что жена приедет, а дети сейчас в школе. Картер Аллен Кэш вспомнил мальчика, погибшего подо льдом, – сына Сигрэма. Он задумался, не выпадет ли и ему такое горе. Он уже представлял, как пригласит ее на встречу с Сигрэмом. Натали. С их первого разговора прошла почти неделя. Несколько дней ее не было на работе. Болеет, сказала ее сменщица. Картер в тот день рано ушел из библиотеки, проехал на велосипеде вдоль Мопака до самого севера Остина и обратно. Ночью в постели он читал старые русские романы.
Каждый вечер в девять он плавал в пруду на ручье Бартон. Стояло «индейское лето», пот тек по спине и собирался ручейками под мышками. Он катался без шлема, без фары и отражателей. Ему нравилось чувствовать себя невидимым. Горячий ветер обдувал его, как жар из множества духовок. Добравшись до стоянки, он бросал велосипед в кусты и прямо в одежде кидался в воду. Ему нравилось лежать на спине в холодной воде и смотреть на мерцающие в небе звезды. Вода доносила плеск других пловцов. Он лениво переплывал глубокий конец, ощущая, как водоросли гладят руки и ноги. Ему нравилось, что где-то под ним, в темноте, таились рыбы. Он ложился на траву и слушал ветер в кронах. Он разглядывал девушек в бикини. Он смущался при виде их полных грудей. Не понимал, как они так расхаживают, выставляя себя на показ, каково женщине выносить секс на рынок.
Приходит ли сюда Натали? Надевает ли бикини, как эти девушки, у которых мокрая ткань обнимает каждый изгиб, хвастает ли своей сексуальностью наподобие красоток из журналов для мужчин? Таких мыслей он не выдерживал. Нырял в глубину, позволяя тяжеловесной тишине успокоить нервы. Что-то в этом фальшивом лете лишало его спокойствия.
Он доезжал до «Текс-Мекс» и выкуривал сигарету среди водителей автобусов. Он скучал по товариществу латиносов. По шутливым непристойностям, чем-то отличающимся от показного мачизма студентов. Ему нравилось, как они пьют пиво из горла и улыбаются, по-акульи скаля зубы. Шоферы были родом из южного Мехико. Они на все корки ругали северный, говоря, что у тамошних chiles маленькие и женщины там берут в ухо.
В духовочном зное его одежда скоро высыхала. Ему нравилось расплачиваться за выпивку мокрыми деньгами, подавать влажные купюры и получать на сдачу холодную твердую мелочь. После закрытия он сидел на бордюре перед «Шлоцкисом» и тянул пиво из бумажного пакета. Один из шоферов сказал, что знает девицу, которая имеет трех парней разом. Посудомойщик пустил по кругу фото своей девушки, которую оставил дома. У них было трое детей. Он собирался перевезти всех в Техас, как только накопит денег на плату «койотам».
Лежа на спине в разливе ручья, кроме как дышать, делать нечего. Чувствуешь, как вода обнимает щеки и подбородок, охватывает тело. Одежда липнет к коже, карманы полны водой. Вьетнамки норовили уплыть с ног, утонуть в чернильной черноте внизу. Он предчувствовал неизбежный отъезд, как подступающий насморк. Дал себе две недели, самое большее три. Девушка была прикупом втемную. Шансом, что она его полюбит, они будут встречаться, она увидит его таким, как он есть. Увидит, что им движет. Не этого ли он ждал? Что кто-то объяснит ему – его?
К встрече на следующий день он подготовился. Все утро подбирал слова, отрабатывал небрежный тон. В библиотеке притаился у русской классики, поджидая, пока она пройдет мимо – девушка в белых брючках, девушка, которую он, кажется, мог бы полюбить.
– Привет, – улыбнулась она.
От ее улыбки он растаял, как мороженое в духовке.
Сказал:
– Завтра митинг. Сигрэм в городе – кандидат в президенты, – а я, знаешь, волонтерю в его кампании. В общем, он после зайдет в штаб поблагодарить. Я подумал, не захочешь ли ты сходить – со мной. Познакомиться с ним.
Она вспыхнула и кивнула. Ее улыбка была как миг, когда радуга, огромная цветная арка, освещает грозовую тучу.
На следующий вечер он заехал за ней на такси. Они доехали до Шейди-Грув на Бартон-Спрингс-роуд. На нем была белая рубашка на пуговицах и свободные брюки, которые он десять минут отпаривал от морщин в душевой. Они сели под дерево и съели по бургеру с луковыми колечками. Она взяла с собой виски. Он пил воду без льда.
Натали была так хороша, что невозможно глядеть в упор. Взглянув, он чувствовал, что падает в лестничный колодец или уходит в воронку водоворота. Так она действовала. Мужчина – кирпичная стена. Женщина – дверной пролет. Сидя напротив нее, он чувствовал, что должен объяснить себя, и чем сильнее становилась эта потребность, тем меньше он представлял, как ее удовлетворить. Попытка выразить себя словами была сродни гаданию, сколько камешков в гигантском кувшине. В лучшем случае, догадка.
Она много смеялась и рассказывала о родном городке и родителях, которые воспитывали ее «девочкой да», а не «девочкой нет». Он слушал ее рассказы о тесно сбитой маленькой семье как дикие небывальщины.
Он сказал, что его отец ушел, когда ему было семь. Ее лицо нахмурилось.
– Должно быть, тяжело было, – сказала она.
Он пожал плечами. Ему хотелось успокоиться ее красотой, а вместо этого он возбуждался. Стоило подумать о ее губах, представлялось, как они касаются его пениса. Ему хотелось видеть ее монахиней, а он знал, что при подходящих обстоятельствах она поддастся пылу и напору. Почему, удивлялся он, все всегда так примитивно и предсказуемо? Если на то пошло, никто тебя не спрашивал, хочешь ли ты быть животным. Ты просто животное.
