Коксинель
Из Рима во Франкфурт, куда пригласили меня на книжную ярмарку, я летела через Мюнхен, попутной дугой на маленьком сигарном самолете, на борту которого умещалось всего человек двадцать пять.
Как обычно, одними губами прошелестела дорожную молитву – на сей раз внимательно, истово, не пропуская ни буквы, стараясь и даже выслуживаясь, так как не была уверена, что Он присмотрит за этим моим самолетом. Одно из наказаний моей жизни: я, чьей стихией по гороскопу является Земля, вынуждена то и дело уноситься всем существом в такие непредставимые выси, куда даже мысленно боюсь перенестись. Я вообще боюсь всего, что не на земле. А тут еще такая утлая посудина, с такими случайными попутчиками на борту.
Летая израильским «Эль-Алем», я надеюсь на заступничество оглушающей меня оравы детей, нескольких ветхих стариков и обязательных в нашем пейзаже бодро-беременных женщин… На этот раз я не была уверена, что Его Главный диспетчер небесных путей станет стараться ради нескольких явных на вид чиновников и бизнесменов. О себе вообще не говорю. Ради меня Ему стараться совсем уж не стоило.
Впрочем, самолет летел низко, мне же, как человеку опорному, главное – видеть Твердь. Я сидела у окна и с неослабным тщанием дозорного собирала взглядом и держала, и вела за самолетом нитяную сеть дорог, ворс лесов и гребешок акведука, воткнутый в щетинку ущелья…
* * *
…Упитанные голуби с перламутровыми выдвижными шейками деловито прогуливались по брусчатке знаменитой площади. Вокруг звучал немецкий, на привыкание к которому у меня в Германии уходит обычно два-три дня. Мягкий, полнозвучный, рокочущий немецкий – то остроконечный и шпилевый, то оплетающий язык серпантином, то убегающий в перспективу, то закругленный и вьющийся, как локон, – целый рой порхающих бабочек в гортани! – великолепно оркестрованный язык, который в силу некоторых семейных обстоятельств мне трудно слышать.
Мне вообще трудно вообразить кого-то еще из моего поколения, кто ужас истребления своего народа без конца примерял бы на личную, вполне благополучную, биографию. Это тем более странно, что я не напрягаюсь ни на йоту и даже не особо задумываюсь. Более того, этой темой я специально не занималась никогда, просто это живет во мне, как, я слышала, живут какие-то особые микробы в печени.
Например, гуляем с приятельницей по кельнскому «Кауфхофу», ищем мне приличный пиджак для выступлений.
– Вот, – говорит она, щупая материю. – Смотри, какой элегантный, полосочка такая деликатная…
– Нет… – отвечаю я, бросив рассеянный взгляд на вешалку с пиджаком. – Это лагерная роба, и это в моей жизни уже было…
– Когда?! – мгновенно оторопев, спрашивает она.
И я так же рассеянно отвечаю:
– В середине прошлого века…
…День выкатился ясный, с уклоном в осень, но еще летний, что называется – благодатный, и это золотое щедрое благо отблескивало в иссиня-черной брусчатке площади, вспыхивало в перламутровых шейках гуляющих голубей, играло в веерном каскадце фонтана, посвященного какой-то исторической дате, томилось в банках, баночках, бочонках янтарного меда, в красных и желтых брусах и колобках сыров и прочей пахучей снеди на рыночных лотках, промеж которых мы часа два гуляли с друзьями.
Я рано устала: то ли утренний полет утомил, то ли Германия навалилась разом, сытно и ярмарочно урча, то ли заново поразило, как неуклонно и надежно затягивает ислам своим белым платком удавку на шее Европы… но я вдруг устала… и, поскольку вечером должна была выступать в русском литературном клубе, в конце концов взмолилась вернуться домой. У меня оставалось немного времени – отдохнуть перед выступлением.
– Погоди, – сказала подруга. – Успеешь домой… Вот, сейчас только завернем за угол и пройдем одним роскошным парком…
На мои возражения, что роскошных парков, эка невидаль, и в Москве хватает, и в Израиле… она возразила с ликующе-таинственным видом: «Нет, такого парка ты, ручаюсь, еще не видела…»
И минут через пять мы уже входили в литые, изысканной резьбы, ворота Английского парка, от которых катилась вглубь широкая дубовая аллея, действительно величавой красоты. Минут десять мы шли по ней; в просветах между старыми стволами дубов, лип и акаций раскрывались поляны с купольными павильонами, открытыми беседками, яркими клумбами, и в разные стороны разбегались бесчисленные боковые аллеи – с легкими, резными на вид скамьями, откинувшими свои изогнутые шалью чугунные воротники.
Много росло здесь кизиловых кустов, и моя подруга рассказывала по пути, что немцы считают кизил несъедобным, а когда жена писателя Козицкого собирала кизил на варенье, какая-то сердобольная немка подошла и сунула ей в руку марку…
Завернув в одну из аллей, мы прошли по ней метров триста, повернули еще и еще раз и вышли, по-видимому, туда, куда стремились мои друзья. Они остановились, пропуская меня вперед.
Передо мной разверзлась… Нет, сначала так: огромную поляну перерезал по диагонали широкий ручей, по берегам которого (несколько коротких мгновений в торжественном молчании моих Вергилиев я нащупывала по карманам очки, наконец нашла и надела)… по берегам которого лежали на зеленой травке белые тюлени. Словом, это было лежбище нудистов, ничего особенного.
– Ну, полюбуйся, – со смешком процедил муж моей подруги, – вот так они и загорают. Причем течение в ручье сильное, однажды человека отнесло километра на два, он выкарабкался на берег и к своей одежде возвратился в переполненном трамвае… Ну, пойдем…
Мне предлагалось пройти напрямик, к противоположным воротам парка. Но я медлила…
Эта поляна с бледными дряблыми телами произвела на меня потустороннее впечатление… Словно передо мной широким полукругом располагались актеры, отдыхающие от сцен Дантова «Ада». Какая-то девица, вскочив, подала мяч сцепленными замком руками и с криком: «Гюнтер, Понтер!..» – побежала куда-то в сторону, тряся на ходу подбитыми ватой ягодицами…
Сразу же моя память явила сельскую баню в киргизском селе на озере Иссык-Куль, куда в детстве нас с сестрой вывозили на летние месяцы; мою ненависть к шайкам, горячей воде, плотному пару, жемчужным скользким телам голых женщин. Но главное – мою ненависть к публичности голого тела.
