Лунное затмение
Зимой, в самую темень, незадолго до Нового года через деревню Флётиген, что у выхода из Флётенбахской долины, едет громадный «кадиллак», он с трудом проталкивается по занесенной снегом деревенской улице и останавливается возле гаража. Уолт Латчер, гигант двухметрового роста, вместе со своим «кадиллаком» прибывший чартерным авиарейсом из Канады в Клотен, долго с трудом выбирается из машины. Здоровенный, крепко сбитый, шестидесятипятилетний великан, с курчавой седой шевелюрой и косматой бородой, черной, но с сильной проседью; на нем меховая шуба и меховые сапоги.
– Цепи неси! – командует он хозяину гаража, потом спрашивает, не сын ли он Виллу Грабера.
– Да, младший сын. – Парень удивлен, так как приезжий свободно говорит на бернском диалекте, да еще на флётенбахской его разновидности. – Отец уже тридцать лет как умер, – сообщает он. – Выходит, вы его знали?
– Знал. Он торговал велосипедами, – говорит Латчер.
Парень недоверчиво присматривается к нему, потом спрашивает, куда он едет.
– Наверх, в долину, – говорит Латчер.
– Ну, туда и с цепями не доедешь, – угрюмо ворчит парень. – Вот отказались верхние, браконьеры-то, снегоуборочную машину себе купить, так к ним даже почту не возят, потому как не добраться.
– Все равно надень цепи, – велит Латчер. Пока парень надевает на колеса цепи, он ходит вокруг, притаптывая снег. Расплатившись, садится за руль и едет наверх, в долину, минует детей на санках, затем разгоняется вовсю и оставляет позади последние дома деревни. Подъем делается менее крутым, Латчер нажимает на газ, машину заносит, зацепив крылом, она сшибает столб телефонной линии, но «кадиллак» все-таки выруливает на дорогу. Дальше дорога круче забирает в гору, входит в лес, на повороте машину, несмотря на цепи, заносит так, что она съезжает вниз до половины крутого откоса и, увязнув в глубоком снегу, останавливается. Латчер протискивается наружу, снег такой глубокий, что дверцу машины едва удалось открыть, Латчер стоит по пояс в снегу, затем, барахтаясь в снегу, карабкается наверх, на дорогу, срывается, снова карабкается, наконец поднявшись, стоит на дороге, отряхивается, с его шубы валятся комья снега. Дальше он бредет пешком. Дорога местами почти неразличима. Белые ели с ветвями, поникшими под тяжестью снега, высятся бесформенными снежными массивами по обеим сторонам дороги. Латчер идет словно по дну ледниковой трещины. Небо сверкает серебром. Он спотыкается, падает, встает, приподнимает то, за что зацепился сапогом, – это труп, Латчер толкает его, трясет: старика с белой щетиной на залепленном снегом лице. Его застывший взгляд устремлен на Латчера. Бросив труп, Латчер идет дальше, выходит на поляну, над вершинами елей разлит кровавый свет, солнце садится за черным хребтом, но небо еще ярко светится, лишь под елями черно-синяя темень. Дорогу переходит косуля, ей тоже тяжело идти по снегу. Следом вторая, она таращит на Латчера глаза, полные смертельного страха. Латчер почти настиг косулю, и тут она, шарахнувшись, исчезает в лесу. Заснеженный подлесок и бурелом не дают идти. Латчер пробивается через подлесок, какое-то время стоит как гигантский снеговик и стряхивает с плеч тяжелые комья снега, свалившиеся с ветвей. Все происходит в размытом двойном свете – снег на елях и небо сначала блестели как стекло, но теперь быстро темнеет, Латчер срывается на склоне, катится, останавливается, ударившись о еловый ствол, сверху на него опять валится снег; лишь через полчаса он снова выбирается на дорогу. Он потягивается, его дыхание клубится как дым, он этого не видит, только чувствует – вокруг уже непроглядный мрак, Латчер вслепую пробивается в снеговых массах, и вдруг – он на воле. Ели отступают все дальше назад, на небе горят звезды, созвездие Капеллы почти в зените, Орион наполовину скрыт зубчатым хребтом; Латчер знает созвездия. Впереди вырастают смутные очертания огромной как дом скалы, он осторожно обходит ее и снова выбирается на дорогу; появляются огни, столб с фонарем, три-четыре освещенных окна. Дорога больше не завалена снегом и даже посыпана солью. Латчер входит в трактир «Медведь», минует узкий коридор, открывает дверь с надписью «Зала», стоит на пороге, осматривая помещение. За длинным столом у стены, на которой ряд маленьких окошек, сидят крестьяне, толстяк-полицейский и хозяин «Медведя». На дальнем конце стола, под фотографией генерала Гизана, четверо играют в карты. Латчер, не сняв шубу, садится за столик, рядом с которым стоят высокие напольные часы, и говорит, что в Флётенбахском лесу на заваленной снегом дороге лежит мертвец.
– Это старик Эбигер, – говорит хозяин «Медведя» и принимается раскуривать сигару. Латчер заказывает литр беци. Кельнерша вопросительно смотрит в сторону длинного общего стола, за которым сидит хозяин. Он толстый, коренастый, в рубахе без ворота и жилетке нараспашку. Он встает и подходит к Латчеру. – Литр беци – такого у нас не водится. По двести наливаем.
Латчер разглядывает трактирщика:
– Зеппу Шлагинхауфен, стало быть, теперь хозяин «Медведя»? Он же и председатель общины, надо думать?
– Да уж, надо думать, – говорит трактирщик. – Так вы меня знаете?
– А ты подумай, – говорит Латчер.
– Ах ты, господи! – У трактирщика словно пелена спала с глаз. – Да ты никак Ваути Лохер?
– Тугодумом ты был, тугодумом и остался, – говорит Латчер. – Ну что, дадут мне литр беци или нет?
По знаку трактирщика кельнерша приносит водку, наливает Латчеру. Тот, по-прежнему в мокрой от снега меховой шубе, залпом выпивает рюмку и наливает себе вторую.
– Откуда же ты, черт эдакий, взялся? – спрашивает трактирщик.
– Из Канады. – Латчер снова наливает себе, выпивает и снова наливает.
Трактирщик раскуривает сигару.
– Вот Клери-то удивится, – говорит он.
– Какая Клери?
– Хе-хе, Клери Цугбрюгген. Которую у тебя Дёфу Мани тогда увел.
– А, ну да. – Латчер снова наливает себе. – Клери теперь жена Дёфу. Совсем забыл про это.
– Клери тогда забрюхатела от тебя, а все ж таки стала женой Дёфу, фрау Мани.
Латчер слегка ошарашен. И снова пьет.
– Кто родился-то?
– Мальчонка, – отвечает трактирщик. – Теперь уж сороковник ему. Вон, видишь? В карты режется, там, под генералом Гизаном.
Латчер даже не смотрит в ту сторону.
– Ну и кем же ты стал в Канаде? – спрашивает трактирщик, попыхивая сигарой.
– Уолтом Латчером стал.
– Воут Ла-атчер! – Трактирщик изумлен. – Вот так имечко, умора!
– По-ихнему так мое имя произносится, не Лохер, а Латчер.
– Ну а к нам чего пожаловал? – Трактирщик вдруг настораживается, хотя и сам не понимает почему.
– Живете вы тут препаршиво, как и прежде. – Латчер ухмыляется. В своей тяжелой шубе он порядком взмок, хотя шнапс хлещет как воду.
– А чего ж? Иначе-то как жить в этой дыре? Здесь же вечно не дождь льет, так снег сыплет, – вздыхает трактирщик.
Проворонили они тут в долине момент, когда могли бы приладиться к новым временам, чуть не все местные поуезжали, живут теперь на равнине, а остались, попросту говоря, недоумки, которые плевать хотели, что бедней их только церковные мыши. Сам-то он, трактирщик, тоже не шибко благоденствует. Быть главой здешней общины, самой убогой во всем Оберланде, мало чести. Да еще и в семье у него не все гладко. Первая жена, Эмми, дочка Оксенблутта, очень уж долго не могла забеременеть, потом все же помог доктор-чудодей из Аппенцеля. Родился Зему, да жена, видно, уже стара была, чтобы рожать, вот родами и померла. Через год он снова женился, на молодухе из Флётигена, дочка у них, звать Энни, только что конфирмацию прошла. А матери ее всего-то тридцать два, он, трактирщик, староват для ядреной горячей бабенки, так что приходится смотреть за ней в оба.
Латчер тем временем опрокидывает рюмку за рюмкой, невозможно понять, интересны ли ему россказни трактирщика.
– В Канаде, – сообщил он сухо, – я собственник такого кусища земли, что побольше всего Бернского Оберланда. Уран, нефть, железная руда. – Потом он спрашивает: – И сколько же дворов теперь в вашей горной глуши?
– Шестнадцать. Остальные все поразъехались.
– А учитель и полицейский откуда?
– Учительница приезжает из столицы, полицейский – из Конигена. Он и лес охраняет.
– Училка и полисмен не в счет. Реально, значит, четырнадцать семей. Я вам оставлю четырнадцать миллионов.
У трактирщика глаза вылезают на лоб.
– Четырнадцать миллионов? – Он не верит, смеется: – Эк куда хватил. Тебе это не по карману.
– Мне и чего подороже по карману, – говорит Латчер.
Трактирщику становится не по себе.
– Четырнадцать миллионов? За здорово живешь?
– Не за здорово живешь. Вы должны прикончить Дёфу Мани.
– Дёфу Мани? – Трактирщик не верит своим ушам.
Латчер повторяет:
– Дёфу Мани.
– Укокошить? Дёфу? – Трактирщик в полной растерянности.
– Чего смотришь как баран! Я дал клятву, что с ним поквитаюсь. Давно уже. Вот и вспомнил сейчас. И клятву сдержу.
Трактирщик во все глаза глядит на Латчера:
– Треплешься?
– Это еще почему?
– Лишку ты выпил, вот почему. – Трактирщику вдруг становится очень холодно.
– Я никогда не пью лишнего. – Латчер снова наполняет свою рюмку.
– Клери-то в летах уже, – задумчиво говорит трактирщик.
– Клятва есть клятва, – стоит на своем Латчер.
– Ты спятил, Воут Лаатчер, – уверенно заключает трактирщик, отходит к стойке и возвращается с рюмкой шнапса. – Умом тронулся.
– А хоть бы и так. Могу себе позволить, – говорит Латчер.
– Кому же ты собрался отомстить? – До трактирщика постепенно доходит, что его собеседник не шутит. – Клери или Дёфу?
Латчер глубоко задумывается, наконец отвечает:
– Забыл. Но я не забыл – я должен отомстить, потому что дал клятву.
– Сумасшедшее дело. Ну просто сумасшедшее. – Трактирщик качает головой.
– Может быть, – соглашается Латчер.
Трактирщик молчит, пьет, наконец нерешительно предлагает:
– Тридцать миллионов?
– Четырнадцать, – стоит на своем Латчер. – Вы и эти-то деньги не сумеете употребить на что-нибудь дельное.
– А когда? – спрашивает трактирщик.
– Через десять дней.
– Завтра созову общее собрание, только без полицейского, – предлагает трактирщик.
– Валяй.
– Они на такое не пойдут!
Латчер смеется:
– Правильно, побегут со всех ног! И Дёфу Мани, конечно. Знаю я этого обалдуя. – Латчер встает. – Отнеси бутылку в мою комнату.