Волк или овца?
Вот вопрос.
Они опять взяли такси, чтобы доехать до штаба. Снаружи выстроилась очередь, охрана охлопывала входящих и проверяла сумочки. Ожидая досмотра, Натали взяла и пожала его руку. Он видел волнение на ее лице, чуть раскрасневшиеся щеки. Она дышала неглубоко и часто. У входной двери быстро наклонилась и чмокнула его в щеку. Он отпрянул, как от пощечины, и тут же постарался скрыть это движение.
У него никогда прежде не бывало проблем с женщинами, с интимностью слов и тел, но в дороге что-то в нем сдвинулось – та часть, что была открыта для связи. Словно рычаг передачи отломился и впустую бренчал внутри двигателя, под кожухом.
Он виновато пожал ей руку и выдавил улыбку. Она улыбалась вопросительно, с надеждой в глазах. Место, куда она поцеловала, чесалось, как от комариного укуса.
Они нашли себе место в толпе. Комната была забита доброжелателями – остинцами всех возрастов, сотрясаемых либеральным пятидесятничеством. Картер устроился с Натали поближе к двери. Натали буквально вибрировала от восторга. Сигрэм так действовал на людей. Все заулыбались, когда он вошел в комнату. У всех поднялась внутренняя температура. Картер видел это по телевизору, а теперь испытал на себе. Все вокруг улыбались и привставали на цыпочки. Натали взяла его под руку и прижала локоть к себе. Когда он оглянулся на нее, сказала:
– Спасибо, что привел.
Он не ответил. Сигрэм был уже почти рядом. Перед ним шли два агента Секретной службы, проверяли комнату. Еще двое держались позади, вплотную. Картер ощутил себя серфером в ожидании волны. Когда Сигрэм приблизился, он вытянул вперед руку. Сигрэм твердо пожал ее двумя руками, но смотрел не на него; в его глазах, обращенных мимо, светилось узнавание.
Завороженный силой пожатия – пожатие доминанта, Великого Человека, как хватка питона, – Картер обернулся вслед его взгляду и обнаружил краснеющую Натали. На ней сегодня было что-то новое, купленное ради такого случая. Голубое платье без рукавов, средней длины, с глубоким вырезом. Волосы она распустила. Глаза искрились. Губы походили на плод, который завтра уже перезреет, превратится с мягкую черную кашицу.
Отвернувшись, Картер увидел, как взгляд Сигрэма метнулся ей в вырез платья. Взгляд был короткий, почти неуловимый – кандидат уже отворачивался к другим, – но Картер его поймал, увидел, как этот якобы «великий человек» шарит глазами по грудям его девушки. Он обмяк, будто неплотно завязанный воздушный шарик. Голова кружилось от обманутых ожиданий – он потерялся, обнаружив, что маяк, к которому держал путь в последние месяцы, оказался миражом.
Великий человек не был великим. Он был обычным, а великим притворялся. Фальшивый бриллиант, обычное тело, которое гадит, трахает и подвластно похоти, как любое другое.
К тому времени, как все это дошло до сознания Картера, Сигрэм уже сжимал руку какой-то старушки. Он позировал для фотографа, и улыбка снова блистала. Сколько рук пожал кандидат за эти три года? Сколько жен и подружек обшарил взглядом? Картер смотрел, как Сигрэм продвигается к середине комнаты, где ему приготовили место, как готовится начать речь.
– Потрясающе! – сказала Натали.
Картер посмотрел на нее – его лицо замкнулось, как захлопнутая ветром дверь. Если в ней была магия, теперь она пропала, погасла, как окурок под подошвой. Она была уже не музой русских романистов, не ярким маяком в темной и коварной ночи. Еще одна сельская простушка, соблазнившаяся властью.
Мужчины – хищники.
Женщины – добыча.
Он смотрел, как Сигрэм выходит на подмостки в этом многолюдном остинском зальчике, как улыбается аплодисментам. Он видел взгляд жены кандидата, полный надежды и любви. Он много раз видел этот взгляд по телевизору, и от него всегда становилось теплее – от сознания, что женщина может так любить мужчину (а он ее), что доверие и вера в семье – это обычно в жизни.
Но сейчас, когда Сигрэм взял жену за руку и поцеловал в щеку, Картер увидел эту любовь как она есть. Еще одна ложь. Мало того что Сигрэм не великий человек (раз поддался пошлой и мелкой похоти, словно какой-нибудь простоватый работяга): он и не любящий муж, и не надежный отец, какого из себя строит. Он фальшивка, как всякая маркетинговая кампания, очередной американский ханжа, тайный соблазнитель женщин, волк в овечьей шкуре.
В этот миг Картера впервые осенило. Вот что он должен сделать! Видение мелькнуло вспышкой, как выстрел из тяжелого ружья. Отдача качнула его назад.
Позже, на улице, когда Натали предложила где-нибудь выпить, он сказал: «Извини, мне завтра рано вставать». Он уезжал, и ему надо было собраться. Запастись припасами. Он видел на ее лице удивление и обиду, но не стал объяснять. Просто оставил ее на улице жаловаться луне.
Студентов он застал уже хорошо набравшимися. Они весь долгий вечер выпивали и закусывали, и теперь им черт был не брат. Он хотел протиснуться между ними через холл, но один поймал его в борцовский захват за шею и вдавил костяшки пальцев в затылок.
– Это кто же? – воскликнул студент. – Да ведь это тот говнюк!