И это странно. Ведь я – дочь художника, выросшая в семье, где в шкафах стояло множество альбомов с репродукциями картин великих мастеров, писавших обнаженную натуру… И они легко открывались на любой странице.
Никогда тема обнаженности не была в семье запрещенной или стыдной.
Откуда же это тошнотворное пуританство в моей крови, странное, особо крепкое устройство внутренних тормозов, вроде того как на конвейере по производству автомобилей некий умелец от бога срабатывает одну из деталей, тормозное устройство; и вот проходят годы, машина дряхлеет, ржавеет корпус, барахлит мотор… А хозяин, поглаживая баранку, удовлетворенно замечает: «Но тормоза – железные!»
Однако в юности, лет семнадцати, я получила путаное и сдавленное объяснение моему необъяснимому, очевидно, врожденному шоку от зрелища толпы голых людей. Помню – утро, на нашей террасе завтракает приехавшая накануне ночью дальняя родственница с Украины; ее вскрик при виде меня, еще заспанной, с гривой спутанных волос: «Готеню, вылитая Фира!» – и слезы на маминых глазах…
Это был первый и единственный раз, когда глухо и невнятно была проговорена история – вековечная очередная история! – о семнадцатилетней девушке, чьей-то вековечной очередной племяннице, дочери, сестре, расстрелянной под Полтавой (какая разница – где!) вместе с голыми соплеменниками. Правда, предварительно, когда их всех гнали к яме, она пыталась бежать. Но не успела… Боже, как я устала от своих собственных историй, от историй собственной семьи, которые всплывают в моей памяти в Германии с какой-то безжалостной, ослепительной вещественной обыденностью!
Мы шли, мои спутники подшучивали над загорающими нудистами, рассуждая: вот, мол, эти искренне полагают, что занимают высшую ступень человеческой духовности…
Пройдя до середины тропинки, я огляделась… Небольшая группа на расстеленных матерчатых ковриках увлеченно резалась в карты… Кто-то валялся с книжкой, кто-то, вполне в традициях рубенсовских полотен, раскинул самобранку на траве… Четверо толстяков играли в волейбол, и один из них, тряся животом и грудями, все время убегал за мячом в кусты… Я пригляделась и обнаружила несколько молодых, хорошо сложенных тел, а одна женская фигура, с великолепными плечами и грудью, с прекрасной линией бедер, выглядела просто сошедшей с полотна Боттичелли… Ни один взгляд не останавливался на этом божественном теле. Да и сама она, греясь на последнем летнем солнышке, с панамой на голове, в темных очках, рассеянно перелистывала страницы книжки…
Что стряслось со всеми этими людьми, смятенно думала я, почему от них отвернулся Эрос, могучий и грозный Эрос, сметающий все преграды на пути и требующий лишь одного – хотя бы лоскутка, хотя б лишь дымки на замкнутых страстью, на вздыбленных страстью чреслах?!
Я вдруг вспомнила рассказ моего мужа, подростком покинувшего семью и поступившего в Симферопольское художественное училище. Начинающие художники, как известно, штудируют бесконечные рисунки с натуры. На первом курсе это предметы, а начиная с третьего – натура живая… И вот, когда первокурсники бились над очередной постановкой – натюрморт с вазой и веером на вишневой драпировке со сложными складками, – вдруг рывком отворилась дверь, стремительно вошла женщина в халате и, бросив на ходу: «Привет, мальчики!» – скрылась за деревянной резной ширмой, расставленной за подиумом. Борис, сидевший со своим мольбертом сбоку, увидел, как ловко, катящими движениями ладоней, она сворачивала бублик чулка с высокой белой ноги. Кровь бросилась ему в голову, тело ослабело… И кто-то из мальчиков вдруг крикнул истошно: «Тетя, это не здесь!!!»
Она выглянула из-за ширмы простодушным лицом, спросила: «А это что, не третий курс?» – и, запахнув халат, выскользнула в коридор…
Через два года, когда за плечами студентов остался уже курс по анатомии, она позировала им обнаженной, и ребята спокойно и внимательно вглядывались в контуры женского тела, уверенной рукой растушевывая тени на листе…
…Я шла по тропинке меж голыми, размышляла о природе эротики и чувствовала себя безобразно, омерзительно одетой…
Вспоминала уроки физкультуры, потрескивание шерстяного форменного платья, стянутого через голову в раздевалке, – о, какая мука совершать все это среди беспечных и любопытных соучениц, как искоса сравниваешь себя с девочками! – судорожное (скорей, скорей, чтоб никто не увидел синих, перешитых из маминого халатика штанишек!) облачение в спортивный, обтягивающий грудь костюм… Ах, боже ты мой, выпирают лямки бюстгальтера! Как скрыть эту проклятую грудь, когда прыгаешь через козла?!
Неужели эти люди, думала я, – лениво развалившие ноги с застиранным исподом ляжек, с тускло седой растительностью в укрытьи сокровенной тайны, отпустившие на произвол бледно-пупырчатые мешочки грудей, – не чувствуют, какая грозная слепящая энергетика идет от обнаженного тела, неужели не понимают, что одежду мы надеваем именно потому, что не знаем – что делать с этой свободой, с этой прамощью райских кущ, с этим грозным господним проклятьем отнятого бессмертия?..