– Фрида, приготовь четырнадцатый номер, – распоряжается трактирщик. Кельнерша проворно взбегает по лестнице на второй этаж. Латчер провожает ее взглядом. Трактирщик, заметив это, говорит: – Помощница у меня справная! Старшая дочка Бинггу Коблера.
– Главное, девка из себя справная, все при ней. – Латчер поднимается по лестнице. Трактирщик идет следом.
– Багажа у тебя нет, что ли? – спрашивает он.
– В машине багаж. А машина на опушке, возле Флётигена. В снегу, под откосом. Там и четырнадцать миллионов. Тысячными купюрами.
Они входят в комнату. Фрида застилает постель. Латчер скидывает шубу, бросает ее в угол, открывает одно из двух маленьких окон, в комнату врываются снежные вихри. Латчер в темно-синем, с двойной желтой каймой спортивном костюме стоит у окна. Затем стаскивает с ног сапоги. В дверях появляется молодой человек, высокий, но для своих лет толстоватый.
– Зему, мой сын, – говорит трактирщик, – восемнадцать ему.
Латчер стягивает с себя спортивный костюм, под которым оказывается такой же, но красный и тоже с двойной белой каймой. Он снимает и этот костюм, оставшись в чем мать родила, подходит к тумбочке, на которой стоит бутылка со шнапсом, отвинчивает пробку, отпивает из горлышка; в окно снова влетает снежный вихрь. Латчер настоящий великан, мускулистый, загорелый, разве что волосы – они покрывают все тело – седые. Трактирщик стоит в дверях, его сын Зему пялится на Латчера, Фрида, низко опустив голову, отгибает край одеяла на застланной кровати.
– Раздевайся, Фрида, – требует Латчер. – Без женщины я спать не ложусь.
– Но… – подает голос Зему.
– Катись отсюда! – рявкает трактирщик. – Живо! – и закрывает дверь за собой и Зему. Грохоча сапогами, трактирщик спускается по лестнице. – Послушай меня, дурень. Иди запряги лошадей, да скажи Мексу Оксенблутту, пусть тоже едет на своей паре. Надо вытащить машину Ваути Лохера. Не вытащим – упустим шанс, а какой, тебе и не снилось! И цыц, не то всю жизнь будешь жалеть, что не дал ему переспать с твоей Фридой.
Две упряжки отправляются вытаскивать машину. Одна из лошадей Оксенблутта поскользнулась на склоне, сорвалась и покатилась в ущелье Флётенского ручья. Но утром «кадиллак» стоит во дворе «Медведя». Синее небо, слепящий солнечный свет, в кухне трактира сидят трактирщица и ее дочь Энни, здесь же и осунувшаяся после бессонной ночи Фрида. Они пьют кофе с молоком, хозяин «Медведя» тоже наливает себе кофе.
– Сказал, чтоб еще одна к нему пришла, – говорит Фрида, намазывая хлеб маслом.
– Даю тебе выходной. В зале жена управится, – решает трактирщик.
– Да нет же, – говорит Фрида, откусывая от бутерброда, – ему новую подавай.
Трактирщик пьет кофе.
– Между прочим, Лохер теперь не Лохер, а Лаатчер. Уолт Лаатчер, – сообщает он.
Женщины безмолвствуют. Наконец жена трактирщика спрашивает:
– А что вообще случилось-то?
– А то, что у нас есть шанс! Колоссальный шанс! – Трактирщик вскакивает, грохоча сапогами, взбегает по лестнице, распахивает дверь. Окно в комнате закрыто, Латчер в постели ест глазунью с ветчиной, из огромной чашки пьет кофе с молоком; бутылка на тумбочке пуста. Трактирщик докладывает, что машину вытащили и доставили.
– А с мертвецом что? – спрашивает Латчер.
– Привезли его сюда. Это старик Эбигер. А что это ты так интересуешься этим покойником?
– Так. Мало ли… – говорит Латчер. – А что, ключ зажигания торчит в стартере?
– Да он там не один, там целая связка ключей!
– Ключом зажигания открывается и багажник. – Латчер велит трактирщику принести чемодан сюда, в комнату. – И сам знаешь, – добавляет он, – что еще ты должен сюда доставить.
Трактирщик вертится юлой, затем сбегает по лестнице, во всю прыть мчится к машине и вскоре возвращается, волоча большой старый чемодан, штурмует лестницу, кладет чемодан на столик под окнами напротив кровати и, открыв крышку чемодана, замирает, остолбенело уставившись на пачки денег.
– Ох, сколько же тут? – спрашивает он осипшим голосом.
– Ровно четырнадцать миллионов.
Трактирщика осеняет:
– Выходит, ты знал, сколько нас тут хозяев осталось, в деревне-то?
– Я всегда хорошо информирован, – отвечает Латчер.
Трактирщик распахивает дверь и зовет: «Энни!» – раз десять. Энни появляется внизу у лестницы и удивленно спрашивает, что ему нужно.
– Сюда! – зовет трактирщик. – Скорей!
Энни поднимается по лестнице, трактирщик ловко вталкивает ее в комнату.
– Вот! – кричит он, тыча пальцем на деньги. – Вот он, наш шанс! – Он велит Энни раздеться и лечь в постель к Латчеру.
Энни протестует:
– Я ж только-только после конфирмации!
– Чушь, – обрывает ее трактирщик. – С Кригу Хинтеркрахеном спала уже. А матушка твоя, так та и до конфирмации со всеми гуляла.
Энни раздевается; трактирщик, стоя спиной к кровати, начинает пересчитывать пачки денег. Энни за его спиной вскрикивает. Трактирщик считает – в каждой пачке десять тысячных купюр; в окно ярко светит солнце, лучи бьют прямо в лицо трактирщику, но он продолжает считать деньги, за его спиной постанывает Энни. Нижняя половина окна не освещена солнцем, за окном темная крыша соседнего дома, трактирщик видит отражение в оконном стекле – ритмично подпрыгивающую голую спину Энни; он считает деньги – он уже насчитал пятьсот тысяч, но твердо намерен пересчитать все до последней бумажки; теперь в стекле видна могучая спина Латчера, она ходит ходуном вверх-вниз, как паровая машина на полных оборотах. Трактирщик считает, считает, Энни взвизгивает, трактирщик считает, он дошел до миллиона, наконец-то! – осталось еще тринадцать раз по столько, да-да, он своими глазами должен взглянуть на каждую банкноту.
– А теперь подать сюда Фриду! – командует Латчер.
– Но мне мало! – скулит Энни.
– Ну так я же тебе сейчас задам! – хохочет Латчер, кровать трясется, елозит по полу, разворачивается наискось, трактирщик считает, считает, солнце уже ушло от окна, отражение в стеклах делается все отчетливей, два миллиона.
– Не могу больше, – стонет Энни.
– Фриду сюда! – приказывает трактирщик и велит Энни привести Фриду, а заодно еще и Эйси Оксенблутт.
– И водки! Почему нет водки! – возмущается Латчер.
Трактирщик считает, считает, а за его спиной все начинается сначала: медленно, потом все быстрей, но теперь там обе – Фрида и Энни.
– Так придет Эйси или нет? – спрашивает трактирщик, а сам считает, считает, не пропуская ни единой бумажки.
– За ней… мать пошла, – отвечает Энни, сопя и охая, – за ней и… за Зузи… Хакер.
Трактирщик считает, считает, у него уже сильно трясутся руки, но он считает; иной раз, подумав, что сбился, заново пересчитывает пачку. Проходят часы, за окном стемнело, трактирщик зажигает свет, чтобы лучше видеть купюры, уже давно за его спиной все стихло – не слыхать ни скрипа пружин, ни сопения и пыхтения, скачки верхом закончились, а он все считает и считает. И вдруг на темном стекле опять появляется голая спина, скачущая вверх-вниз, – не то Эйси пришла, не то Зузи Хакер, трактирщик считает и считает. На дворе ночь давно, за спиной трактирщика все громче раздаются стоны, вздохи, хрип, визг, наконец рев. И трактирщик вскакивает с воплем:
– Ровно четырнадцать миллионов! Ровно! – Он выскакивает за дверь, вприпрыжку сбегает с лестницы, в трактирной зале уже собрались крестьяне, с трактирщика пот льет ручьями.
– Ровно четырнадцать миллионов, – сопя и отдуваясь, сообщает он. – Все пересчитал!
Едва не кувырнувшись на нижних ступеньках, так как на них тоже сидят трое, он идет к своему месту за длинным столом, садится рядом с Хегу Хинтеркрахеном, секретарем общины; за всеми столами сидят крестьяне. Секретарь интересуется, надо ли вести протокол собрания.
– А мозги тебе промыть не надо? – осаживает его трактирщик. – Никаких записей! – Потом он обращается к своему сыну Зему, тот сидит на нижнем конце стола и, как накануне вечером, режется в карты с Еггу Мани, Мексу Оксенблуттом и Миггу Хакером. – С полицейским уладил?
– Притащил ему красного, сколько в корзину влезло, – отвечает Зему. – Так что он залил глаза и дрыхнет.
– Давайте-ка перейдем к делу, – подает голос Херменли Цурбрюгген, все же таки дело касается Дёфу Мани, «зятька», мужа его сестры, он-то, Херменли, всегда был против ихней свадьбы, в общем, по его разумению, лучше всего укокошить «зятька» прямо сейчас, на задворках «Медведя», да и закопать на Флётенском лужке, четырнадцать миллионов – это вам не баран начихал. Кто-нибудь пусть сбегает к училке, а то как бы она ненароком не заявилась сюда, в гости к жене трактирщика, да вот хоть Еггу Мани пусть пойдет, училке парень приглянулся, вот пусть и попросит ее, чтобы она ему свои вирши почитала, она же сочиняет стихи каждый божий день, без передышки.
– А где она сейчас? – спросил трактирщик.
Ему отвечает Рейфу Оксенблутт, брат Мексу Оксенблутта:
– В церкви, на органе играет. Значит, еще часа два там просидит, как пить дать.
– Отлично. Можно начинать, – говорит трактирщик. И затем предлагает первым выступить Дёфу Мани. – У него есть такое право, потому как у нас демократия.
– А нечего мне говорить-то. – Мани тощий, сутуловатый парень, даже малость кривобокий, это заметно, когда он встает со своего места. Деньги ему тоже нужны, как всем в деревне, он не дурачок, соображает, что к чему. Это будет стоить ему жизни, ну и ладно. Жизнь ему давно не в радость. В общем, пусть они прибьют его, да и все тут, прямо сейчас, как предложил Херменли Цурбрюгген. Мани садится. Крестьяне попивают красное и молчат. Потом Херменли Цурбрюгген говорит, он, дескать, извиняется за то, что наговорил тут насчет «зятька», ну а вообще Мани все сказал верно и дельно, просто на удивление дельно, так что осталось только назначить тех, кто его на задворках «Медведя» топором зарубит. И тут с лестницы доносится девичий голосок:
– Уолт Лаатчер велел сказать, чтобы все исполнили в ближайшую ночь полнолуния и не раньше.
Это Марианли Хинтеркрахен – стоит наверху в чем мать родила. В зале все, кто сидит лицом к лестнице, смущенно отворачиваются, но Марианли уже и след простыл.
– Ладная дочурка у тебя выросла, – говорит Миггу Хакер секретарю общины и смешивает карты.
– Помалкивай! – осаживает его секретарь, закуривая «бриссаго». – Твоя тоже наверху побывала.