В гостиной крутили порно. Чернокожая женщина в лайкре медленно удалялась от камеры. Он уперся пятками в пол, вырываясь из захвата. От ковра пахло окурками и рвотой. Студиоз не отцеплялся. То, что начиналось с шутки, перешло в пьяное желание унизить.
– Куда собралась, Нэнси? – вопросил он.
Черная женщина на экране лила себе на голую грудь молоко.
Картер выворачивался, но студент держал крепко. Не выпуская, он заставил Картера обойти комнату, пошучивая на ходу:
– Эй, вы знакомы с Нэнси? Кто хочет увидеть, какого цвета у нее стринги?
Студиозы с хохотом шлепали его по заду. Картер чувствовал, как пылает лицо, рот наполнился мерзким металлическим вкусом.
– Посмотри, нет ли при нем деньжат, – посоветовал кто-то. – Выпивка кончается.
Он почувствовал, как руки шарят в карманах. Из подмышки студента пахло говядиной и сыром. Они нашли в заднем кармане пятьдесят долларов. Картер лягнул ногой назад и попал в мягкое. Кто-то врезал ему по спине.
– Уймись, Сюзанна, – посоветовал студент, усилив захват на шее так, что у Картера потемнело в глазах.
Всей компанией они затолкали пленника в ванную и заперли дверь. Он побагровел, в висках билась кровь. За дверью хохотали до стонов. Он заколотил в дверь, но студенты включили громкую музыку. Картер озирался, ища выхода. Прозрачная пластиковая занавеска так запеклась плесенью, что выглядела зеленой. Он попробовал оконце над унитазом. Забухшая рама скрипнула, но подалась. Высунув голову, он заглянул в обрыв высотой два этажа.
Студиозы, когда он вышел из своей комнаты с пистолетом, теснились вокруг кальяна. Сперва они решили, что это шутка, но он сдвинул предохранитель, изготовив «Смит-и-Вессон» к стрельбе, и все повскакивали на ноги, уговаривая его «остыть на фиг». Но он и так был холоден. Ярость, переполнившая его в ванной, ушла, сменившись спокойной уверенностью. Он видел страх на всех лицах – кроме толстяка, вырубившегося на диване и проспавшего крики и топот ног так же, как он проспал свалку минутами раньше.
Показав пистолет, Картер заставил их пятиться. Там было шестеро парней, здоровенных, тупых и пьяных. Пятеро из жильцов. Те самые, что обзывали его «шефом» и «пижоном». Это они спьяну ломали унитаз, они жарили сэндвичи с сыром прямо на плите, так что крышка стала походить на толкиновскую карту горной страны, слепленную из засиженного мухами сыра. Это были троглодиты с кулаками как свиные окорока, трахавшие в зад перепивших однокурсниц прямо на ковре и потом выгонявшие их на улицу с натертыми докрасна коленками.
Он сказал, что его имя не Сюзанна. И не Нэнси. Его не зовут ни «Чиф», ни «пижон» и ни «шеф» Его имя – пистолет. Пусть они это запомнят. Обращаясь к нему, они говорят с пистолетом. На экране белая женщина с твердыми круглыми грудками дернулась, когда толстяк выстрелил скомканной банкнотой ей в глаз.
Студенты уговаривали его убрать пистолет. Уверяли, что просто пошутили. Он сказал, что они должны понимать последствия своих поступков. Сказал, что этому должны были научить их папочки, но, судя по всему, папочки у них дерьмо, так что научит он. Сказал, что мамочки должны были научить их не насиловать женщин, не плевать на вырубившиеся от выпивки тела, но, раз их мамочки были шлюхами, придется учить ему. Он спросил, у кого из них есть сестры. Половина подняли руки. Он спросил, как бы им понравилось, если бы он подсунул в выпивку их сестре таблеточку, а потом снимал ее, беспамятную, со своим членом во рту. Они признались, что совсем не понравилось бы, но он подозревал, что это пистолет сделал их такими покладистыми. Без пистолета они были бы не так миролюбивы. Без пистолета его уже избивали бы ногами.
Он приставил ствол ко лбу того студента, который над ним измывался.
– С этой минуты ты будешь спускать воду в туалете, – сказал он. – Не будешь колотить мне в дверь в два часа ночи с вопросом, не хочу ли я посмотреть, какую здоровенную говяшку ты выдавил. Не хочу. И никто не хочет. И ты перестанешь блевать в душе и мочиться на стены. Мы люди, и здесь не свинарник.
– Конечно, шеф, – отозвался парень, окосевший от усилия поймать пистолет взглядом.
Картер отступил, не выпуская никого из виду.
– Теперь я ухожу к себе и ложусь спать, – сказал он. – А тот, кто меня разбудит, опять будет говорить с пистолетом. Поняли?
Все закивали. Люди быстро трезвеют при виде оружия. Картер отступил к себе в комнату и закрыл дверь. Он слышал, как они горячо перешептывались, решая, что делать. Он через окно выбрался на кромку крыши и съехал по водосточной трубе. Прошел три квартала до парка и спрятал пистолет в водостоке, а потом по фонарю вернулся в свою комнату.
Он обдумывал, что чувствовал, направив пистолет на этих студентов. Сколько в этом было силы – словно выпил зелья, прибавившего пятьдесят футов роста. Он представлял, как если бы взял с собой пистолет, отправляясь с Натали на митинг. Представил, как чувствовал бы себя с пистолетом за поясом, и как, вытащив его, показал бы Сигрэму, как бы тот переменился в лице – похоть сменилась бы страхом, почтением, трепетом.
И кем тогда был бы великий человек?