…А вовсе не потому, что холодно или неприлично…
Через пять минут за оградой парка я уже вновь шла меж мусульманских женщин в белых платках и длинных, до пят, серых платьях…
* * *
В воскресенье, перед вечерним поездом на Франкфурт, я просто бесцельно болталась по городу – мое любимое занятие что в Иерусалиме, что за границей. Свободное плавание мелкой шаланды в большом порту, юркой и независимой своей малостью лодочки – меж высоких бортов океанских лайнеров. Однажды в Одессе я видела такую шаланду. На ее борту желтой масляной краской было аккуратно выведено: «Берта Ефимовна»…
О, это особое удовольствие – блуждание по улицам немецких городов. Нравятся мне, нравятся – графическая устойчивость фахверковых домиков, багряный плющ дикого винограда, выстриженный вокруг мансардного окошка, убранного совсем уж игрушечной решеткой; винные подвалы с рядом горбоносых кранов на тупорылых мордах мореных бочек; нравятся корзинки с геранью и цветные колпачки петуний на каждом подоконнике, и вот эти их, старательно вымытые с мылом, мостовые… А немецкие кондитерские! Кондитерские, похожие на парфюмерные магазины, и парфюмерные магазины, похожие на кондитерские… Кремовые оборочки на тортах, шедевры бело-розового китча… Все немецкие города, городки и деревни сошли с поздравительных открыток, напечатанных так добросовестно, что за века не истерлась, не слезла типографская краска ни с карминной черепицы, ни с зеленых холмов, ни с быстрых широких ручьев, ни с ярких лугов, на которых пасутся праздничные, аккуратно раскрашенные коровки.
А главное, что всегда меня странно интригует и беспокоит: непроницаемость улицы для постороннего – дома срослись боками, никто из чужих не проникнет в подъезды. Все дворы – внутри и на замке. Вот, думаю я с горечью, поэтому и чисто, поэтому и порядок, и безопасность, и неприкосновенность частной жизни. Не то что у нас – каждый дом на юру, на огляде, в любую подворотню любой прохожий бродяга прошмыгнет, просквозит, просвистит да и скроется…
Сначала, гуляя, я забрела на воскресный аукцион и долго бродила по большому, но тесному из-за вплотную составленных вещей пространству, разглядывая antiquarishe Mobel – массивные секретеры, изящные трюмо, львинолапые кресла; будто приподнятые на цыпочках туалетные столики, клавикорды со слегка погнутыми серебряными канделябрами; бренчащие хрусталем люстры; целую кавалькаду бронзовых коней с всадниками и без; благородно потертые гобелены, картины, сервизы мейсенского фарфора под командованием пузатых супниц; наборы серебряных ножей и вилок, а также старые шляпки с подслеповатой вуалью, вышитые золотом ридикюли, пенсне, монокли, перламутровые лорнеты и бог знает что еще, на любой запрос…
Вот ты гуляешь, при этом говорила я себе, ты просто гуляешь по воскресному мирному городу, разглядываешь людей и всякое милое барахло; для чего, ради всех богов, ты вглядываешься в вензеля на этом столовом серебре? зачем крутятся в твоем мозгу слова «конфискованное имущество»? каких таких знаков, каких ушедших имен ты здесь ищешь, жестоковыйная твоя, бессонная, непрощающая душа?!
Наконец на подиум взобралась троица из какого-то давным-давно виданного фильма: за конторку встал невысокий, но крепенький, сурового вида седой господин – перед ним уже лежал молоток на звонкой подковке – и двое расторопных парней – они выносили и демонстрировали лоты, выставленные на продажу: первым, например, взявши за концы, развернули перед публикой умирающе-тусклый закат над далеким замком – на старинном гобелене.
Мрачный господин, отбивающий продажи, рокочущий, гремящий, перекатывающий меж щек, с удовольствием откусывающий драй хундерт унд цванциг обеими челюстями, по всей видимости, обладал недюжинным чувством юмора – публика, чинно сидящая на старых, не проданных когда-то стульях, расставленных довольно свободно прямо посреди зала, то и дело взрывалась гогочущим смехом. Аукционные рабочие тоже ухмылялись, вытаскивая на подиум очередную скатерть, набор ножей и вилок или необыкновенно изящное кресло с менуэтным прогибом в пояснице. Особым вниманием почтили небольшую бронзовую скульптуру вздыбленного коня, с рассыпанной гривой и напряженными чреслами. Несколько раз, простирая руку в сторону коня, господин произносил что-то, приводящее публику в состояние истерического хохота. Один из молодых людей даже развернул скульптуру – гениталиями и задранными копытами к зрителю, так что казалось: сей бронзовый скакун сейчас тряхнет гривой и вдохновенно рассыплет по клавиатуре сложнейший пассаж из Брамса.
Затем часа полтора я сидела на втором этаже в застекленном эркере уютной кондитерской над чашкой кофе и сложнейшим куском ревеневого торта, выложенного поверху грецким орехом, миндалем, присыпанного корицей и политого еще чем-то эдаким, вроде патоки, что было уже излишним… Отсюда, с высоты второго этажа, просматривался изрядный отрезок одной из центральных улиц с рядом имперских особняков, с мраморными колоннами, украшенными гривой завитков, неуловимо похожих на кремовые кружева недоеденного торта передо мной. Я писала в блокноте какие-то мысли, припоминала увиденные сегодня физиономии и сценки, поймала и привязала к страничке аукционного коня с бронзовыми копытами вздыбленного пианиста… Еле слышно в помещении играла музыка – что-то из итальянской эстрады… И незаметно, вначале нечувствительно, извне к этой музыке стало примешиваться какое-то… беспокойство. Я подняла голову и бросила взгляд вниз, на улицу. Она оставалась совершенно безмятежной, воскресная толпа текла по обеим сторонам, подтекая струйками из дверей магазинов и баров. Между тем беспокойство мое проросло вполне уловимыми ритмами приближающегося марша. И еще через минуту я увидела внизу эту группу: несколько юношей, на вид – от четырнадцати до восемнадцати лет, шагали строем, чеканя шаг, дружно выкрикивая мотив, который неуловимо формовал эту группу, сообщал устремление чеканному шагу идущего впереди мальчиков взрослого человека с остроконечной палкой в руке. К острию ее был привязан то ли шарф, то ли лоскут какого-то флага. Взмахивая, как церемониймейстер, своим жезлом, он время от времени призывно оборачивался к группе подростков, и те взревывали с новой силой, выхаркивая два-три слова на каком-то яростном, неистовом подъеме…
Еще минуты три, пока они были видны, я со странным спазмом в груди, с окаменевшими плечами и мгновенно онемевшим затылком наблюдала этот победоносный проход по брусчатке мостовой. Потом они скрылись, а марш все продолжал потряхивать занавески, пока не растворился в нежно-рассеянной итальянской песне…
Ничего, сказала я себе, это ничего… Все подростки во всех странах непереносимы…
Я вспомнила похожую группу юношей в прошлогодней полуночной электричке, по пути из Бонна в Кельн. Они ввалились на одной из остановок – на полуфразе оглушительного марша, в мокрых от дождя куртках, в одинаковых вязаных шапочках и в одинаковых шарфах, замотанных вокруг шей. С первого взгляда на них было ясно, что это болельщики выигравшей только что футбольной команды. Группу возглавлял мужчина лет сорока пяти, не умолкавший ни на минуту: поскольку часть ребят взбежала и уселась на втором этаже вагона, он немедленно организовал бурное соревнование – кто кого перепоет. Через считанные минуты вагон электрички превратился во вместилище пытки, в звуковую душегубку: встав на площадке между этажами, так чтобы видеть и ту и другую группу подопечных, дядька, сдвинув со вспотевшего лба вязаную красно-желтую шапочку, дирижировал маршеобразным гимном – как я догадалась, фанатов данной футбольной команды.