А Зему, держа веером и меняя местами свои карты, говорит, что его невеста и вообще не желает выходить из комнаты Ваути Лохера, и добавляет, что именно так его теперь зовут, а не Латчером. Все у нас в деревне, говорит Зему, стало как в немецких журналах с картинками, которые продают в киосках. Потом, внимательно глядя в свои карты, он изрекает: «Лопата».
– Но раньше полнолуния нельзя, – задумчиво напоминает трактирщик, – а то будет у нас мертвяк, а Лохер ни гроша не заплатит.
– А когда, слышь, у нас полнолуние-то, в какой день? – спрашивает замшелый старикан с длинными белыми патлами, безбородый и такой морщинистый, словно ему все сто лет.
Трактирщик говорит:
– Не знаю. Сперва Лохер сказал, чтобы это все через десять дней, теперь говорит, в полнолуние надо сделать.
– Вишь ты, хитрован какой. Потому как полнолуние будет в воскресенье, не в это, в следующее, ровнехонько, выходит, через десять дней, – говорит старикан, прихлебывая красное. – Так что только души свои загубите. Сообразил Ваути Лохер, на какой день приходится полнолуние, да еще и первое в этом году. Да только и я это знаю, уж меня-то Ваути Лохеру не обдурить.
С места вскакивает Херменли Цурбрюгген:
– А я вот тоже кое-что знаю – что ты, Ноби Гайсгразер, всезнайка, везде тебе черт мерещится и чертова бабушка, да только мне на это начхать!
– Не возьму я этих денег, даже десятки, – отвечает старикан.
– Тем лучше, папаша! – орет Луди, его сын, которому скоро стукнет семьдесят. – Я все заберу, а ты можешь подыхать, ты же всегда только того и хотел, чтобы я, твой сын, и все твои внуки сдохли!
Все восемь Гайсгразеров – они сидят за одним столом – орут в восемь глоток: они, мол, все заберут себе.
Они умолкают.
– Погодите, я еще кое-что хочу добавить, – говорит старикан, обращаясь к сыну.
Но тот смеется:
– Нечего тебе добавить, заткнись-ка, не то пойду в Верхний Лоттикофен к наместнику да расскажу, от кого у моей сестрицы два идиота, которых она принесла в подоле, а еще расскажу, кто обрюхатил мою младшую дочь Бэби! – Уж если кто тут закоренелый грешник, говорит Луди, так это Ноби, старый козлина, они же если убьют Мани, так только потому, что им нужен миллион.
– Кто еще желает высказаться? – вопрошает трактирщик, утирая пот со лба.
– Ну и хрен с вами, – бросает Мани. Он протискивается между сидящими и, буркнув: «Прощайте!» – уходит.
Все надолго умолкают.
– Надо, чтобы кто-то посторожил Мани, – предлагает Мексу Оксенблутт. – Как бы не смылся. Лучше вдвоем сторожить, а еще лучше – по очереди.
Его поддерживает секретарь:
– Нужно это организовать.
Снова настает молчание. На верху лестницы появляется Фрида в чем мать родила, как до того – Марианли; не отдышавшаяся, сияющая, она требует водки. Трактирщик велит Зему отнести наверх выпивку и с довольным видом усаживается перед витриной, где стоит серебряный кубок – награда спортивного борцовского союза, который, впрочем, приказал долго жить, последний борец их деревни, Рейфу Оксенблутт, теперь выступает от союза борцов Флётигена. Бинггу Коблер, уставившись на Фриду, бормочет:
– А ведь это моя дочь…
Но когда Зему, поднявшись по лестнице, отдает бутылку своей голой нареченной, с галантными ужимками отвешивая поклон, все хлопают в ладоши: Зему порадел о благе деревенской общины. Фрида, шатаясь, уходит в комнату.
Снова настает тишина. Потом Рес Штирер, толстяк с рыжими усами и ручищами мясника, довольно долго сидевший в глубокой задумчивости, вдруг провозглашает, мол, все надо обставить как несчастный случай. Пусть Мани сядет под елкой, а они эту елку повалят.
– Или пусть сидит под буком, – предлагает секретарь, сразу став деловитым и собранным. – Лучше всего – под тем красным буком, что на полянке. Пастору давно уж обещаны новые бревна, чтобы справить новые стропила в церковке. Бук самое крепкое дерево.
– Стало быть, кто-то должен будет подпилить бук, – рассудительно замечает трактирщик, – а то слишком долго ждать-то.
Подпилить дерево вызывается Рейфу Оксенблутт со своим братом Мексу.
– А кто потом топором-то вдарит? – спрашивает Коблер.
– Все, – говорит трактирщик и спрашивает, кто согласен с его предложением. Поднимают руки все, кроме старика Ноби Гайсгразера.
– Если Ноби пойдет в полицию… – Трактирщику не нужно договаривать, старик Ноби, перебив его, заверяет, что он никому не станет чинить препятствий, пускай, мол, отправляются прямиком в ад. Тут трактирщик спохватывается, он, дескать, совсем забыл, что старика Эбигера можно будет похоронить, только когда дело будет кончено, известно ведь, люди слетаются на похороны точно мухи на свеженький навозец, а у старика Эбигера родственников пруд пруди и во Флётигене, и еще где-то.
– Это не беда. Труп насквозь промерз, он точно каменный, а гроб заколочен, чтобы лисы не добрались да не нашкодили, – говорит Фриду, сын Эбигера.
Трактирщик уже собирается закрыть собрание, как вдруг, к общему изумлению, снова появляется Мани, их жертва, – он стоит в дверях трактирной залы.
– Передумал я, – объявляет Мани и сморкается в большой клетчатый красный платок. Все замирают, в ужасе уставившись на Мани. «Вот сейчас и убить бы», – проносится в голове у трактирщика, застывшего, точно его удар хватил. Мани аккуратно складывает красный носовой платок. Стоит на пороге, тощий, сгорбившись, малость скособочась.
– Значит, Ноби сказал, полнолуние в следующее воскресенье? А в субботу в Верхнем Лоттикофене будет сельскохозяйственная выставка. – Мани хочет съездить туда, посмотреть, он и обоих мальцов с собой взял бы, Ёггу и Алекса, надо же показать детям, что для хозяйства прикупить на те большие деньги, которые они получат. Он, Мани, все думает, вот было бы у него новое стойло, да еще трактор, так прожил бы он свою жизнь совсем по-другому. Мани смущенно умолкает. Младший Гайсгразер нервно посмеивается, Херменли Цурбрюгген залпом осушает свой бокал и бормочет: «Не знаю, не знаю…», но тут трактирщик и секретарь тоже допивают свое вино, и трактирщик подводит итог:
– В субботу, накануне полнолуния, отправляемся в Верхний Лоттикофен, все.
И все отправляются. В предрассветных сумерках все четырнадцать шагают по снежной целине, спускаясь к деревне Флётиген, что на выходе из долины. Слева от Дёфу Мани идет Зеппу Шлагинхауфен, справа трактирщик, сзади шагает Рейфу Оксенблутт, на последних состязаниях борцов в Бриенце занявший третье место с конца. Они садятся в поезд и едут в Верхний Лоттикофен, Мани по-прежнему придерживают, как бы не дал деру – ведь завтра полнолуние! Сельскохозяйственную выставку им показывает человечек с большими усами и розовой лысиной, облаченный в «шотландский» костюм. Он представляется, щелкнув каблуками: «Бенно фон Лафриген, швейцарец, проживающий за пределами страны»; говорит он не на диалекте, на литературном языке. Для начала он ведет их на луг для народных гуляний, где на мраморном, а по правде пластмассовом пьедестале возвышается корова, опять же пластмассовая, и наигрывает народный оркестрик. Потом фон Лафриген подводит их к стойлам, в которых стоят настоящие коровы. Фон Лафриген жестами подзывает флётенбахцев поближе. И приступает к экскурсии.
– Для содержания крупного рогатого скота мы сегодня располагаем разнообразными современными стойлами. Имеются стойла для содержания скота на привязи, стойла для свободного, беспривязного содержания скота и стойла со свободным, беспривязным содержанием скота под открытым небом. При строительстве этих сооружений предусматривается возможность использовать их для содержания других видов животных, причем не потребуется дорогостоящее переоборудование данных сооружений.
– Да он не Лафриген, а Бла-блафриген, – бормочет Херменли Цурбрюгген.
– Таким образом, – продолжает Лафриген, – при дальнейшей оптимизации животноводства хозяин всегда сумеет наилучшим образом адаптироваться к изменившейся ситуации на рынке. – Лафриген поправляет узел галстука. – Наиболее распространенными в странах Европы являются стойла для привязного содержания скота. Животные стоят шеренгой или несколькими шеренгами в помещении значительной длины и находятся на привязи. Ширина стойла такова, что позволяет проехать грузовику, на котором подвозится корм, зеленый корм, каковой сваливают на кормовые столы.
– Сваливают… – восхищенно повторяет Мани. – Вот-вот, грузовик мне тоже нужен.
– Помолчи, – шипит его сын Ёггу, стоящий за спиной отца.
– Уборка навоза осуществляется вручную или автоматически, – разливается Лафриген. – Стойла, предназначенные для свободного содержания скота, по стоимости строительства менее затратны, коровы содержатся в боксе либо в нескольких боксах и не находятся на привязи.
– Если сейчас корова что-нибудь плюхнет, наш зарубежный соотечественничек, пожалуй, утонет в лепехе-то, – предполагает Миггу Хакер.
– Уборка природного удобрения производится два раза в год, весной и осенью, с помощью фронтального погрузчика или экскаватора типа грейфера, – убедительно разъясняет Лафриген, прикрывая нос белоснежным шелковым платочком. – Трудовые затраты крайне невелики, так как необходимо лишь забрасывать в стойло подстилку, доение же производится на особой доильной площадке, где, кстати сказать, коровы также могут получать, по потребности, корма повышенной питательности.
– Корма повышенной питательности… Их тоже надо будет вам запасти, слышь, Алекс? – говорит Мани и, зажатый с обоих боков трактирщиком и Рейфу Оксенблуттом, семенит следом за швейцарцем-иноземцем.
– Перед вами модификация коровника, используемого главным образом для содержания крупного рогатого скота мясных пород, – сообщает Лафриген.
Они входят в коровник. Одна из коров мычит. Что-то глухо плюхается на землю.
– Стойло для беспривязного содержания скота, оборудованное площадкой для выгула на свежем воздухе, представляет собой наипростейший тип стойла, одна из стен коровника, в соответствии с погодно-климатическими условиями местности, отсутствует, что дает скотине возможность прогуливаться.
Опять слышится мычание и «плюх!».
– Обратимся к следующей категории коровников. Это привязные стойла. В зависимости от длины боксов, соразмерной длине туловища животных, они подразделяются на стойла максимальной, средней и минимальной длины. Прошу следовать за мной!
Снова раздается мычание и что-то плюхается.
– Поди ж ты! Везет ему – опять пронесла нелегкая, – замечает Мексу Оксенблутт.
Лекция продолжается в следующем коровнике.
– Поскольку уборка навоза механизирована, в современном стойлостроении отдается предпочтение боксам минимальной длины, они на десять-двенадцать сантиметров короче туловища животного, так как к стойлу примыкает траншея для навоза, над которой находится зад животного. Траншея проходит ниже уровня пола стойла, навозоудаление производится с помощью скребка, скрепера, лебедки, шнека, одноосного толкача.
– Потрясающе! – изумляется Мани.