Некоторые идеи утвердились в его сознании как факты. Кандидат – лицемер, лгун. Пистолет – истина. Оружие не умеет лгать. Оно всегда говорит то, что подразумевает. С помощью пистолета Картер научит кандидата быть правдивым. Научит его честности, как падение с большой высоты учит закону тяготения.
Картер как можно тише закрыл окно спальни, представляя, каким стало бы лицо Натали при виде пистолета. Тогда она увидела бы, что у него тоже власть, что он – не одна из пешек-слабаков. Он рисовал себе восторг в ее глазах, падающее с плеч голубое платье. Под платьем она была бы голой, только на месте темного треугольника горело бы ослепительное желтое солнце.
Он лежал в постели и читал Гоголя, когда, пинком распахнув дверь, ворвались вооруженные копы. Он медленно сел, показывая им, что безоружен. Чернокожий полицейский ухватил его за запястье и свалил на пол, прижав коленом спину. Он спросил, в чем дело, и они потребовали ответа: куда он дел пистолет. Он спросил – какой пистолет? У него нет пистолета.
Копы, вышвырнув его в гостиную, разнесли по кусочкам комнату. Он слышал, как ломаются вещи, рвутся простыни, валится с вешалок одежда. Убедившись, что пистолета в комнате нет, полицейские чуть оттаяли. Предложили ему изложить свою версию случившегося. Он раздраженным, но вежливым тоном объяснил, что, придя домой, в который раз застал пьяную шумную компанию соседей за просмотром порно. Он объяснил, что в отличие от этих балованных сынков богатых папаш, которые платят десятки тысяч долларов, чтобы детки отсыпались на лекциях, он человек рабочий и должен высыпаться. Но на просьбу убавить звук они взбеленились. Один схватил его за шею и бил по спине. Задрав рубашку, он показал спину, на которой уже наливался синяк. Он сказал копам, что пригрозил утром пожаловаться управляющему и добиться, чтобы их выкинули на улицу. А потом пошел спать. А студенты, как видно, решили его проучить. Вот и вызвали полицию, сказав, что он угрожал им оружием. Но у него нет оружия. Он – сын врача, волонтер в агитационной кампании кандидата, который провел шесть биллей по контролю за оружием. И если с него сейчас же не снимут эти чертовы наручники, он предъявит иск за незаконное задержание.
Наручники поспешно сняли. Испугавшись, что зашел слишком далеко, Картер уверил, что понимает: они просто выполняли свою работу. И добавил, что ему небезопасно спать под одной крышей с этими парнями после того, что произошло. Ему дали пятнадцать минут, чтобы побросать в чемодан свои вещи. У него их было немного: кое-какая одежда и книги. Студенты ждали на улице: курили на тротуаре, нервно поглядывая на окна. Они разорались, увидев, что копы выводят его не в наручниках, а как свободного человека, уносящего свои пожитки.
Один из полицейских отвел парней в сторону и устроил им выволочку. Картер видел, как они спорят и тычут в него пальцами. Разговор становился все горячее, пока коп, ткнув пальцем в лоб одному из студиозов, не велел ему «заткнуть хлебало». Они, опешив, торчали посреди улицы, глядя, как копы укладывают чемодан и ящик с книгами в багажник, а следом грузят его велосипед. На вопрос, куда его отвезти, он ответил, что через час рассветет, так что не подкинут ли его просто к штабу Сигрэма. Он выпьет кофе в «Яве» и подождет, пока там откроют. И, кстати, не знает ли офицер, где можно снять подходящее жилье? Так Картер Аллен Кэш переехал, помахав через заднее окно полицейской машины застывшим с разинутыми ртами парням.

 

В апреле Эллен Шапиро позвонила мне с парковки у АДМакс. Прошло пять месяцев со дня вынесения смертного приговора, десять – после убийства. Для Эллен они сложились из восьми стрижек, трехсот шести душей, тысячи ста грез наяву, шестнадцати тысяч припадков сожаления и раскаяния. Она говорила мне, что продолжает жить, как продолжают расти после смерти волосы и ногти. Как будто каждое общение с людьми, каждая еда и тревожный сон добавляли по кирпичику к улице жизни с односторонним движением.
– Я здесь, – говорила она. – Приехала повидать Дэнни. Он жутко выглядит. Я сказала ему, что завтра зайду еще, но не представляю, куда деваться. Не нашла мотеля. Машина у меня арендованная.
Я объяснил ей дорогу и обещал встретить на полпути. Час спустя нашел свою бывшую в захолустной сельской столовой перед чашкой кофе. За месяцы после приговора Дэнни она стала совсем седой. Волосы теперь подбирала, кое-как закрепив заколкой. Губы, всегда тонкие, превратились в почти невидимую щель.
– Он плохо выглядит, – начала она.
– Не так уж плохо.
– Он мне видится смутно, будто вылинял.
Я расстегнул молнию ветровки. Мы с Эллен не разговаривали со дня вынесения приговора. Сейчас при виде ее прорвались чувства того дня, против воли открылись все срывы и бессилие – как вид в бездну космоса.
– Ты с ним говорила об апелляции?
– Он не хочет, – отозвалась она. – Я умоляла, а он твердит: «Нет». Я сказала, что хочу нанять адвоката. Он обещал, что тогда больше не станет со мной разговаривать.
Я кивнул. Такой же разговор вышел с ним и у меня.
– Не сдавайся, – сказал я, хоть и видел, что она уже сдалась.
Казалось, только я достаточно безумен, чтобы держаться за надежду на спасение сына после случившегося.
– Мне сорок восемь лет, – сказала она. – И я никогда ни с чем не справлялась. Не сумела сделать карьеру. Не умела наладить отношения. Не привела тело в порядок после родов, не научилась распределять внимание. А теперь уже поздно. Дэнни был единственным, чем я могла гордиться. А теперь он сделал это.