Группа нижних выкрикивала рубленый ритм куплета, и сразу, стараясь перепеть товарищей, этот куплет повторяли наверху. Тогда задетые за живое нижние напрягали связки и выдавали оглушительный второй куплет. Верхние отвечали куда более громким ором. Побагровев, нижние выдавали совсем уж неслыханным ревом следующий куплет под азартным управлением пучеглазого идиота… В ответ верхние… Словом, на третьем куплете пассажиры стали подниматься и переходить в другие вагоны… Я же не могла этого сделать: минут через двадцать меня должны были встретить в Кельне именно у этого вагона.
Обмотав голову шарфом, я подняла воротник куртки… а на восьмом куплете бесконечного марша просто зажала ладонями уши… Ничего, повторяла я себе в отчаянии, ничего, все футбольные болельщики во всем мире непереносимы…
* * *
А вообще мне нравятся немецкие уютные поезда: бесшумно разлетающиеся перед тобой двери, всегда исправные кнопки и рычажки, зеркала, ковровые дорожки, чистота клозетов… Нравится холодноватая учтивость пассажиров… В своих многолетних поездках по Германии я намотала столько сотен километров, перевидала столько лиц всех возрастов, напридумывала столько биографий и даже выслушала несколько душевных историй от словоохотливых попутчиков, не представляющих, что человек может совсем не понимать немецкого. И до известной степени они правы: идиш, на котором говорили дома мои бабушка с дедом, плюс школьный немецкий, казалось бы выброшенный из памяти за ненадобностью, в сумме дают интуитивное, беглое ощупывание произнесенной фразы, понимание общего смысла речи собеседника.
На этот раз моими попутчиками в купе оказались двое молодых людей, по-видимому студенты. Вначале я даже приняла их за брата и сестру, так они были похожи – оба высокие, тонкие, с вьющимися рыжеватыми волосами, оба веснушчатые. Усевшись в креслах друг против друга, они сразу достали папки с листами – позже, искоса бросив на рукописи взгляд (не могу обойти вездесущим писательским взглядом ни одну пачку бумаги в чьих бы то ни было руках), я по готическим шрифтам определила, что это копии со средневековых манускриптов. Судя по всему, ребята готовили курсовую. И всю дорогу, с разложенными на коленях бумагами, они негромко переговаривались, что-то уточняя, сверяясь и подправляя карандашом на листах. Всю дорогу, отвернувшись к окну, чтобы не смущать их, я видела в темном стекле, как несколько раз он брал ее руку с зажатым в ней карандашом, и подносил к своим губам, и говорил что-то мягким голосом, с этими дивно скользящими «лихь» и «дихь» на лисьих хвостах гибких рокочущих фраз… Ну вот какие они милые, думала я, они же ни в чем, ни в чем не виноваты…
Мне было уютно, тепло, мне хорошо было с ними, я с редким умиротворением вслушивалась в немецкий и… и ни разу не оглянулась…
* * *
В маленький туристический городок на Рейне, на родину «Рислинга» и вообще в центр рейнского виноделия, нас с Мариной Москвиной вывезли, вытянув из толчеи Франкфуртской книжной ярмарки, мои приятели Алла и Дима, экскурсоводы, люди в русской Германии известные.
Замечательно везло мне в той поездке на погоду! Дни один за другим выкатывались как орехи – золотисто-багряные, сухие, полные звуков и запахов. В том году особенно нарядно цвела герань, свешивалась целыми кустами с длинных балконов, с подоконников; в палисадниках выглядывала цветными колпачками петунья, и хозяйки кое-где уже высадили бледно-сиреневые и рыжие суховатые пучки вереска «эрика».
Оставив машину на одной из улочек, мы побрели вверх, по направлению к площади, мимо кукольных фахверковых домиков в объятиях зеленого и багряного плюща, мимо серой каменной башни, на верхней площадке которой бронзово поблескивала виноградная гроздь колокольчиков, мимо бесконечных туристических магазинов и лавок, мимо бочек с молодым вином, которым угощали туристов.
Алла и Дима, наши гиды, по пути рассказывали всякие милые исторические байки, подробно объясняли разницу между традиционной черепицей и сланцевым шифером крыш…
– В народе черепицы называют bieberschwanz, – говорил Дима, – так что можно сказать, что немцы кроют крыши бобровыми хвостами… А в альпийских городках еще стоят очень старые дома, крытые желтопесчаным золенхофенским сланцем с реки Альтмюльталь…
К сожалению, подобные важные сведения немедленно и даже свирепо выбрасывает моя память, как вышибала в баре вышвыривает за дверь случайно забредшего выпивоху. Причем, как и тот вышибала, моя память полагается только на собственное мнение и какие-то свои резоны. В результате, где бы я ни побывала, со мной навсегда остается лишь это: ящероподобные крыши, вздыбленные сизо-черным сланцем, бочки с вином, ярко-красная и бело-розовая герань и лица, лица, лица… например, лицо моей Марины, с которой мы встретились во Франкфурте после очередной разлуки.
Погуляв, мы выбрали столик в одном из кафе на маленькой веселой площади, словно бы выстроенной в каком-нибудь своем тринадцатом столетии именно в предвидении этих будущих туристических толп, уселись, заказали луковый пирог с чаем.