– При использовании навозоуборочной техники типа скрепер, – продолжает Лафриген, – навоз, перемешанный с наполнителем, то есть с соломой и остатками корма, проталкивается скребком по траншее и перемещается на транспортер с цепной передачей, который и транспортирует навоз из коровника непосредственно в навозохранилище. Однако в последние годы все более важную роль играет смывное навозоудаление, ибо трудовые затраты в данном случае еще меньше. При таком навозоудалении отпадает необходимость в подстилке. Вровень с полом стойла прикрепляется решетка. Прошу подойти поближе! Под решеткой находится желоб, имеющий небольшой наклон и проходящий к резервуару, выражаясь точнее, к навозной яме, расположенной за пределами коровника.
– Давно пора смыть этого балаболку в навозную яму, – объявляет Херменли Цурбрюгген громогласно, но на оберландском диалекте, которого Лафриген не понимает.
– Собственно навоз и моча животных, стекая по желобу, превращаются в однородную массу, – разъясняет Лафриген. – Обратите внимание: коровы лежат не на соломе, а на хорошо изолированном полу. Пол может быть пластиковым, деревянным или даже фаянсовым. Тем самым значительно упрощается поддержание чистоты в стойлах, а равно и борьба с возбудителями опасных болезней. Поскольку животные содержатся в чистоте, постольку производство молока становится более гигиеничным.
– Про коров-то трещит без умолку, а сам поди телка от козы отличить не сумеет, – закуривая сигару, ворчит Хегу Хинтеркрахен.
Фон Лафриген впадает в назидательный тон:
– Наряду с механизацией коровников навозоудаление имеет величайшую важность, ибо навозоудаление, осуществляемое вручную, является весьма трудоемким процессом и представляет собой далеко не самое приятное занятие сельских тружеников. Навозная жижа, самотеком поступающая в траншею, при дальнейшем хранении дает осадок: конкреции, имеющие значительную массу, оседают на дно, прочие, сравнительно более легкие, частицы остаются на поверхности, где образуют так называемые бляхи и лепехи. По этой причине навозную жижу надлежит перемешивать, с каковой целью применяется перемешивание механическое, пневматическое и гидравлическое.
– Все это прекрасно, – подает голос Мани, зажатый с боков трактирщиком и Оксенблуттом, – но мне бы на трактор взглянуть. – Это, говорит он, важнее всего, трактор его мечта, а что до новых коровников, так это дело еще обмозговать нужно, вот обзаведется он трактором, тогда и подумает о новых коровниках.
– Прошу за мной! – Через луг с пластмассовой коровой и народным оркестром Лафриген ведет своих слушателей в павильон сельскохозяйственной техники. Где-то распевает мужской хор. Утирая пот со лба, Лафриген приступает к очередной лекции:
– Важнейшей сельскохозяйственной машиной современного крестьянского хозяйства является тягач. Помимо исполнения тягачом своей главной функции – тяги, тягач все чаще используется также для электропитания других подсоединенных к нему, тягачу, машин.
– Эх, кабы понимать чуток получше этот ученый да культурный немецкий язык, – хмуро вздыхает Рес Штирер.
– И чего приставили к нам этого ненашенского паршивца, – ничуть не стесняясь, в голос ворчит Луди Гайсгразер. – Что-то не слыхал я, чтобы хоть какого швейцарца звали «фон Лафриген».
А старик Гайсгразер, который тоже притащился в павильон техники, брюзжит, мол, Швейцария катится под откос.
– Мощность отбирается благодаря наличию вала отбора мощности. У современного тягача названные валы отбора мощности наличествуют в количестве трех штук, каковые служат для приведения в действие рабочих органов прицепных и прочих орудий. Крутящий момент валу отбора мощности передает первичный или промежуточный вал коробки передач либо непосредственно вал двигателя. У данного тягача имеются два задних вала отбора мощности, служащих для приведения в действие прицепных орудий, и один передний вал отбора мощности, служащий исключительно для приведения в действие косилки.
– Хорошо бы посмотреть косилку, только мне нужна такая, которая сможет работать в нашей долине, – говорит Мани. Рейфу и трактирщик крепче стискивают его, опасаясь, как бы чего не вышло. Потом все осматривают технику, которую можно прицепить к трактору и привести в действие, отбирая у него часть мощности, а также домкраты, плуги и разные приспособления для работы на горных склонах.
– Смотрите, вот такой купите, – наказывает Мани своим сыновьям Ёггу и Алексу. Потом все покидают и Лафригена, и территорию выставки. Возвращаясь на станцию, они по дороге заглядывают в «Монах», но там празднуется столетие Оберландского общества друзей народного костюма; они обходят по очереди «Конфедерат», «Лев», «Эйгер», «Юнгфрау», «Блюмлисальп», «Вильдштрубель» и «Лесовик». Везде битком; они держат путь на станцию железной дороги, однако ноги приводят их снова к «Монаху». А тут и Кристина Эллиг, жена председателя костюмного общества, выходит на террасу – увидев их, она кричит на всю Вокзальную:
– Да там никак Рес Штирер!
И вот все они уже танцуют в большом зале «Монаха». Зему, Миггу Хакер и Херменли Цурбрюгген скачут как с цепи сорвавшись, от них не отстает Рес Штирер, а Мани, зажатый с боков трактирщиком и Рейфу, спереди – краем стола, на котором литр красного, и сзади стеной, стиснутый так, что едва может пошевелиться, смотрит на Реса Штирера, дивясь тому, что толстяк, оказывается, еще способен так лихо отплясывать. Когда к этой троице подходит Кристина – узнать, отчего это они сидят точно просватанные, – трактирщик успокаивает ее: просто, говорит он, Дёфу Мани неважно себя чувствует, а они с Рейфу сидят просто за компанию, как-никак старые друзья, и поднимает стакан:
– Твое здоровье, Дёфу!
Тут Кристина интересуется, как поживает Клери.
– У нее все хорошо, – отвечает Дёфу Мани.
Тут в «Монах» приходят из «Эйгера» несколько крестьян из Нижнего Флётигена, с ними и внебрачный сынок Эмми Хинтеркрахен, проживающий в Среднем Лоттикофене. Они уже здорово залили глаза, начинается дикая потасовка с оберландскими друзьями народного костюма, потом из «Блюмлисальпа» подваливают парни, приехавшие сюда из Нижнего Лоттикофена, драка разгорается все жарче. Кто-то, запустив в Рейфу Оксенблутта пивным жбаном, попадает ему прямо в лоб, а Рейфу хоть бы что – даже не шевельнулся, даже кровь со лба не вытер. «Только чтоб без полиции, – думает он, – только чтоб без полиции». Однако дело оборачивается гораздо хуже. Сверху, из малого зальца спускаются Этти, депутат Совета кантонов, да чего там! – просто Херду Этти, он же вырос в Верхнем Лоттикофене, за ним член правительственного совета, регирунгсрат Шафрот и председатель общины Эмиль Мюттерли. Все застывают в оцепенении – верхне-, средне– и нижнелоттикофенцы, еще бы, им оказана небывалая честь.
– Деретесь? Ну, продолжайте, продолжайте на здоровье, – говорит депутат Совета кантонов.
В зале смеются. Кто-то кричит:
– Супер-Этти!
Все рассаживаются по местам. Праздник народного костюма продолжается, вот только депутат, регирунгсрат и председатель общины садятся аккурат напротив трактирщика, Рейфу и зажатого между ними Мани. Хозяин «Монаха» самолично обслуживает высоких гостей, заказавших бутылку дезале. Депутат Совета кантонов, лет под сорок, эдакий деревенский крепыш – так кажется на первый взгляд, однако он самый преуспевающий адвокат и самый ловкий политик во всем кантоне, – спрашивает у сидящей напротив троицы, откуда те приехали, – мол, сдается ему, что они не здешние.
– Это хозяин «Медведя», что в долине Флётенбаха, – вмешивается Эмиль Мюттерли, указывая, однако, не на трактирщика, а на Шлагинхауфена. – Смотри-ка, молчит будто воды в рот набрал, впервые вижу его таким, обычно-то он болтает без умолку.
– Так, так, из Флётенбахской долины парни приехали, значит. А в департаменте я слышал, что у них там в долине дорогу не расчищают от снега. Ай-я-яй! Вот ведь строптивые какие, фу-фу-фу, никогда еще я с таким упрямством не сталкивался.
– Я тут ни при чем, – наконец разжимает зубы трактирщик, у которого поджилки трясутся от страха, как бы Мани не брякнул лишнего. – А мы, знаете, не какие-нибудь недоумки. Машина почтовая, она ж не наша, она к почтовому ведомству приписана, значит, платить за снегоуборочный трактор должен господин советник.
Шафрот возражает:
– Дорога нужна не только моему департаменту, но и вашей общине.
– Нам-то все равно, – упирается трактирщик.
Советник Шафрот посмеивается:
– Значит, еще долго будете безвылазно сидеть в снегу. Ради вас я не дам денег из кантонального бюджета на расчистку дороги. – И вдруг советника охватывает ярость, и он обещает: – Ладно же, дорогу расчистят, а вот счет за работы пришлют вашей общине, и штраф заплатите.
Депутат Этти смеется, наливает дезале трем флётенбахцам, потом заказывает еще бутылку. Будь он на месте Шафрота, говорит Этти, ни за что не стал бы связываться с крестьянами из горных деревень, так как он социалист. Не хотят снегоуборочную машину, ну, значит, не хотят, на что она флётенбахцам? Они же настоящие горцы, у них там, в долине, слава богу, все без изменений, не то что здесь, в Верхнем Лоттикофене, где уже на всех холмах подъемников понастроили, и Эмиль Мюттерли, вот он перед вами собственной персоной, хотел продавить проект строительства вертикальной шахты внутри Эдхорна, чтобы в этой шахте построить лифт на вершину. Потому что гору уже загадили – диво ли: проводники таскают за собой на вершину тысячи туристов, а еще есть умники, которые ходят в горы на свой страх и риск и десятками срываются в пропасти, просто мода какая-то, каждому охота сказать, я, мол, побывал на Эдхорне.
Мюттерли, председатель общины, удивленно спрашивает, что Этти имеет против прогресса. Ничего, отвечает депутат. Но в конце концов тошно делается, как подумаешь, что у кое кого в голове только деньги, одна забота у Швейцарской Конфедерации – деньги, роскошь, отпуска-каникулы, свинские развлечения. Сколько зарабатывает проститутка, это же невообразимо, – больше, чем преподаватель гимназии! Но если простые крестьяне из горной деревни, такие как вот эти трое, не желают вместе со всеми водить хороводы вокруг златого тельца, если они хотят сохранить свои простые и чистые нравы, сберечь красоту родимой долины – ибо есть ли зрелище более возвышающее душу, нежели занесенная снегами горная деревенька? – власти тут как тут и применяют репрессии. Однако пора пообщаться с нижнелоттикофенцами, чтоб не было обиды.
Высокие гости прощаются. У трактирщика гора с плеч, и он заказывает за свой счет бутылку дезале, а потом еще две, а потом кофе и шнапс:
– Плачу за все!
Так что в деревню, что на входе в долину, они возвращаются уже утром, первым поездом. Поднимаются в гору по дороге, расчищенной от снега, шагают мимо церкви и пасторского дома. Вдруг перед ними как из-под земли вырастает пастор.
– А, это вы, непрошибаемые упрямцы, – говорит он. – Вы отказались внести взнос на снегоуборку, и мне теперь каждый месяц приходится пешком подниматься к вам ради ежемесячной проповеди.