– Он этого не делал, – сказал я.
– Как ты можешь это повторять? – спросила она. – Он сознался. Его приговорили.
Я подумал, не рассказать ли ей, что узнал: о Коббе и Хуплере в поезде, о вероятности, что курок спустил не наш сын, а если и он, то после промывания мозгов, – но это был бы слишком дальний прыжок. По ее лицу было видно: она ищет прощения, а не информации. Ей нужно знать, что гибель Дэнни – не ее вина. Что рождение убийцы – не единственный след, который она оставила в мире.
– Мне кажется, он кого-то покрывает, – сказал я.
Она бросила на меня измученный, раздраженный взгляд – как на вора, который уже обобрал ее и пришел за добавкой.
– Как ты это докажешь?
Я пожал печами. Эллен надолго уставилась в окно. Выбившаяся прядь упала ей на лицо. Я ощутил нежность, какой не чувствовал десять лет. Мы когда-то любили друг друга, обещали, что навсегда, в болезни и здравии. У нас был общий ребенок, мы много лет растили его вместе, сменялись, вставая к нему по ночам. А потом, когда ссор стало слишком много, разошлись и начали жизнь заново.
– Какими молодыми мы были, когда встретились, – сказал я. – Трудно поверить.
Пошел дождь, струйки воды исчертили ее отражение в стекле.
– Красавчик-доктор на вечеринке, – припомнила она. – Я десять минут как приехала в город. Каждый встречный был для меня кинозвездой.
– Я был в хирургическом комбинезоне, а ты спросила, не на маскарад ли оделся.
Она тоскливо улыбнулась.
– Я никуда не гожусь. Плохо соображаю. Дэнни просил меня помочь с домашней работой, а я отвечала, что это неудачная мысль.
Помолчав, я спросил:
– Знаю, что мы все сто раз перебрали, но – было что-то? Если вспомнить – могли мы что-то изменить? Что упустили? Что-то предвещало?
Она поразмыслила.
– Он никогда особо не интересовался девушками. То есть подружки у него были, но сам он никогда не вкладывался.
Я обдумал ее слова.
– А еще?
– Несколько раз я ловила его с приятелями за кальяном. Лет в тринадцать-четырнадцать. Я хотела позвонить тебе, но не стала – знала, что ты обвинишь меня. У тебя всегда как-то получалось, что я виновата.
– Я правда был так несносен? – спросил я, странно обидевшись, что в ее глазах я, бывший муж, выглядел каким-то мстительным чудищем.
– Ты судишь людей, – объяснила она. – Особенно меня. По-моему, ты меня стеснялся. Ты такой успешный врач, а я тупица, не осилившая колледж. А потом появился ребенок, и ты считал, что тебе лучше знать. Все эти сложные теории воспитания. А знаешь, что самое главное в воспитании, мистер доктор в модных брючках? Быть рядом. А я была с этим ребенком каждый день. Что ни говори, но я была. Это не моя вина.
Я дотянулся до ее руки. Она инстинктивно дернулась, но я не выпустил.
– Знаю, – кивнул я. – И хочу поблагодарить за то, что ты делаешь, за то, что была с ним. Я ушел. Признаю. Я ушел и бросил вас. Бросил его. И больше всего жалею об этом.
Она отвернулась.
– Кто позаботится обо мне, когда я буду старухой? Вот о чем я все время думаю. Надо было родить второго. Лучше девочку.
Я не в первый раз пожелал вернуться в прошлое и что-то изменить. Сожалел, что не поддержал ее в переходный период. Надо было остаться в Лос-Анджелесе, помогать ей растить сына. Надо было найти способ, как разделить с ней груз, освободить Эллен, чтобы она нашла себе хоть какое-то счастье. Но что стало бы тогда с моей жизнью? Был бы я теперь женат? Были бы у меня дети? По большому счету, готов ли я пожертвовать младшими детьми ради первенца?
А если бы я и остался, как знать, много ли это переменило бы для Дэнни, в его жизни. Ведь вполне возможно, что неспособность установить значимые привязанности – это химия организма, а не влияние опыта – как и его тяга покупать оружие и недели проводить в дороге, разговаривая разве что со своей машиной.

 

16 июня, в годовщину убийства, вдруг прикатил на мотоцикле Мюррей. Сказал, что настал срок Великого Американского Путешествия. Эта мысль осенила его среди ночи. На загорелом лице выделялся след защитных очков. С ним была стройная блондинка.
Я стоя ел на кухне сэндвич, когда он постучал. При виде его ухмыляющегося лица я на миг потерялся. Кто я? Где я? Какой сегодня день? Едва я открыл дверь, Мюррей рукой в кожаной перчатке протянул мне большой плотный конверт.
– Счастливого Рождества!
На нем были джинсы и пуховик.
– Что вы?..
– Стрижка мне нравится, – перебил он. – И новый костюм. Такой очень провинциальный средний американец с армейским прошлым.
Я потрогал волосы. Успел привыкнуть к новому облику с военной стрижкой и дешевым гардеробом. А теперь сообразил, как странно выгляжу на первый взгляд.
– Это Надя, – объявил Мюррей, пробираясь мимо меня к холодильнику. – Надя, это Пол.
Надя улыбнулась и махнула рукой. Мюррей объяснил, что она русская иммигрантка и почти не говорит по-английски.
Пока он болтал, я разглядывал полученный конверт. Размер – девять на четырнадцать и весом около фунта.
– Что это? – спросил я, поднимая посылку.
Мюррей рылся в холодильнике, ища чего-нибудь съедобное. Он обернулся и сказал:
– Дневник. Дневник Дэнни.