Напротив кафе, на другой стороне улицы, трудился шарманщик. Краснолицый, плотный, с седой шкиперской бородкой, в картузе и с красной косынкой на шее, он то и дело обращался любовно укоризненным тоном к кому-то, кто сидел у него под ногами. Я выглянула из окна: он разговаривал с белой болонкой, вокруг шеи которой вместо поводка была повязана точно такая же, как у него, красная косынка.
Мы ожидали, когда принесут заказ, и поглядывали на улицу. Шарманка играла и веселые разухабистые, и щемящие мелодии, вальсы, фокстроты, какие-то бравурные марши… Старик налегал на ручку, затем вздымал ее, и это движение придавало мелодиям нечто волнообразное, неуловимо корабельное. Время от времени он оставлял шарманку – это собака поднималась на задние лапы, требуя ласки, и он склонялся к ней или вовсе опускался на корточки и трепал псину по спине, упирался лбом в ее покатый шерстистый лоб, что-то приговаривая.
Когда шарманка умолкала, псина забега́ла в кафе и сновала меж столиками, приглашая посетителей угостить собачку чем бог послал. Мы, конечно, угостили…
Время от времени туристы, чаще японские, подходили к шарманщику и просили покрутить ручку. Он принимал в широкую красную ладонь монетку и с улыбкой уступал свое место.
Странно много вокруг было инвалидов в колясках.
– Здесь недалеко, в горах, есть потрясающий санаторий, – пояснила Алла, – всемирно известный, опорно-двигательный… Люди со всех стран съезжаются… Недешево, конечно, но эффект потрясающий… Я там тоже однажды проходила курс массажа. Все началось с жуткого остеохондроза…
– Погодите, – сказала Марина, поднимаясь, – я сейчас…
И дальше в открытую дверь и в окно кафе мы наблюдали, как она подбежала к старику, что-то сказала, и он уступил ей шарманку. Правой рукой наяривая мелодию, левой она приобняла шарманщика за плечи, они улыбались, и в этом полуобъятии, оба – голубоглазые блондины, оба румяные, с ровными белыми улыбками – казались родственниками, а уж Марина, счастливица, и впрямь всех ощущает родней…
Я сидела за столиком, смотрела на них в окно и тщетно пыталась совладать с внезапным, как удар – как всегда ожидаемый и все-таки неожиданный приступ эпилепсии, – накатившим горьким чувством добровольной отверженности, извечной отстраненности, в который раз ощутила этот горб, не дающий разогнуться, эту память, которую отшибить невозможно, ибо она не в голове даже, а в токе крови, в тоннах прокачиваемой моим сердцем крови…
Наконец расплатились и вышли. Шарманщик заиграл какую-то жеманно-приседающую мелодию, будто открывал новую главу, предварял новый рассказ, распахивал новую картинку.
И эта новая картинка возникла в конце улицы. К нам, покачиваясь и наклоняя стан, приближалась высокая пожилая брюнетка в диковинном платье из зеленого атласа, в облегающем лифе, пышной юбке, присборенной по низу двумя большими бантами.
Пританцовывая, слегка как бы вальсируя, эта фигура все приближалась, и в какой-то момент стало ясно, что это – пожилой коксинель, в каштановом завитом парике, в туфлях на каблуках, с крупными зелеными бусами на морщинистой короткой шее. Руки – жилистые, с жесткими мужскими локтями и сильными грубыми кистями – были, хоть и украшены браслетами, а может быть, именно поэтому нехороши и жалки…
Вытаращив глаза, мы с Мариной глядели на это чучело.
– А, – сказала Алла, – ну, это непременный персонаж всех местных празднеств. Роберта. Давненько я его… ее… не встречала, думала уже, что-то случилось. Но вот, оказывается, ничего… здоров… ва…
За коксинелем бежала пестрая кошка с изумительно плотной блестящей шерстью, разузоренной природой так, как только вязальщицы ковров умеют сочинить вензеля и кренделя на ворсистой глади… Кроткая ее глазастая морда была поделена на рыжую и черную половины точной вертикальной полосой. Она бежала за странным своим хозяи… хозяйкой, не отставая ни на шаг.
Существо подошло к большой компании девушек за столиком одного из кафе и проговорило несколько слов задорно-грубоватым своим баритоном.
– Говорит: «Девочки, а где же ваши мальчики?» – перевел Дима.
Оживленно и доброжелательно болтая с хохочущими девушками, коксинель слегка приподнял подол, показывая что-то под юбкой, и те, наверное уже знакомые с этим персонажем, одобрительно и даже восхищенно закивали, зааплодировали.
Дойдя до нас, коксинель наткнулся на мой взгляд и, видимо приняв писательский охотничий восторг за что-то иное, снова приподнял подол платья, демонстрируя мне ногу в высоком чулке, оканчивающемся кружевами. Нога неожиданно оказалась стройной, чулок красиво обтекал ее, кружева зазывно оперяли длинную ляжку.
Я показала большой палец.
Довольный, он двинулся дальше вниз по улице, останавливаясь у бочек с молодым вином, балагуря и обнимая туристов, охотно фотографируясь с ними…
– Не, altes Mobel! – как старого собутыльника, окликали его местные торговцы…
– Самое интересное, – сказала Алла, – что он ведь не всегда таким был… Он, между прочим, отличный массажист, много лет работал в том санатории, ну, о котором я рассказывала… Был нормальным мужиком…
– А что же стряслось с этим мальчиком? – спросила сердобольная Марина.