Зато сегодня они срубят красный бук, который пойдет на стропила для церковной крыши, говорит трактирщик.
Пастор сияет: христианское деяние, наконец-то! Он не останется в долгу: исполнит сегодня с особым тщанием свой долг душевного попечения и посетит все семейства, надо, надо послушать, у кого что болит, а еще он хочет посмотреть, как живут-поживают его недавние конфирмантки, до чего ж веселые да набожные были эти девчушки – Эннели Шлагинхауфен, Эльзели Оксенблутт, Зузели Хакер и Марианли Хинтеркрахен. Ну а потом в «Медведь», там он отобедает на славу, «бернскую мясную тарелку» закажет, а вечером, на ужин, – яичницу-глазунью и рёшти, времени будет вдоволь, спешить некуда, да нынче и полнолуние, так что он заранее предвкушает свое приятное возвращение домой, вниз по склонам, благолепно озаренным полной луною.
Крестьяне гуртом, по пятам за пастором проходят по деревенской улице, а дальше их путь лежит по занесенной снегом дороге все вверх, в Флётенбахскую долину. Впереди пастор и трактирщик, между трактирщиком и Оксенблуттом понуро, как арестант, плетется Мани. Он думает: и чего это все смотрят так подозрительно, он же дал свое согласие; пастор думает: повезло сегодня; это же тяжкий крест – пасторские труды в этих горных общинах, истинная Голгофа, до того они, эти крестьяне, примитивны, но сегодня наконец выдался случай приобрести у них кой-какую популярность; прискорбно, однако догматик Вундерборн гордится тем, что был когда-то в Эмисвиле популярным сельским проповедником. Да, в Эмисвиле, захолустной дыре ханжей и святош… А нынче-то Вундерборн несет в мир теологию без Бога, и все же пастор, желающий стать его, Вундерборна, преемником, сперва должен стать не менее популярным проповедником, чем Вундерборн, и хорошо бы – в горной деревенской общине, таково главное условие.
Они входят в лес; трактирщик думает: как же быть с пастором-то, чтоб ему, с этой чертовой проповедью, пусто было, а потом еще пойдет посещать всех подряд, хоть бы никто не проболтался, не то уплывут денежки, миллионы, только их и видели. А Миггу Хакер думает: вот спихну пастора с обрыва прямо в ручей, и порядок, а что? – все будут держать язык за зубами. Сквозь занесенные снегом ели пробиваются лучи солнца. Душа пастора преисполняется блаженства. Его детище, только что вышедший из печати четырехтомный «Фундамент – радость», – это поистине прорыв в теологии, пастор и сам верит, что его сочинение знаменует собой канун грядущего третьего тысячелетия, как написал Нидершауэр в «Рундшау». Нидершауэр, что и говорить, авторитет, но проблема-то в чем? Проблема в том, как Барта интегрировать в Блоха и как их обоих, да не забыв отдать должное Дебетту, Грошманну и Ортодориху, интегрировать в Гегеля. Вот в чем состояла важнейшая задача теологии двадцатого столетия, и он, пастор маленькой деревенской общины, горной общины Флётиген, эту задачу решил! Уж теперь-то Вундерборн его не обскачет.
– А Боженька, он вообще как? Существует? – спрашивает вдруг Мани. И останавливается. Рейфу Оксенблутт останавливается, пастор останавливается, только трактирщик все шагает вперед, занятый размышлениями, – как будто он прочитал мысли Миггу Хакера: что, если столкнуть пастора с обрыва в Флётенбахское ущелье? Потом сказать, мол, пастор поскользнулся. Однако, оглянувшись назад – трактирщик вдруг заметил, что бредет по снегу один, – он, к своему ужасу, видит, что пастор теперь рядом с Мани. А пастор ошеломлен неимоверной глупостью заданного ему вопроса: двадцатый век на исходе, а эти крестьяне по-прежнему не имеют ни малейшего понятия о вопросах теологии, констатирует он с горечью. И для этих-то неандертальцев он должен стать популярным проповедником! Крестьяне подтягиваются поближе к пастору. Чутье говорит им: сейчас Мани заговорит; не важно, что до ручья Флётенбах еще около часа ходу, – решать дело с пастором надо немедленно. В глазах появляется опасный блеск. Но пастор перехватывает инициативу и говорит – более гневно, чем ему самому хотелось бы. Этот крестьянин, как бы его ни звали – Лохер, Оксенблутт или еще как-то, поди запомни все эти несуразные имена, они же вроде тех, что в русских романах, – неужели этот крестьянин всерьез задал столь глупый вопрос? «Бог»! Да он, пастор, уже слышать это слово не может. Неужели он должен снова рассказывать крестьянину сказочку про то, что на северной стене Эйгера, на Веттерхорне, Блюмлисальпе, Финстераархорне или на Эдхорне восседает старик с белой бородой, который правит миром?
– Все дело в радости, крестьянин! Если есть радость, то вопросы излишни, только малые дети любят то да се спрашивать. Вот идете вы с вокзала, веселые, довольные, повеселившись на танцах в Верхнем Лоттикофене – могу себе представить, как вы там веселились, – а до того вы с великой радостью осмотрели сельскохозяйственную выставку. А тут увидели своего пастора – и радость куда-то улетучилась. Потому что пастор напоминает вам об определенных вопросах. Например, есть ли Бог, правда ли, что Христос был Сыном Божиим, правда ли, что он воскрес, правда ли, что и вас, крестьян, после смерти ждет воскресение из мертвых. Когда вам напоминают об этих вопросах, вы омрачаетесь. А вот узрели вы что-нибудь прекрасное и простое – теленка, только что народившегося, молодку пригожую, или лес богатый да красивый, или полную луну на небе, – и сердца ваши сразу преисполняются радостью. Так же и христианская вера – она сама есть радость. А так как она сама – радость, то все те вопросы, которые обычно возникают у вас, – больше не возникают, ибо они не имеют значения, когда есть радость.
Пастор все толкует о радости, первооснове всего сущего, между тем трактирщика и впрямь охватывает радость, у него вдруг появилась некая идея, он останавливается и, пропуская вперед крестьян, дожидается Миггу Хакера, который по-прежнему полон решимости сбросить пастора с обрыва.
– Миггу, – говорит трактирщик, – пастор-то все треплется да треплется. И хорошо. Значит, Мани и словечка не вставит, не проболтается. Ты вот что, ты дуй в деревню и посмотри там, чтобы никто в церковь не пошел. Ни души чтоб в церкви не было.
Миггу набирает скорость, обгоняет крестьян и чешет что есть мочи вверх, в деревню, а пастор этого даже не замечает, увлеченный вопросом радости. Когда все приходят в деревню, Мани благодарит пастора за разъяснение и идет на свой двор, что по соседству с сараем Оксенблутта. Расходятся и все остальные, пастор и трактирщик стоят перед дверью «Медведя».
– Пора мне в церковь, – говорит пастор, – все бабенки и молодки, поди, собрались и меня ждут. Крестьяне нынче не придут, но это можно понять. – Пастор удивленно умолкает – мимо них, не поздоровавшись, в дверь «Медведя» проскальзывает девушка. – Это часом не Зузели Хакер? – озадаченно спрашивает пастор.
– Не разглядел, – отвечает трактирщик.
– Она это, конечно она, Зузели Хакер, любимица моя, лучшая конфирмантка. Но странно-то как! Почему она здесь, в «Медведе», когда должна быть в церкви? Однако время, все ждут проповеди.
Ну а в остальном, говорит пастор, он уже радуется, предвкушая «бернскую мясную тарелку», каковой сполна насладится после пасторского посещения семей своих прихожан. И пастор направляется к церковке – она прилепилась выше дороги на склоне, между «Медведем» и усадьбой Штирера, одинокая, на отшибе. Но, войдя в церковь, пастор застывает в изумлении – пусто, никого нет, только за органом на возвышении сидит фройляйн Клодина Цепфель, учительница, она тоже в полной растерянности.
– Что такое, почему никого нет? – Пастор даже заикается. – И почему не звонят? – Только теперь он сообразил, что колокол молчит.
Ну что ж, если господин пастор непременно желает это знать, раздается за спиной пастора голос трактирщика, пришедшего следом за ним, в церкви пусто, потому что община в пасторе не нуждается. Ведь когда они шли сюда, поднимаясь по долине, Мани спросил, есть Бог или нет Бога? И что же ответил господин пастор? Что вопрос этот праздный, пусть, мол, Мани радуется да и все тут, ничего, кроме радости, человеку не нужно. А люди здешние, горские, не желают того, о чем пастор говорит в своих проповедях с тех самых пор, как он вообще явился в их деревню, неинтересно им это, им нужен старый добрый Господь Бог, и Спаситель нужен, и воскресение мертвых. А иначе как быть и что думать ему, трактирщику, когда придет его последний час, или Мани, если на порубке его ненароком зашибет сваленная ель или бук? Баста. Другие проповеди им нужны, благочестивые проповеди, а нет – так лучше перейти в католичество. Не дано ему, пастору, проповедовать как полагается, потому что не верует он в Господа Бога. Короче, никто в деревне не хочет, чтобы он был их пастором. Поэтому и в церкви пусто, и он, трактирщик, поскольку он глава общины, письменно доложит церковному начальству. Трактирщик отворачивается от пастора, выходит из церкви на заснеженный склон. Пастор чувствует себя так, словно его вот-вот хватит удар, а всё из-за Вундерборна: пастор ведь надеялся получить Вундерборнову профессорскую должность, а получить ее удастся лишь в том случае, если его пасторская популярность в этой горной деревушке будет столь же велика, как у Вундерборна в Эмисвиле. После минутного колебания пастор просит фройляйн Клодину Цепфель, так как дьячка тоже нет на месте, пройти в ризницу и помочь ему облачиться в реверенду. Клодина Цепфель помогает ему надеть реверенду, или «пасторскую рубашку», и повязывает колоратку, затем пастор отсылает ее из ризницы, а сам поднимается на кафедру, раскрывает Писание и, полистав, приступает к проповеди:
– Оглашаю из Деяний святых апостолов, глава двадцать третья, стих двадцать шестой. – Голос у пастора вдруг осип. – «Клавдий Лисий достопочтенному правителю Феликсу – радоваться». Дорогие скамьи, дорогая купель, дорогой орган, дорогие хоры, дорогие окна, дорогие стропила, дорогая крыша, дорогая моя пустая церковь! Слово Писания, коему все вы сейчас внимали, – это начальные строки послания. Отправитель его Клавдий Лисий, адресовано послание правителю, «радоваться» – приветственное пожелание. Но если бы я стал вам сейчас объяснять, кто такие были Клавдий Лисий и правитель, то и этот Клавдий Лисий, и этот правитель, и даже человек, ради кого написано это послание, святой апостол Павел, были бы вам совершенно безразличны. И это правильно. Ибо где уж вам, стропила и стены, уразуметь, кто эти люди. Но если бы, о скамьи мои, на вас сидели, как бывало каждое четвертое воскресенье, крестьяне и крестьянки, то какое бы любопытство их обуяло! Ибо искони интересуются они тут, в горах своих, вещами лишь второстепенными. Однако самое-то важное – то, что важнее всего бывшего в прошлом, живое ныне присно и во веки веков, то, чего не ощущают крестьяне и крестьянки, то существо всего сущего – ты сейчас ощущаешь, о моя пустая церковь! Это предвещание радости, это радость извечная, изначальная, и ты, моя пустая церковь, эту радость испытываешь, ощущаешь, можно сказать, физически, ибо не наполнена ты ныне испарениями тел этих крестьян и крестьянок. И вас, о скамьи, не обременяют они грузными своими задами, и вас, о стены, не тревожит ни храп их, ни пение их, отвратительно нестройное, каковое вам, о трубы органные, приходится сопровождать своими сладкими звуками. Свободна ты, о церковь пустая, а поскольку ты свободна, дано тебе, хоть сама ты есть дерево, камень, металл и стекло, а стало быть, в конечном счете – прах, познать и сочинителя послания, большого военачальника Клавдия Лисия, и апостола Павла, чья участь побудила сочинителя к написанию сего послания, и получателя послания, правителя. Ибо все они обратились в прах, и я однажды обращусь в прах, и крестьяне с крестьянками обратятся в прах, да они-то уже стали прахом, о том не ведая. У праха нет тайн от праха, посему все мы узнаем в других себя, мы зерцала, стоящие друг против друга, и мы исповедуем радость, ибо сказано: правителю – радоваться, и не имеет важности, каким именем мы назовем этого правителя, Феликсом, как именуется он в Деяниях святых апостолов, или Богом, или Вселенной. Важно лишь то, что всякий прах – дерево, камень, червь, зверь, человек, Земля, Солнце, галактики – устремляется в небытие с ликующим криком: радоваться! Ибо, о церковь пустая, мы существуем, являясь всего лишь прахом, лишь прахом от праха, пылинкой от пылинки, и существуем недолгое время, сколько-то лет, месяцев, часов или даже секунд, или, как некоторые частицы одной миллионной частицы праха, в течение одной миллионной доли секунды! И даже эти частицы ликуют: желаем радоваться! Ибо для всего и для всех есть лишь этот фундамент – радость, и нет иного. Только радость не вопрошает, только радость не раздумывает, и только радость не приносит утешения, так как только она, радость, не ищет утешения, потому что она всему предшествует. Аминь. – Пастор флётигенской общины резко захлопывает большую тяжелую Библию, с достоинством покидает кафедру и направляет свои стопы в ризницу, где снимает с шеи колоратку, стаскивает с себя и складывает реверенду и, уже сделав шаг к двери, внезапно оказывается нос к носу с Клодиной Цепфель. Учительница изумлена, ее глаза горят, господин пастор потряс ее своею мощью, она заслушалась его проповедью, лепечет Клодина. Пастор молча таращится на нее, и вдруг его охватывает неистовый гнев, яростная злость на весь белый свет, на Вундерборна и на собственную жену, урожденную Рамзайер, которая и пальцем не пошевелит, чтобы посодействовать популярности мужа, а только носится со своими никому не нужными курсами для супружеских пар. Пастор рывком обнимает Клодину Цепфель – радоваться! – жарко ее целует, послезавтра, говорит он, жена уезжает в Кониген, вести занятия на своих курсах, и вдруг он ревет с такой силой, что в долине просыпается эхо: «Здорово я им задал!» И, бросив зацелованную, счастливую Клодину Цепфель, со всех ног бежит вниз, мимо «Медведя» и дальше, все вниз по долине, он оборачивается лишь на самой опушке Флётенбахского леса и грозно потрясает кулаком: «Радоваться!»