У меня кровь отхлынула от лица. Я уставился на пакет, толстый, как книга в бумажной обложке. Вскрыл его и достал сотню разрозненных страниц. Верхней была фотокопия блокнотной обложки с подписью из трех букв К. А. К.: Картер Аллен Кэш.
При виде этого имени я почувствовал, что стены вокруг заходили ходуном. Шатнулся назад, и Надя придержала меня за плечо.
– Откуда? – спросил я.
– От знакомого из юстиции, – ответил он, извлекая из холодильника миску салата с пастой. – Врезал им актом о свободе информации и пригрозил иском. Он свалился на меня на прошлой неделе.
Сорвав пластиковую крышку, он принялся есть пальцами из миски. Я перебирал страницы. Моему взгляду отвечал почерк сына. От этого голова стала пустой и легкой.
– Вы читали? – спросил я.
– Просмотрел. Улик нет. Нет тысячекратного «Должен убить сенатора Сигрэма» или «Ехал в поезде с заговорщиками». Также отсутствуют рисунки обезглавленных людей и животных с гротескными пенисами.
– А что там есть?
– Дневник. Он начал его в Остине, но возвращался назад и описывал жизнь в Айове. То, что относится к Монтане, тяжело читать – как он копался в жизни Сигрэма, побывал у него дома, смотрел на детей. В контексте того, что он сделал потом… Честно говоря, в некоторых местах у меня волосы дыбом вставали.
Я уставился на страницы. Недели три назад я впервые один поехал к Дэнни. Когда у Алекса появились ночные страхи, мы решили прекратить семейные посещения и дать детям успокоиться. Я обещал Фрэн тоже сделать перерыв, но не сдержал слова. В тюрьме прошел металлодетектор, поднял руки, позволяя обвести себя щупом, вывернул карманы и снял ботинки. Прошел за железные воротца и толстую стальную дверь в комнату ожидания. Она была заполнена примерно наполовину.
Я нашел себе пластиковый стул и сел, зная, что люди в тюрьме не смотрят друг другу в глаза. По правде сказать, нам не хотелось признавать, кто мы такие и на какие преступления способны любимые нами люди. Это не застенчивость, а позор – глубокий, библейский позор. Поэтому все мы смотрели в пол. И с завистью слушали беззаботный смех детей, еще не научившихся разделять наши чувства.
Дождавшись своей очереди, я занял место в узкой комнате для свиданий. Плексигласовая перегородка была зигзагом продернута проволокой. Придя сюда впервые, я принес в кармане обеззараживающую салфетку. Но настал день, когда я понял: никакая тюремная зараза не может стать хуже, чем быть отцом приговоренного убийцы. И перестал заботиться о чистоте.
Через несколько минут охрана ввела Дэниеля. Он сел напротив меня. Он был бледен и за последние шесть недель отрастил бородку. Юношескую бородку, довольно редкую. Настоящая борода у него не росла. Он был светловолосым, с мальчишеским лицом. С бородкой стал похож на амфетаминового наркомана из сельской местности.
– Пора уже, – сказал я ему.
– Что пора?
– Я должен услышать, что ты скажешь.
Он смотрел на меня мертвыми глазами.
– Если это сделал ты, – продолжал я, – если ты его убил, я должен услышать это от тебя.
Он смотрел в упор. Я заметил, что он вспотел. Выход охранял человек с дубинкой.
– Мне нечего тебе ответить, – сказал он после долгого молчания.
– Дэнни…
Он сердито потер нос.
– Знаешь: можешь, если хочешь, приезжать, видеться со мной, но говорить с тобой об этом я не собираюсь. Не собираюсь объясняться.
– Дэниел.
Он смотрел на меня. Как мне уничтожить пропасть между нами? Как убедить, что я на его стороне?
– Я знаю про Хуплера и Кобба, – сказал я. – Ты ехал с ними в поезде. Если они замешаны… если они тебя заставили…
Он закрыл глаза:
– На этом все.
Не открывая глаз, дал охраннику знак увести его.
– Постой! – в панике вскрикнул я.
Он встал, не открывая глаз.
– Что ты им обещал? – спросил я. – Почему так себя ведешь?
Он открыл глаза и взглянул на меня:
– Больше не приходи.
Подошел охранник, и Дэнни отвернулся.
– Дэниел, прошу тебя, – взмолился я. – Дэниел!
Я смотрел, как они скрываются за стальной дверью. Сидел, пока меня не выгнали, в надежде, что сын вернется. Не вернулся.
На следующий день я сказался на работе больным. Просидел час в комнате ожидания, пока охранник не сказал, что Дэниел не выйдет. На следующий день охранник у ворот сообщил, что мой сын просил не разрешать мне визиты. Мне было все равно. Я две недели приезжал каждый день в тюрьму, чтобы получить отказ. Я стоял в пробках. Я плевал на плохую погоду. Я слушал полные злобы радиопередачи, классический рок, Национальное общественное радио. Я так часто подъезжал к АДМакс, что видел эти желтые полосы во сне. Но Дэниел отказывался выходить из камеры. Я каждый день просил охрану передать ему, что я приехал. Делал это, чтобы он знал – я его отец. Я от него не откажусь. Я так много ошибался, я позволил ему все погубить, но все равно был ему отцом.
Скрывая от семьи все учащавшиеся визиты, я начал чувстсвовать себя изменником. Впервые в жизни понял, как человек может завести любовницу. Дело было не в сексе, а в пересечении границ, совершении поступка, который считаешь дурным. Совершая его, я во многом перестал быть собой. Человек строит свою жизнь. Заводит семью. Любит своих детей. Любит работу. Но однажды он встречает женщину и, наперекор здравому смыслу, начинает разбирать собственную жизнь по кирпичику. Кто этот человек? Тот самый, который строил эту жизнь, или уже другой? Самозванец?