– Да бог его знает – как это все происходит… – сказал Дима. – Таинственные превращения психики…
– Ну да, таинственные! – возразила Алла. – Мне бабы рассказывали, там что-то связано с личной драмой… Какое-то крушение надежд…
– Послушай, душа моя, – шутливо сказал ее муж. – Мало ли у кого какие крушения… Не все же мужики после крушений юбки на себя напяливают…
Я оглянулась: коксинель Роберта в своем зеленом атласном платье, покачиваясь и приседая, уходил в ослепительную перспективу из тесно сдвинутых в улицу, оперенных геранью каменных фахверковых домов. Он уходил не оглядываясь. Ковровой выделки кошка с располовиненным лицом Арлекина неотступно бежала за ним… И вдруг все это: синий ручей неба вверху, солнце на белой, пересеченной черной деревянной балкой стене, уходящий коксинель, его неизвестная мне драма, его половинчатость, его сильные руки массажиста… – все это разом во мне отозвалось дрожащим чувством смутного стыда за собственную душевную половинчатость, за то, что мне так нравится все это чистенькое, игрушечное, нарисованное, почти ненастоящее и, наоборот, – не нравятся наш средиземноморский мусор, панибратство, расхристанность и ненадежность… За то, что я не в ладу с собой, за то, что столько жизней несу в себе, усталых от этого тесного соседства жизней…
* * *
…И плохо спала этой ночью, хотя номер в деревенской гостинице, который сняли для меня организаторы выступления в Трире, оказался совершенно домашним: комната над трактиром в старинном доме семнадцатого века – просторная, с тяжелыми деревянными балками на потолке и стенах, со старым деревянным шкафом и комодом, покрытым крахмальными салфетками. Однако пивной зал на первом этаже до полуночи гудел голосами, и гул этот то и дело пресекался дружной песней и стуком пивных кружек по столам…
Задремала перед рассветом… Во всяком случае, перевернувшись на живот и обняв подушку, еще-уже услышала резной и отчетливый петушиный зов на соседней улице…
Мягко моего затылка коснулись теплые и сильные ладони, прошлись по плечам, бегло расправляя их, легко разминая напряженные мышцы… Затем движения стали более ритмичными, пальцы требовательнее и сильнее…
– О майн гот, что с твоим позвоночником, это просто ужас… – говорил надо мной по-русски коксинель Роберта, продолжая массировать мне спину и плечи своими мощными ладонями… – Весь плечевой пояс… это бог знает что…
– Вот здесь… да-а… загри-и-вок… – жаловалась я ему, – такая мука… я все время оглядываюсь…
– Почему? Ну-ка, расслабь плечи… Вот так… гут… гут… Почему оглядываешься?
– Ищу дворы… здесь же нет проходных дворов…
– Майн гот, зачем тебе проходные дворы?! – удивлялся он.
– Как – зачем? А уходить от погони?
– А ты не оглядывайся… – приговаривал он, разминая властными и милосердными ладонями мои плечи, – нет-нет, херцлихь, никогда не оглядывайся…
Рассветный петух своим криком, словно лобзиком, выпиливал на сером небе шпиль и высокие сланцевые скаты деревенской кирхи.
Я спала на животе, раскинув руки, зависнув над благословенной Твердью, над щетинкой лесов с воткнутой в ущелье гребенкой римского акведука. И не оглядывалась… Совсем не оглядывалась.
* * *
Бармен в Доме литературы города Лейпцига варил отличный глинтвейн – такой, каким когда-то в моей молодости варил его один близкий мне, давно уже умерший человек, а именно: с гвоздикой, корицей, лимонной цедрой и брошенной в бокал напоследок декадентской долькой кислого яблока, добавлявшего неуловимую нежность к послевкусию.
И все прекрасное новое здание, построенное по проекту известного немецкого архитектора, было продуманным и удобным в каждом отдельном его помещении, в каждом уголке. Например, сейчас мы с редактором моей книги, только что изданной на немецком, и с переводчиком Карлом, обходительным молодым человеком, сидели за столиком на деревянной террасе, выходящей в небольшой, но благодаря пяти сохраненным старым ивам эпически прекрасный и неуловимо горестный внутренний парк. И пили вкуснейший глинтвейн, рассеянно поглядывая на лужайку (я сидела полубоком, и мне приходилось оборачиваться), где на траве шла репетиция какой-то пьесы.
Режиссер – как водится, с косичкой, с бородой и в очках, – похожий на всех режиссеров в мире, и плохих, и хороших, но бессильных изобрести какой-либо неожиданный штрих для своей внешности, а заодно и для своей профессии, – время от времени вскакивал с земли, подбегал к актерам и, жестикулируя, говорил быстро, бурно, но выдыхался, возводил глаза к небу, хватался за голову, опять валился на траву.
Один из актеров, похожий на пожилого русского пьяницу, отрабатывал никак не удающуюся мизансцену, которую можно было обозначить как «внезапная смерть»: он застывал, вытаращивал глаза, что-то гортанно выкрикивал и падал под деревом – это была плакучая ива редкой, изнемогающей красоты.
Под соседним деревом, с листами роли в руках, в бездействии ждал огненно-рыжий юноша лет двадцати. На скамейке неподалеку сидела молодая актриса – она не участвовала в этой сцене, отдыхала, покачивала ногой, курила… Затем минут пятнадцать старый с молодым репетировали еще один узел пьесы, по-видимому ссору: вскрикивали, размахивали руками, что-то друг другу доказывали…
– Народный театр, – пояснил Карл в ответ на мой взгляд и сделал неопределенный жест рукой, как бы объясняя всю эту нескладуху именно ее народностью, с которой что возьмешь?
Наконец режиссер поднялся на ноги с недовольным выражением на лице, прищелкнул – и мизансцена поменялась.
Все три артиста – старый, молодой и девушка – образовали треугольник и, стоя спинами друг к другу, глядя в разные стороны, монотонно и глухо бормоча, стали увеличивать звук и ожесточать интонацию и вскоре уже отрывисто орали вразнобой, все громче и громче. Глубокий грассирующий голос пожилого артиста, чистый и звонкий молодого, сливаясь в fortissimo с подвизгивающими вскриками голоса женского, взмыли в оглушительный лай…
Я застыла, привычно ощущая, как напрягаются плечи и немеет затылок…
– Давай поменяемся местами, – предложил Карл. – Ты все время оборачиваешься, тебе, должно быть, интересно… Хотя, поверь, там еще нечего смотреть…
* * *
Улетала я, как обычно, из Берлина. Водителем вызванного такси оказалась женщина – крепкая, широкая в плечах, в животе, в бедрах, – какой-то былинный богатырь в юбке. Легко, словно посылку, она подняла мой тяжелый чемодан, закинула в багажник. Я настолько оробела, что по дороге в аэропорт несколько раз пыталась затеять с ней светскую беседу, например зачем-то назвала Берлин красивым городом.
Она отвечала важно, невозмутимо, растягивая буквы: «Йа-а-а, йа-а-а…»
Занялось раннее утро, уже схваченное морозцем. Машина свободно мчалась по пустому городу, останавливаясь только на красном. Светофоры выкатывали по зеленой горошине, и мы снова неслись вперед.