Трактирщик, как раз выглянувший на улицу из своего заведения, ухмыляется – избавились от пастора! – потом он возвращается в трактирную залу и спрашивает Зему, кто сейчас обслуживает Лохера.
– Опять Фрида, – угрюмо отвечает Зему.
– Да ладно тебе, она же дочка Бинггу Коблера, получит, значит, недурное наследство, так что ты, Зему, не дури, потому как и Энни, и все девки из верхней деревни переспали с Лохером. – Трактирщик ставит перед Зему бутылку беци. – Ну-ка, отнеси ему наверх. – Еще трактирщик велит Зему отнести четыре бутылки алжирского вина полицейскому, чтобы ночью спал и не вздумал им помешать. Ну я рад, говорит трактирщик, сегодня как выкатит на небо луна, так скоро уж все будет кончено, и все остальные, должно быть, об этом же думают, потому что сидят по своим дворам, а нет чтобы у него в «Медведе» в карты резаться. Всем маленько не по себе, уж это точно.
Вот и полдень наконец-то, но после полудня время тянется бесконечно. Небо словно стена, облицованная синей глазурованной плиткой, ни ветерка, ничто не шелохнется, холод космический; разок прогремело где-то в долине Гургелена – лавина сошла; часов в пять из Французова перелеска приходит Мани, одетый по-будничному – ни тебе галстука, ни шляпы, – за ним на некотором расстоянии следует Рес Штирер со своим сыном Штёффу. Мани, оставив палку у дверей своего дома, входит через кухню. В горнице уже сидят Ёггу и Алекс, а жена Мани стоит у окна и смотрит куда-то в сторону Маннеренвальда. Старый Штирер усаживается на скамье перед входом в дом, молодой, Штёффу, идет за угол к черному ходу.
– Прошелся до водопада, – говорит Мани, – водопад замерз, а тут как раз и солнце закатилось за Цолленграт, большущее такое, красное.
– Не иначе дня через два опять снег повалит, – говорит Алекс. Ёггу замечает, мол, надо бы Мани – господину Мани – одеться потеплее, по нынешней-то стуже, а то как бы не простыл.
– С чего это ты меня господином величаешь? – удивляется Мани.
– А с того, что мой отец Ваути Лохер, – отвечает Ёггу.
– Значит, Ваути раскололся, – говорит Мани, обернувшись к жене. Та ничего не отвечает.
Ёггу встает. Громадный, вообще-то добродушный крестьянский парень. Когда она от Лохера понесла, он хотел ее с собой в Канаду забрать, зло говорит Ёггу. Так она, мамаша, корова эдакая, не поехала, а вышла замуж за Мани, у которого двор с гулькин нос. А не вышла бы, так жил бы он, Ёггу, сейчас в Канаде, ворочал бы миллионами, а не торчал тут, не ходил бы в бесплатных батраках у собственного отчима, не мыкался бы без гроша в кармане, он же и жениться не может, потому как денег нет.
– Да вы же миллион огребете, – говорит Мани. Живется тут, в деревне, тяжело, конечно, кто спорит, и не дом у них, а развалюха, это верно, но скоро жизнь у них пойдет получше, и работать станет выгодней, когда они обзаведутся современным коровником и трактором. Не только Ёггу и его матушка заживут лучше – и Алекс, и вся деревня.
– А я не собираюсь делиться с Алексом, – ерепенится Ёггу. – Это мой миллион. Современный коровник, трактор? Дудки. Миллион заберу – и в Канаду. С Лохером уж как-нибудь договоримся, он даст еще парочку миллионов. В конце концов, он же отец. Все говорят, я на Лохера похож.
– Верно, – подает голос Алекс, все это время молчавший. Всякие там сельскохозяйственные новшества – это чепуха. Но свою половину миллиона он никому не отдаст. Ему уже тридцать восемь лет. На полмиллиона он и в городе сможет жить получше, чем тут.
– Кто это тут языком болтает про миллион или полмиллиона? – осаживает его Мани. Миллион получает вся семья, то есть треть миллиона получит жена Мани, и Ёггу с Алексом тоже по одной третьей.
– Я из этих денег ни гроша не возьму, – вмешивается жена Мани. Обойдя стол, она останавливается напротив Мани и смотрит ему в глаза. Это измочаленная тяжелой работой женщина, однако она выглядит моложе своих лет, хотя волосы у нее белые как снег; она все еще стройная и крепкая. – Я тогда вышла за тебя, Мани, потому что парень ты был порядочный и меня хотел взять в жены, несмотря на то что я была беременна от другого. Я понимала, что на Лохера нельзя рассчитывать. Теперь ты убедился, я была права. Лохер приехал не для того, чтобы тебе отомстить, как ты, может, вообразил. Он решил покуражиться над нами, бедными людьми, потому что он нас презирает, и тогда презирал, и нынче презирает. Наша судьба ему забава: деревенские перегрызутся из-за денег, ты же видишь, Ёггу и Алекс уже ссорятся. Пойдет раздор, потому что у одних семеро по лавкам, как у Гайсгразеров, а у других вся семья – двое, как у Штиреров. Помяни мое слово, Мани, в деревне сущий ад начнется, как только они тебя убьют, все друг на друга будут зубы точить, как волки, а наброситься не посмеют, от страха – вдруг кто проговорится. Да только что я тут болтаю. Тебе помирать-то, не мне. Но раз уж вышло нам с тобой навек проститься, то я тебе, Мани, кое-что скажу, а ты послушай. Ты остался таким же порядочным человеком, за какого я замуж выходила, но плакать я не буду, когда они на тебя красный бук свалят. Хорошо хоть смех меня не разбирает от твоей глупости, потому что глупость твоя просто несусветная, тут и вправду не до смеха. Работал ты как вол, Бог свидетель, все эти годы, и мы тоже надрывались, и Ёггу, и Алекс, и я – я, может быть, больше всех. И вот прикатил из Канады этот бахвал со своими миллионами, и что же ты делаешь? Отдаешь себя в жертву! Зачем? Получишь ты что-нибудь из этих денег? Да хоть бы для деревенских-то польза от этих денег была. Но смотри: денег они еще не получили, а уже кругом разврат, я не только о девчонках говорю. А между тем ты сто раз мог бы спасти свою жизнь, ты же тут, в долине, все стежки-дорожки знаешь, как свои пять пальцев. Полицейскому ты сказал хоть слово? Нет. Трактирщик соображает, почему полицейский ни о чем не должен догадаться, – он же мигом начнет вымогать денежки. А в «Монахе», в Верхнем Лоттикофене, сказал ты хоть слово кантональному депутату, или федеральному, или председателю общины? Не пикнул. Вы шли через Флётиген, и ты не заорал: «Люди! Меня хотят убить за четырнадцать миллионов!», а между прочим, все тогда так набрались, что ты в два счета мог бы смыться. И пастору ты ничего не сказал, там, во Флётигене, потом-то, в лесу, поздно было бы, они, чего доброго, пастора с обрыва скинули бы прямиком в ручей. Почему ты не сопротивлялся? Скажу тебе почему. Потому что всегда, всю жизнь ты об одном мечтал – обзавестись современным коровником и трактором, а еще потому, что ты ни с того ни с сего вообразил, будто Ёггу и Алекс об этом же мечтают. Потому и не сопротивлялся ты, а теперь вот сам видишь – никто не хочет заводить у себя современный коровник и трактор, ни Ёггу, ни Алекс, ни другой кто из деревенских. Все хотят только денег. Пропал ты, Дёфу Мани, и спасения тебе нет.
– Да будет тебе, мать, – говорит Мани. – Уж так получилось.
В дверях появляется трактирщик, говорит, пора, потом велит Рейфу Оксенблутту оставаться в доме – мол, так надо. Мани смотрит на жену:
– Прощай!
Она молчит. Все, кроме Рейфу, выходят вместе с Мани и, минуя «Медведя», спускаются в долину, переходят замерзший ручей и углубляются в лес Маннеренвальд. Луна поднимается над Бальценхубелем, но Эдхорн виден, только если смотреть от Маннеренвальда; становится светло почти как днем; заросший лесом склон довольно крут, идти тяжело, да еще и снег глубокий, они с трудом выбираются на поляну, посреди которой стоит высокое дерево, тот самый красный бук. Крестьяне окружают дерево, у всех в руках здоровенные топоры с длинными топорищами; дышат тяжело, дыхание точно клубы пара. Трактирщик осведомляется, подпилен ли ствол.