Не становится ли он Картером Алленом Кэшем?
Выйдя из тюрьмы, я вел свой пожилой джип на север. Выходил на тренировочную площадку и учился посылать мяч на 150 футов, потом на 200, на 60. Я цеплял мизинец за мизинец. Я стягивал чехлы с клюшек. Стряхивал грязь с самой ходовой.
Я звонил с таксофона Мюррею.
– Мы должны найти Хуплера, – говорил я. – В нем ключ.
– Боюсь, единственный способ – поступить в ЦРУ, – отвечал он. – Он призрак. Буквально. Не знаю даже, жив ли он. Труп Кобба сбросили в кювет. Хуплер мог оказаться на морском дне.
Я бежал по дневной жаре вверх по склону, дышал ртом. На курсе бывал редко. Попросил студентов присылать вопросы по электронной почте, и отвечал так же, в два или три часа ночи, объясняя упущения в диагностике, советуя пересмотреть весь комплекс симптомов. Бессонница стала синонимом ночи. Когда все засыпали, я сидел на заднем крыльце и смотрел, как медленно движется по небу луна.
Если сын не хочет отвечать, думал я, я сам найду ответы.
И вот они у меня в руках. В кухне Надя робко улыбалась нам. Она так и стояла в дверях.
– Сода? – с надеждой спросила она.
Я не сразу сообразил, какое отношение имеет это слово к происходящему – потом рывком вернулся к действительности.
– Конечно. – Я шагнул к холодильнику. – Извините.
Она приняла содовую и опять улыбнулась.
– Spasiba.
– Правда, она классная? – сквозь полный рот пасты пробубнил Мюррей. – Я познакомился с ней в ночном клубе. Она из Минска. Изучает косметологию в Квинсе. Я предложил ей прокатиться в Калифорнию. Не уверен, что она поняла, каким способом.
– Думаю, я не выдержу, – сказал я.
– Сунь его в дальний ящик, – посоветовал он. – Сожги. Я просто хотел тебе показать. Чтобы ты знал, что он есть. Ради душевного спокойствия, ну и, конечно, он может пригодиться для апелляций, если ты решишься на этот путь.
Он раскусил помидорку черри, брызнул соком на куртку.
– Ездил на мотоцикле, Пол? – спросил он, вытирая пятно. – Страшно до усрачки, но я езжу. Почему? Потому что я мужчина. Во всяком случае, хочу, чтобы так считали женщины вроде Нади. Благослови Бог этих девочек. Я уже забыл, как легко в двадцать шесть лет соглашаются раздеться. Даже уговаривать не приходится. Для них это вроде спорта. Разве они думают о преданности? О браке? Прошлой ночью эта крошка от усердия чуть не оторвала мне хозяйство.
Я смущенно покосился на Надю, но та, если и поняла его слова, ничем этого не выдала.
– Мне прочитать? – помолчав, спросил я.
– Не мне решать, – бросил он. – Я просто хотел дать тебе выбор.
К. А. К. Глядя на эти инициалы, я понимал, что дневник – не моего сына. Не Дэниела Аллена. Того незнакомого Картера Аллена Кэша, в которого превратился мой сын. Если прочту, сумею ли лучше понять, какой путь выбрал мой мальчик? Пойму ли, в какой момент он исчез и почему?
– Что здесь такое? – В дверь заглянула Фрэн.
Щеки у нее раскраснелись после прогулки. Я инстинктивно открыл ящик и запихнул в него дневник. Мюррей видел, но не выдал меня. Фрэн бросила на стол ключи от машины и чмокнула Мюррея в щеку:
– Ты не поверишь, у нас есть ложки и вилки.
Он, не переставая жевать, пожал плечами.
– Забочусь об экологии, – промычал он. – Сколько киловатт сэкономлю, сколько воды…
Фрэн рассматривала Надю, которая победно улыбнулась и отсалютовала банкой содовой.
– Кто это? – поинтересовалась Фрэн.
– Надя, – с готовностью объяснил я. – Она русская.
– Ты предлагал ей сесть?
Я уставился на жену, ошеломленный вопросом. Она терпеливо улыбалась мне, но в ее глазах мелькнуло беспокойство. Мюррей давным-давно не считался в этом доме добрым вестником. Открыв холодильник, он сунул в него почти опустевшую упаковку пасты.
– Я уже говорил Полу, – сообщил он. – Сорвался в одночасье. Великое путешествие. Нью-Йорк – Калифорния. Вот и еду. В Теннесси красота. Даже не знал. Дальше юго-запад, Юта, Гранд-Каньон. Я показывал Наде маршрут, но она поняла только, что мы собираемся в жаркое место, чтобы заглянуть в большую дыру.
Фрэн обдумывала едкий ответ, но не усела заговорить, потянулась к уху. Активировался блютус, и она вышла в столовую со словами:
– Я сейчас занимаюсь бронью, мистер Колби.
Мюррей вытер руки посудным полотенцем.
– Выглядит она счастливой, – заметил он.
– Я стараюсь.
Он достал из холодильника пару банок содовой и рассовал их в карманы куртки.
– Ну, пора в дорогу. Я обещал своей русской, что мы поужинаем суши в Вэйле.
Я кивнул.
– Мы будем очень рады… если вы останетесь. На несколько дней. На сколько хотите.
Он хлопнул меня по плечу:
– Нет. У вас новая жизнь. Выглядите вы хорошо. В форме. Я рад. Но мне здесь не место. Я – просто плохое воспоминание. Но мне хотелось, чтобы вы знали.