Как обычно, в аэропорту Шёнефельд, перед входом в то крыло, где регистрируют и отправляют израильский самолет, пассажиров встречало дуло танка. Мне приходилось улетать рейсом компании «Эль-Аль» из Амстердама, Рима, Венеции, Парижа, Мадрида… Но только в заботливой Германии я видела расставивших ноги автоматчиков между этажами, охранника в ватнике, уныло бредущего с собакой вдоль сетки забора, двоих верховых на лошадях.
С утра лег туман, и оловянная от инея трава чуть курилась седым дымком…
Я смотрела сверху на летное поле из огромного окна того отдельного пустынного отсека, куда загнали израильтян, слышала картавый и шершавый говор иврита за спиной.
– Ну что… они постараются перехватить этот заказ… – Рядом со мной, также глядя на летное поле и одновременно разговаривая по мобильному, стоял высокий пожилой мужчина, абсолютно лысый, в роговых очках, с подвижной суховатой физиономией, из тех, что как бы скроены по лекалу вечной усмешки.
– Нет, дорогая моя… немцы обычно выполняют что обещали…
В моей голове кто-то – вслух – произнес слово: «архитектор». Я не удивилась. У меня нет никаких способностей к парапсихологии, я далека от ясновидения и вообще не люблю предсказаний, столоверчений и задушевных бесед с призраками. Но изредка в тесном пространстве моей головы, где-то между ушами и лбом, кто-то нехотя, незнакомым голосом, чаще мужским, чем женским, именно вслух, а не мыслью проборматывает слово-два, совершенно не имеющие отношения к данной минуте. Если удивиться и переспросить: «Что-что?» – никто тебе ничего разъяснять не станет, будто шкодливого ангела, произнесшего слово, уже и след простыл: так, пролетал себе над моим чердаком, крикнул в слуховое оконце и дальше полетел.
Пожилой господин убрал мобильник в карман плаща, побарабанил пальцами по стеклу, проследил взглядом за солдатом с собакой, трусцой бредущими вдоль ограды, и вдруг сказал, не глядя на меня:
– Немцы так старательно чураются своего прошлого, так истово пытаются избыть его, что в этом старании неизбежно повторяют некоторые внешние приметы прошлого, даже если те означают противоположные намерения.
То, что он одной фразой сформулировал мои смутные ощущения, просто потрясло меня. Неужели он думал над этим так же напряженно, как и я…
– И это очень вредно для здоровья народа.
– Какого народа? – спросила я.
– Немецкого, – сказал он.
Объявили посадку…
– …Ничего, если я сяду тут, рядом? – спросил он, когда уже велели пристегнуть ремни и выяснилось, что место около меня осталось незанятым. – Ничего не имею против детей, но тот младенец явно собрался орать всю дорогу… – Он мотнул бритой головой в направлении своих бывших соседей, откуда и вправду раздавался благой ор здорового израильского дитяти полутора-двух лет.
После взлета он достал из портфеля журнал BAUMEISTER и минут двадцать листал его, останавливаясь на каких-то фотографиях и чертежах. Я удовлетворенно поздравила себя с чистой работой моих таинственных осведомителей.
По проходу повезли напитки. Я выбрала апельсиновый сок, мой сосед взял сухого красного… Когда стюардесса везла свою тележку обратно, он остановил ее и спросил:
– Но кроме этой кошерной бурды есть приличное спиртное?
И она принесла ему виски…
– А вот виски отличный, – отпив глоток, проговорил он, ни к кому не обращаясь… Перевернул журнальный лист и стал внимательно читать какую-то статью…
– …Решением ЮНЕСКО Тель-Авив включен в число памятников мировой архитектуры, – вдруг проговорил он так же безадресно, словно бы себе самому, как и раньше, в аэропорту.
Но поднял голову и впервые взглянул мне прямо в глаза. У него был жесткий, насмешливый и даже вызывающий взгляд.
– Тель-Авив? – удивилась я сдержанно.
– Ну да… Это же столица «баухауза»… Во всех иных местах почти весь «баухауз» разбомблен в годы войны…
– Верно… Тель-Авив ведь не бомбили… А вы – архитектор?
– Архитектор, да… – пробормотал он. – Назовем это так. – Он налил себе еще виски… – Вы не хотите? Напрасно, очень удачный сорт… Теперь наши под это знаменательное событие выколотят из ЮНЕСКО полагающиеся средства и хоть что-то отреставрируют…
– Ага, значит, все эти грязные коробки на Алленби, на бульваре Ротшильд – памятники архитектуры? – уточнила я.
Он усмехнулся.
– Ну-ну, поаккуратнее, пожалуйста… Треть этих грязных коробок понастроил мой отец… А он был архитектором с большой буквы, одним из родоначальников стиля… К тому же приволок в наши пальмы свою немецкую тоску… «Омниа меа мекум порто», – глухо добавил он… – Вы правда не хотите глоток виски?
– Нет, спасибо… – Я с любопытством взглянула на него, решаясь задать вопрос… – А вы, стало быть… от этой тоски избавлены?
– О, да! – охотно и просто отозвался он… – В Германии сейчас оказался впервые после многих, очень многих лет… Исключительно по делу. А разные глупые мысли по поводу прошлого… отлично заглушаются отличным спиртным.
– Германия – замечательная страна… – вдруг проговорила я упрямо, словно он утверждал обратное.
Несколько мгновений мы молча глядели друг на друга. Он отвел глаза…
– Захотелось на старости лет увидеть наш дом… Идиотское желание.
– А вы родились до войны? – удивилась я. Он моложаво выглядел – возможно, благодаря этому суховатому крою внешности.