– Нынче после обеда мы его подпилили, – отвечает Мексу Оксенблутт.
– Садись, Мани, – говорит трактирщик.
Мани плотно притаптывает снег с той стороны, где бук ярко освещен луной, и садится, привалившись спиной к стволу там, где он подпилен.
– Начинайте, – командует трактирщик. Хиргу Хакер и Ноби Гайсгразер ударяют топорами по дереву, топоры отскакивают от твердого как железо ствола, удары звонко разносятся по долине, их хорошо слышно в деревне, но топоры раз от разу глубже вонзаются в дерево. Теперь рубит другая пара – Рес Штирер и Бинггу Коблер; трактирщик замечает, что у Мани, который все сидит, прислонившись к дереву, вроде губы шевелятся. Трактирщик делает знак, Коблер и Штирер опускают топоры, трактирщик, наклонившись к Мани, спрашивает, не надо ли чего.
– Луна. – Мани смотрит на нее, вытаращив глаза.
– Луна? – Трактирщик в недоумении. – Ну и что там луна? – И поворачивается к тем двоим с топорами: – Ерунда. Рубите!
– Ох, я не знаю, – говорит Бинггу.
А Рес говорит:
– Ты глянь на луну-то, трактирщик.
Трактирщик поднимает голову, смотрит.
– Ага, не совсем круглая, – говорит он.
– Кусочек куда-то делся, – испуганно бормочет Зему за его спиной.
Трактирщик, вдруг сообразив, что к чему, объявляет:
– Лунное затмение. Это каждый месяц бывает.
– Никогда не видел, – буркает Херменли Цурбрюгген.
– А вы когда смотрели-то на луну или на звезды? – вопрошает трактирщик. – Все вечера просиживаете у меня в трактире, а когда отправляетесь восвояси, луну вам все равно не увидеть, залив глаза-то. А лунное затмение, чтоб вы знали, случается чуть не каждую неделю. – Трактирщик уверяет, что видел однажды луну, от которой осталась только половинка, ни дать ни взять четвертушка сырной головки, а главное, затмение продолжается всего минуту-другую.
– Смотри, темноты прибавляется, – говорит Бинггу, – а луна все меньше и меньше…
Все умолкают, и тут от лесной опушки к ним приближается старик Гайсгразер, в лунном свете он похож на привидение. А свет постепенно убывает.
– Ну что, головы садовые, теперь поняли, почему Ваути Лохер подговорил вас, посулив миллионы, убить Мани нынче ночью, в полнолуние? – злорадно хихикает старик. – Потому что луна нынче треснет пополам, раскалившись от нутряного жара, вот увидите! Я уж сколько раз видел своими глазами, да только еще никогда в воскресенье. Нынче луна расколется на куски и упадет на землю, а куски-то – каждый больше всей Европы! Грядет погибель мира! Вот Лохер и раздает свои миллионы, на что они ему теперь-то? – Старик смеется и от радости прыгает, взметая снег, его сын Луди орет отцу:
– Заткнись!
А Бинггу Коблер точно одержимый бьет топором по стволу, Рес Штирер тоже принимается рубить как с цепи сорвавшись – упрямо, с адской быстротой и силой.
– Прекратить! – в ужасе вопит трактирщик. – Луна исчезает!
Опустив топоры, Бинггу и Рес, как и все остальные, таращатся на луну.
– Да не исчезает она, – говорит Рес, – к ней что-то такое ржавое, бурое вроде прилипло.
– Может, солнце, – предполагает Бинггу Коблер.
– Наверное, это Австралия, – возражает Зему Цурбрюгген. – Кажись, так в школе нас учили.
– Чепуха, – не соглашается Рес Штирер. – Земля же круглая, значит они не могут быть разом там, у себя и тут, на луне, ну эти, которые в Австралии живут, а то они по луне гуляли бы. Это ж дурь.
Крестьяне глазеют на луну. Ее лик с каждой секундой все мрачней и угрюмей, только что она была землисто-коричневой, а вот уже стала ржаво-коричневой, вокруг загораются звезды, которых только что не было, и наконец уже не луна – пылающее, изъеденное жуткими язвами око зловеще взирает с высоты на окрасившийся багрово-красным снег, на крестьян, сжимающих в руках топоры, словно обагренные кровью.
– Вали отсюда, Мани! – рычит трактирщик. – Слышь, вали! – И трактирщик бухается на колени. – Отче наш, иже еси на небесех!
Крестьяне подхватывают молитву:
– Да святится имя Твое…
Только старик Гайсгразер барахтается в снегу.
– Вот лопнет луна, – стращает он, – хлынет гной из ее нутра, и настанет конец света! – Старик вопит, взвизгивает, захлебывается от смеха.
Крестьяне молятся:
– Да приидет царствие Твое…
Мани, видно, не понял, что он свободен, и неподвижно сидит под деревом.
– Да будет воля Твоя, яко на небеси, и на земли…
Мани наконец встает на ноги, и в этот миг у края пылающей багровой язвы в черноте неба вспыхивает ослепительно-белая искра.
– Она возвращается! – орет Херменли Цурбрюгген. – Луна возвращается! Луна!
Крестьяне вскидывают головы, гремит общий радостный вопль, все страхи улетучиваются – ослепительно-белая искра превращается в кусок прежней полной луны.
– Руби! – вопит трактирщик.
Рес и Бинггу взмахивают топорами и рубят, удар за ударом, могучими ударами рубят ствол, под которым сидит Мани, привалившись спиной к стволу, вытянув ноги на снегу, призрачно-багровый цвет снега с каждой секундой бледнеет; потом рубят Ноби и Хиргу, луна выступает больше – она все ярче, все великолепнее – из-под кровавой язвы, и та наконец растворяется без следа, а звезды гаснут; теперь рубят Хинтеркрахен, и старый Цурбрюгген, и Эбигер, и Фезер, и Эллен, и Бедельманн, и все остальные, и трактирщик, – каждый подскакивает к дереву, ударяет топором, еще удар, еще; красный бук валится, в эту минуту в вышине опять сияет полная луна, как до затмения, – большая, круглая, кроткая, мирная, льет она с небес серебряный свет.
– Надо вытащить его из-под ствола, – командует трактирщик, – ствол-то страх какой толстенный, Мани, кажись, в лепешку раздавило, сколько я вижу. Да, каша там.
Поэтому трактирщик слегка разочарован, когда в восемь утра, как рассвело, Латчер отказывается взглянуть на труп, сказав, он, мол, верит, что с Мани произошел несчастный случай, ну так чего ради труп осматривать.
Впервые за все время с того вечера, когда он вошел в трактир, явившись из зимнего мрака, Латчер покинул комнату наверху и спустился в трактирную залу. В шубе и сапогах, он сидит за длинным столом и пьет кофе с молоком из огромной чашки, напротив сидят Фрида и Энни. Трактирщик замечает: а руки-то у Латчера вроде трясутся, и вообще он разом постарел, лицо серое, бледное.
– Деньги наверху, – говорит Латчер.
Трактирщик, грохоча сапогами, взбегает по лестнице, распахивает дверь комнаты. На столе у окна – чемодан, незапертый, трактирщик откидывает крышку – деньги на месте. В постели нежится Лизетта, жена трактирщика.
– Мани угораздило под сваленный бук попасть. – Трактирщик не отрываясь смотрит на пачки денег. – Рубили на новые стропила для церквушки.
– Да мы слышали удары, – зевая, отвечает Лизетта.
Трактирщик все пялится на пачки денег, потом начинает пересчитывать:
– Десять тысяч, десять тысяч, десять тысяч… Э, погоди-ка, тут… десять тысяч, девять тысяч… – Он пересчитывает заново: девять тысяч, десять тысяч, восемь тысяч. – А-а, это вы, бабы, взяли деньги, каждая по тысяче!
Лизетта смеется:
– А ты как думал? Не задарма же. Или цена не устраивает? У нас найдется что рассказать.
Закрыв чемодан, трактирщик уносит его в спальню. Уже собираясь запереть дверь, он спохватывается, что у жены тоже есть ключ от спальни, и, забрав чемодан, спускается вниз. Латчера в трактирной зале нет. Трактирщик видит это еще с лестницы и спрашивает Энни, где Ваути.
– Почем я знаю.
Трактирщик велит ей идти в кухню мыть посуду, Энни ухмыляется:
– И не подумаю. Я там ничего не забыла.
Трактирщик орет на Фриду, почему она сидит сложа руки, когда работы невпроворот. Фрида заявляет, что она ему больше не прислуга: работать ей теперь незачем, она дочь миллионера и в скором времени станет невесткой другого миллионера, то бишь его самого, трактирщика, она же выходит замуж за его сына Зему. Трактирщика бросает в пот, и тут в маленьком оконце он видит: мимо проезжает «кадиллак».
Выехав из деревни, автомобиль все больше удаляется вниз по склону, направляясь к выходу из долины; у скалы, за которой дорога уходит в лес, Латчер сбрасывает скорость, догнав идущую по дороге жену мертвого Мани. Ее, Клери, дочь Цурбрюггена, Латчер не видел сорок лет. Она тащит чемодан. «Кадиллак» останавливается. Клери идет своей дорогой. Латчер опускает стекло, высовывается из машины:
– Эй, Клери, садись-ка!
Она останавливается, долго смотрит на него, наконец говорит:
– Ну, раз уж ты приглашаешь, Ваути Лохер.
Он открывает дверцу, Клери ставит чемодан на заднее сиденье, сама садится рядом с Латчером.
– Выглядишь как столетний старик.
– Старые мы стали, оба старые. – Потом, когда они едут через лес, он спрашивает: – Куда собралась-то?
– В Верхний Лоттикофен. Работу искать.
Машина медленно едет вниз, в долину. Чуть не у самого Флётенбахского ущелья Латчер резко выворачивает руль, и машина встает почти поперек дороги. Латчер выключает двигатель. Молчит, смотрит куда-то вперед.
– Клери, – наконец говорит он, – ты тогда не сказала мне, что беременна.
– Мы с Мани решили пожениться, значит, это только нас касалось, а не тебя.
– И Мани это не остановило?
– Ребенок есть ребенок, – говорит Клери.
Латчер молчит задумавшись, потом говорит:
– Оно и лучше, что ты вышла за Мани. С тобой-то мы из одного теста. Не ужились бы. – Он расстегивает шубу, ворот синего, потом ворот надетого вниз красного спортивного костюма. – Опять эти боли. Все как полгода назад. – Он откидывается на спинку сиденья, бессильно уронив руки. – Я недавно из больницы. Инфаркт у меня был.
Оба молчат. Небо над белыми елями блекло-серое, на востоке как будто сгустилась мутная, более светлая масса, однако солнца не видно. Латчер медленно, размеренно растирает себе грудь, просунув руку под оба воротника своих спортивных костюмов.