Я в панике подумал, что он оставляет меня наедине с дневником.
– Может, в будущем месяце приеду в Нью-Йорк, – сказал я.
– Круто. Позвоните тогда. Сходим куда-нибудь. У Нади в друзьях весь южный конец Пятнадцатой.
Я проводил их до двери. Надя вернула мне банку от содовой.
– Пока, – попрощалась она и помахала мне рукой.
В дверях Мюррей обнял меня. Его тело было сухим и крепким, как проволока.
– Хочешь совета? – тихо сказал он. – Брось его на решетку для барбекю и полей жидкостью для розжига. Нет там ничего, чего бы ты и так не знал.
– В том-то и дело, – возразил я, – что я ничего не знаю.
Я долго стоял в дверях, когда они уехали. Где-то вдали лаяли собаки. Подул ветер, пошевелил траву.
Фрэн подошла и обняла меня:
– Ты знал, что он приедет?
Я покачал головой.
– Они не захотели остаться? Хоть пообедать?
– Нет. Собрались поесть суши в Вэйле.
Она с улыбкой покачала головой и поцеловала меня в щеку.
– Я на пробежку, – сказала она.
Когда она ушла, я еще долго собирался с духом, чтобы открыть ящик, где лежал дневник моего сына. Пришлось придвигаться к нему боком, под предлогом, что я собирался налить себе стакан воды. Слишком много значил этот дневник. Он угрожал разрушить мою жизнь. Я постоял, держась за ручку ящика. Передо мной была невидимая черта. Я ее не видел, но знал, что она есть. Если открою ящик и прочту дневник, уже не смогу делать вид, что оставил все позади.
В этом ящике, вполне возможно, лежал конец семьи. Конец всему.
Но в нем же была правда.
Я открыл ящик.
Имя бросилось мне в глаза: Картер Аллен Кэш.
Я закрыл ящик. Я не был готов. Но и оставить его там не мог. Казалось дурным, непристойным держать этот документ в доме. Я снова открыл ящик и сгреб листки. Поспешно вышел к машине и спрятал их в багажнике. Торопливо захлопнул крышку, словно боялся, что они сбегут.
Следующие несколько дней, где бы я ни был, чем бы ни занимался, я чувствовал, что дневник зовет меня. Я подумывал уехать куда-нибудь и прочитать, но, по правде сказать, любое место выглядело слишком близким к дому. Я, как человек, затеявший измену жене, скрывал следы – только я изменял жене не с другой женщиной, а с дневником; я будто обманывал новую семью ради прежней. Я старался не думать о нем, забыть, но не мог.
И придумал предлог для отъезда.
Несколько месяцев назад меня попросили прочесть лекцию по болезни Кавасаки на медконференции в Остине. Я тогда отказался, а теперь решил все-таки посетить конференцию. Казалось, это судьба. В Остине жил мой сын. Остин, возможно, стал для него поворотной точкой. Поеду и там прочитаю дневник. Я проделаю последний путь, попробую изгнать из себя манию, насытить ее – а потом отсеку, как почерневшую и зловонную конечность.
Итак, через десять дней после визита Мюррея я собирал чемодан у себя в спальне. На следующее утро Фрэн отвезла меня в аэропорт. По дороге мы говорили о том, что надо бы прочистить водостоки. Она спросила, успею ли я к футбольному матчу Алекса – к пятнице. Я заверил, что вернусь. Что еду всего на два дня. Она сказала, что терпеть не может, когда я уезжаю: в эти дни не знает, во сколько идти спать. Я сказал, чтобы ложилась в одиннадцать. Мы поцеловались на месте высадки, и она полушутливо предложила уединиться на пару минут в здании стоянки. Я ответил, что боюсь опоздать на рейс, и достал из багажника чемодан.
Долетели быстро, всего за час. Я доехал бы и на машине, но Фрэн просила не проводить столько времени за рулем. В остинском аэропорту я понюхал воздух. Я искал незаметные перемены, признаки, что эти места чем-то отличаются от других, где я бывал. Водитель встретил меня в зале выдачи багажа. Он выехал по трассе 71 на Южную Конгресса и повернул на север. Мы пересекли озеро Леди-Берд, и он рассказал, что каждый вечер с мая по сентябрь миллионы плодоядных летучих мышей вылетают из-под моста Конресс-стрит и облаком дыма повисают в небе. Он высадил меня у отеля «Интерконтиненталь». Посыльный взял мой чемодан.
В номере я лег на застеленную кровать и уставился в потолок. Я чувствовал, что мне опасно быть здесь. Я так хорошо справлялся. Все держал под контролем, не позволял сойтись двум половинам себя. Приехав сюда с дневником, я нарушил обещание. Данное Фрэн, детям, себе. Теперь я был лжецом, хранителем темных секретов.
В номере было темно, жалюзи опущены. Чемодан лежал на полу как труп и таращился на меня. Руки нервно зудели при взгляде на чемодан. Меня придавил большой груз, тяжелое одеяло изнеможения. Не самосохранение ли заставило меня заснуть? Не гиря депрессии ли тянула меня вниз? Так или иначе, я спал как покойник и проснулся через несколько часов в панике, забыв, где нахожусь. За окном садилось солнце.
Чемодан не двинулся с места.
Я в носках подошел к нему и приоткрыл крышку. Раскопал под пиджаками и туалетными принадлежностями конверт и вынул из него фотокопии страниц. Они еще попахивали химией, чернилами и жаром копировального аппарата.
А потом, не дав себе струсить, я включил лампочку над кроватью и стал читать.
Назад: 2. Айова
Дальше: Эпилог. Мальчик