– Спасибо… Да, я родился до войны… и отлично помню наш дом на Кёнигсаллее, знаете – в Грюневальде? Это был один из самых респектабельных районов Берлина. Мой отец был знаменитым архитектором, владельцем архитектурного бюро… И нашу квартиру отлично помню: огромная гостиная… рояль – вот тут, справа… мама хорошо пела, у нас постоянно музицировали известные музыканты… Многие из них потом музицировали у нас в Тель-Авиве, чуть ли не в том же составе… Те, у кого хватило дальновидности и мужества бросить все и бежать в Палестину. Остальные музицируют на небесах… М-да, гостиная… дальше по коридору – ряд спален… комната прислуги… Направо кухня, столовая… Отцовский кабинет… Библиотека… Кстати, где-то в семидесятых один из моих друзей, будучи в Германии, приобрел на аукционе книгу из отцовской коллекции средневековой иудаики: «Шевет Йегуда» Шломо ибн Верги, первое, Адрианопольское издание, 1553 года… Так-то…
Когда отец вел меня за руку домой, в парадном нас всегда приветствовал привратник, Крюгге, – он снимал кепку и почтительно кланялся «герру архитектору»…
– Вы, конечно, не помните приход Гитлера к власти?
– Но ведь вначале ничего не изменилось… в доме, в жизни… Для меня все началось вот с чего: отец на четвертый мой день рождения подарил мне игрушку – пожарную машину: великолепные тугие колеса из настоящей резины, а главное – выдвижная лестница, с которой можно было играть без конца, придумывать разные истории про пожарных. Меня распирало от счастья! Я вышел погулять с новой игрушкой во двор – у нас был очаровательный зеленый двор с высоченными кленами и чугунными скамьями с такими резными изогнутыми спинками…
– Закрытый двор, – уточнила я.
– Разумеется, закрытый двор, принадлежащий только жильцам нашего дома… И когда я вышел во двор, шестилетний сын привратника, увидев мою машину, расплакался, закричал. Прибежал сам Крюгге и, как-то странно глядя на нас обоих, спросил сына:
– Что случилось, Рихард?
– У еврея машина! – прорыдал сын привратника. – Смотри, какая машина у еврея!..
И Крюгге… тогда Крюгге вырвал из моих рук мою машину и сунул ее в руки сыну!
Я помчался домой, вихрем взбежал по высокой лестнице, сердце колотилось в моей груди, чуть не выскакивая: сейчас, сейчас отец восстановит справедливость, вернет мою машину, накажет грабителей!
Я влетел в дом, крича:
– Папа, папа!!! Иди скорей, Крюгге отобрал мою машину!!!
Отец прижал меня к себе, погладил по голове и тихо сказал:
– Не плачь, я куплю тебе новую…
И мир рухнул! Рухнул привычный радостный мир, мой мир, в котором отныне не было места ни для меня, ни для нашей семьи…
Он налил себе еще виски в пластиковую рюмку, протянул ее к бумажному стакану с остатками сока, шутливо чокнулся…
– Будь здорова! – неожиданно на идиш сказал он. – Меня зовут Йона.
Я тоже назвала свое имя. Он опрокинул виски.
– Потом… Потом меня выгнали из детского сада. Просто среди дня воспитательница выставила за ворота, и я оказался один, впервые один в огромном городе. Я побежал домой, но заблудился, страх, неведомый раньше, проникал в каждую щелочку моего тела, ощупывал меня, вкрадчиво обнимал… Я проплутал весь день. А мой обезумевший отец тоже бегал по городу и с трудом отыскал меня вечером где-то на задворках рабочего района – голодного, истощенного страхом, с мокрыми штанишками… И с того дня страх обнимал мою маленькую душу, не отпуская ее, держа в своих цепких паучьих пальцах… Потом, в знаменитую Хрустальную ночь, разгромили отцовское архитектурное бюро… – Он глубоко вздохнул, вытянулся в кресле, махнул рукой… – Словом, последним кораблем из Гамбурга мы отплыли в Палестину, и когда корабль причалил в Яффском порту… Ну, Яффский порт, как вы знаете, мелок… Корабли бросали якорь далеко от берега, ишув высылал к кораблю лодки, в которых огромные амбалы – их называли почему-то «жлобами» – ловили пассажиров, прыгающих с высокого борта. Это было очень страшно: лодка внизу кажется ма-аленькой, ее мотает на волнах, и ты должен прыгнуть с такой высоты бог знает куда – в руки какому-то жлобу, который неизвестно, успеет ли тебя поймать! Женщины кричали, плакали. Мужчинам тоже было не по себе…
…Тогда папа раздвинул нерешительную толпу, взял меня на руки, поднял над бортом и бросил вниз! И вот за те несколько мгновений, пока я летел, пока огромное солнце догоняло меня и синий ветер бил мне в грудь и между ногами упругим парусом, мой страх исчез! – Йона улыбнулся, повертел в руках свою рюмку, поставил ее на откидной столик. – Да, мой страх высох на соленом морском ветру, испарился!.. И знаете… я прошел все наши войны, служил в десантных частях, был парашютистом, мне приходилось в жизни терять друзей, собирать их по кусочкам, переживать за близких, красться в ночи за врагом с финкой в руке, ступая осторожно, как рысь… боясь наступить ногой на ветку. И каждая жилочка моего тела была как клинок и вопила о жизни. Но того липкого мерзкого страха, того обморочного унижения… я не испытал больше ни разу! Никогда!..
Он откинулся к спинке кресла, мы помолчали…
– И сейчас… вы отыскали свой дом?
– О да, разумеется… Не стоит об этом говорить… Идиотская затея… Послушайте моего совета: никогда не оглядывайтесь!
Объявили посадку, велели пристегнуть ремни… А я спохватилась, что не прочла дорожной молитвы. Расслабилась, поручила свою участь заступничеству орущего без продыху младенца… Я достала календарик, на обороте которого были напечатаны мелкими буквами на иврите эти несколько строк – поплавок надежды стольких поколений странников.
Йона увидел, усмехнулся – он, конечно, принадлежал к светской, так называемой левой, части общества.
– Ах да, – буркнул он, – конечно… Очередное прошение в высшую инстанцию…
И пока самолет снижался, и когда уже извилистая кромка Тверди обозначилась за синей границей Средиземного моря, он все пил и говорил, усмехаясь, что бюрократию придумали евреи, а главный бюрократ – сам Господь Бог. Это его окончательную подпись в Книге Жизни мы ждем в Судный день ежегодно, говорил он, и трепещем, как перед высочайшим чиновником, и толпимся в синагогах, и стараемся не раздражать Его, и желаем друг другу «Благоприятной подписи в Книге Жизни» – в огромном гроссбухе этой несправедливой, грязной, подлой, чудовищной, упоительной жизни…
2005