– Правду сказать, я тогда уехал из деревни просто в жуткой злости, но уже здесь, в лесу этом, разом я забыл про всякую злобу, такая меня тоска вдруг одолела, оттого что вот покидаю все это, и страну, и всю эту идиотскую Европу. Ну хорошо, на чужбине я разбогател, а честным путем или нечестным, не спрашивай. Я этими мыслями никогда не забивал себе голову. И не спрашивай о женщинах, которые у меня были на том берегу паршивой Атлантики, и о сыне, он все мое состояние унаследует, а негодяй такой, что мне сто очков вперед даст. Про вас и вашу убогую долину я там забыл. Да если начистоту, как только слинял на поезде из Флётигена, так никогда вас не вспоминал, пропали вы из моей памяти. – Латчер умолкает и правой рукой – как будто левая не действует – с трудом нашаривает что-то на дверце со своей стороны, стекла бесшумно опускаются, в машину врывается холодный сырой воздух; рядом с древним стариком, каким теперь стал Латчер, женщина выглядит словно вдруг помолодевшей. – В груди, – равнодушно говорит Латчер, – от середки до самой шеи. И рука левая, вся, от плеча до кончиков пальцев. – Он умолкает, женщина рядом с ним совершенно неподвижна, ему непонятно, слушала она его или нет. – А потом, значит, инфаркт. Не так сильно резало, как сейчас, но мне хватило. И вот, когда я неделя за неделей лежал пластом, стала мне вспоминаться наша деревня, не кто-нибудь отдельно, а просто – деревня. Да по правде, только этот вот лес. И я попросил собрать информацию о деревне, швейцарского консула единственный раз тогда видел. Потом прилетел в Цюрих и снял с одного из своих номерных счетов четырнадцать миллионов. – Латчер задумывается. – Наверное, из добрых побуждений. Чтобы хоть как-то вам помочь, четырнадцать миллионов – мелочь. Но как рассказал мне трактирщик, что ты была от меня беременна, такая на меня дикая злоба напала, совсем как тогда, ну я и поставил условие, ты знаешь какое, – что они должны убить Мани. По правде-то надо было требовать, чтобы убили тебя, но до этого злоба меня все же не довела, а Мани, наверно, подумал, что я могу такое условие выставить. А теперь вот вспоминаю тот вечер и разговор с трактирщиком и не пойму, правда ли злость меня обуяла или что другое. Может, просто мне дико захотелось еще пожить, потому и предложил я ту сделку. Потому что хочешь жить, значит хочешь и убивать, а не только с бабами кувыркаться, кто они, все эти, что в постели со мной валялись все десять дней ради тысячной бумажки, одной или нескольких, – не знаю и знать не хочу, и кого убили, мне тоже все равно. Вместо Мани мог быть кто угодно, я труп не стал смотреть, они могли бы вообще никого не убивать, деньги я и так дал бы. – Латчер умолкает. Слева от него на открытое окно опускается довольно крупная черная птица. – Всегда ко мне галки слетаются. И тогда слетались, – говорит Латчер, а черная птица перескакивает на его правую руку, лежащую на руле.
Клери говорит:
– Я должна была пойти во Флётиген, пока все были на сельскохозяйственной выставке, и заявить на тебя в полицию.
– Ты этого не сделала, – спокойно констатирует Латчер.
Она молчит. Потом отвечает:
– Если б сделала, то презирала бы Мани.
Латчер равнодушно замечает:
– Что толку – он мертв.
Она молчит, потом произносит равнодушно, как он:
– А теперь презираю себя.
– Да о чем ты, – говорит Латчер. – Я всю жизнь себя презирал.
Галка перескакивает на окно.
– Мне пора, – говорит женщина. – А то опоздаю на поезд.
Он не отвечает. Галка взлетает и вскоре теряется в утреннем, теперь уже сплошь серовато-белом небе. Начинается слабый снегопад. Женщина открывает дверцу, забирает с заднего сиденья чемодан, пройдя вперед, огибает радиатор машины. И по глубокому снегу уходит по дороге все дальше вниз, в белизну. Она пересекает поляну, входит в лес, он гуще, ели в нем выше, снежинки парят в воздухе, крупные, легкие, как белые лепестки; женщина несет чемодан в правой, потом в левой руке. Когда она добирается до Флётигена, снегопад прекращается. Она идет мимо церкви к вокзалу, пассажирский уже ушел. Она покупает билет, садится на зеленую скамейку возле механизма перевода стрелок. Звонит сигнальный колокол. Из служебного помещения выходит Берчи, начальник станции.
– Фрау Мани, – говорит он, – следующего пассажирского ждать еще час десять, на улице вы себя насмерть заморозите!
Она говорит, ей никогда не бывает холодно. Она сидит неподвижно, холод все сильнее. А на электромачте сидит галка, едва заметная на фоне вздыбленного черного колосса – Эдхорна. Появляется пастор со своей пасторшей, снова ударяет вокзальный колокол, пассажирский из Верхнего Лоттикофена огибает Лесок Ризера, подъезжает, проводник соскакивает с подножки, громко объявляет: «Флётиген!», пастор целует жену, она садится в поезд, начальник станции поднимает руку с сигнальным флажком, поезд трогается, проводник вскакивает на подножку, пастор машет жене, поворачивается и видит фрау Мани, хочет поздороваться, вместо этого молча проходит мимо. Слышен звон церковного колокола – бьет десять. От школы долетают крики детей, началась большая перемена, галка улетает прочь, в сторону Флётенбахского леса. Высоко на склоне, в лесу, спустя много времени он вдруг приходит в себя, окна машины по-прежнему открыты, снег внутри машины, на шубе, на синем и красном спортивных костюмах; его охватывает страшный холод, спустя миг из его рта вытекает что-то теплое, пресное, черное, но боли он не ощущает, на него снизошел великий покой. Он машинально крутит что-то на приборной доске, двигатель ревет, он возится с автоматическим сцеплением, не сознавая, что делает, машина подается назад, вперед, мчится вниз по дороге, пробивает сугроб у обочины, срывается в ельник, беззвучно, в глубоком снегу, замирает, лежит в чаще. Темный снег вокруг пронизан странным слабым светом. С дороги доносятся голоса, там поют: «Взошла луна, сияя, и звездочки, сверкая, горят на небесах». Он с удивлением осознает, что кто-то шагает наверху по дороге и что уже ночь, ему вспоминается, что недавно было утро и он был не один, с кем-то, он не помнит с кем.
«Земля покойно дремлет, и тишина приемлет под сень свою весь мир», – поет женский голос, а потом песня удаляется, так ему кажется, – она звучит все дальше и дальше, а вот опять ближе, а потом бесконечные строфы уплывают вдаль и замолкают.
Надо записать еще кое-что. Клодине Цепфель, певунье, что идет через заснеженный лес, с трудом спускаясь по занесенной снегом дороге в Флётиген, на другой день утром не пришлось пешком возвращаться в деревню, чтобы заниматься в школе с десятком ребят. На рассвете, около восьми, она незаметно выскальзывает из задней двери пасторского дома, оставив изнемогшего и спящего крепким сном пастора, и пробирается к дороге, держась лесной опушки, но как раз незаметность Клодины выходит ей боком. Вверх по дороге ползет громадный снегометатель, за ним трактор, бензовоз и наконец машина, разбрасывающая песок и реагенты; вокруг полным-полно рабочих в оранжевых куртках, они лопатами подчищают снег. На Клодину Цепфель внезапно обрушивается снежный вихрь, поднятый снегометателем, она буквально погребена под массой снега и, без сомнения, задохнулась бы, если бы не кантональный депутат, доктор наук Михаэль Этти, который вместе с членом правительства Шафротом едет в лендровере следом за караваном машин и людей и, будучи уроженцем здешних мест, всеми командует и всех вдохновляет; заметив, что стряслось, он велит откопать несчастную учительницу. Что-то лепечущая про первый утренний поезд, которым она приехала в Флётиген, закутанная в шерстяные пледы, она сидит между кантональным депутатом и членом правительства и словно во сне едет наверх, в деревню. Но дело идет медленно – снегу намело громадные горы, задача у могучего снегометателя, можно сказать, неразрешимая, хотя снеговые фонтаны бьют бесперебойно и на обочину изрыгаются гигантские снеговые массы, так что лежащий ниже на склоне, у опушки, «кадиллак», когда колонна его минует, скрывается, закиданный снегом; он и так-то был едва виден в заснеженной еловой чаще. Но несмотря на всю изнурительность битвы с неимоверными массами снега и льда, несмотря на внезапно начавшийся сильный снегопад, который предвещает экспедиции нелегкое сражение и на обратном пути, они все же прибывают в деревню, где уже собрались жители и среди них полицейский, не показывавшийся последние десять дней, но наконец протрезвевший. Все в изумлении глазеют на машины-чудовища, так что Клодине Цепфель удается незаметно юркнуть в здание школы, где, к ее радости, нет ни одного ученика. Исчезновения Клодины не замечают – не до нее сейчас. Кантональный депутат, доктор наук Этти (довольный правительственный советник Шафрот тем временем стоит в сторонке), подходит к чем-то обеспокоенному трактирщику, вокруг которого угрюмо столпились крестьяне; Этти крепко жмет ему, главе местной общины, руку и заявляет, что на него, представителя кантональной власти, произвела сильное впечатление непреклонность флётенбахцев, решивших сохранить в первозданном виде родную долину, в каковой непреклонности он лично имел возможность убедиться, находясь в Верхнем Лоттикофене, в «Монахе», посему он со своей стороны не остался бездеятельным: задача общества состоит в том, чтобы смягчать суровую долю жителей горных деревень, оказывать собратьям, гражданам Конфедерации, помощь и поддержку; руководствуясь этими соображениями, сегодня, в воскресенье, он рано утром потревожил сон облеченного соответствующими полномочиями депутата Совета федерации, а также в чрезвычайном порядке вызвал к себе директоров крупных страховых компаний и разъяснил им, что Флётенбахская долина является единственной в стране горной долиной, ландшафтные красоты которой еще не обезображены фуникулерами, подъемниками, зданиями и сооружениями туристической индустрии, обслуживающей иностранцев, что экология долины в полном порядке, что лыжники здесь все еще сами поднимаются на гору или альпийский луг, чтобы потом мчаться вниз, прямиком или совершая слаломный спуск; стало быть, нет сомнений: пора наконец осуществить давний план и построить зимний центр паркура и фитнеса в целях улучшения народного здоровья, да-да, пора обеспечить население тренажерными и спортивными залами, катками, крытыми бассейнами, отелями, пансионатами, больницей и, безусловно, несколькими коротенькими канатными дорогами, потому что не все имеют спортивную подготовку для настоящего паркура. Разумеется, предусматривается расширение дороги на Флётенбах и строительство нового шоссе для соединения с федеральной автотрассой; короче говоря, проект получил всеобщую поддержку, более того, был встречен с воодушевлением, ибо финансирование – десять миллионов из федерального бюджета, пять из кантонального и двадцать пять миллионов от страховых компаний – утверждено соответствующими инстанциями и парламентом еще до того, как договорились о месте, где будет реализован проект; словом, остается лишь объявить во всеуслышание: перед вами в вашем горном уединении благодаря проекту тоже открывается светлое будущее.
На этом кантональный депутат завершает свое выступление, флётенбахцы, ожидавшие совсем других речей и мысленно уже готовившиеся предстать перед судом присяжных в Верхнем Лоттикофене, были взбудоражены; пока оратор выступал, их возбуждение все нарастало, а потом и выступление, и возбуждение разом обрываются – настает глубокая тишина, которую внезапно прорезает крик галки, кружащей над головами безмолвных людей, и тишина становится еще заметнее, а тем временем лицо Шлагинхауфена – хозяина «Медведя» и председателя общины – светлеет, он не утирает слез, коих не стыдится, и, почему-то перейдя вдруг на «ты», сердечно, простыми словами благодарит кантонального депутата:
– Спасибо тебе, Этти, от всех. Господь благословил нас.