Кухня
Наш дом и наша жизнь в нем — это то, о чем я все еще постоянно вспоминаю, безнадежно приглашаемый, ночь за ночью, вернуться в его покой и ночные кошмары: к его густым теням в каменных, покрытых трещинами стенах, зажатых между берегом и тисами; к его обшитым досками потолкам и рваным матрасам; к его пылающим кровавыми геранями окнам; к его запахам острого перца и грибов; к его хаосу и женскому правлению.
Мы, мальчики, никогда не знали мужской руки. Отец оставил нас, когда мне было три года, и кроме редких, мимолетных визитов, он никогда больше с нами не жил. Он был образованным, живым, подвижным человеком, сыном и внуком моряка, который, не вынося качки, решил обосноваться на суше. По-моему, он преуспел в жизни, так как не запрашивал многого. Еще в ранней юности он успел побывать помощником бакалейщика, органистом в местной церкви, фотографом и денди. Немногие автопортреты, которые он сделал в то время, изображают красивого, хотя и бедно одетого, паренька, высокого, стройного, обожающего перчатки, высокие воротнички и изысканные позы. Он безусловно стоял выше среднего уровня как по обаянию, так и по амбициям. К двадцати годам он женился на красавице — дочери местного купца, и она успела родить ему восемь ребятишек — пять из них выжили — до того как умерла совсем молодой. Затем он женился на своей экономке, которая родила ему еще четверых, трое выжили, и один из них — я. Во время второго брака он еще работал помощником бакалейщика, получая 18 шиллингов в неделю. Но его дорогой мечтой было стать государственным служащим, и поэтому каждую ночь он учился. Первая мировая война дала ему шанс, которого он жаждал. Хотя он, мягко говоря, относился с подозрением к оружию и к сражениям, он незамедлительно принес в жертву и себя, и свою семью, заняв пост в интендантских войсках. Он отбыл в Гринвич, на далекий от пуль запад, и больше никогда снова не жил с нами постоянно. Он оказался прирожденным организатором, мой отец, и дела его шли вполне гладко. Он умудрился закончить войну на стуле клерка, заработав военную пенсию (за истрепанные нервы, так я думаю), затем поступил на государственную службу, как планировал с самого начала, и осел, к полному своему удовольствию, в Лондоне. Таким образом, он оставил моей матери поднимать обе семьи, что она и делала, не получая от него ни любви, ни сочувствия, из одной беспричинной преданности и веры, что однажды он вернется к ней…
А пока мы жили там, где он оставил нас, след его провинциальной юности, нескладный деревенский выводок, слишком несовместимый с его теперешней жизнью. Он высылал нам деньги, а мы росли без него; и, что касалось меня, я совсем не ощущал нужды в нем. Меня вполне устраивал мир женщин, хотя и бестолковый, может быть, крикливый, суматошный изо дня в день, в старье или обновках, с руганью, обожанием, сбиванием с ног при взрыве страстных поцелуев, с горами хлама, среди посуды, которую забыли вымыть.
Три мои полусестры во многом разделяли ношу Матери и были большой удачей в нашей жизни. Щедрых, снисходительных, теплых и усыпанных веснушками девочек невозможно было не обожать. Они казались окутанными вечным цветением, чарами своей взрослой юности, и для нас, мальчиков, они олицетворяли все, что относилось к женской красоте, стильности и лукавству.
Потому что никто не сомневался в их красоте и естественности, с которой они ее носили. Марджори, старшая, белокурая Афродита, казалось, совершенно не сознавала своей уникальности, она двигалась с рассеянной грацией, неся свою красоту в неком подобии спячки. Была она высокая, с длинными волосами, с дремотной мягкостью, с низким голосом и замедленной речью. Я никогда не видел, чтобы она вышла из себя или потребовала к себе персонального внимания. Но я видел, как она плакала, переживая за других, тихо, громадными голубыми слезами. Она была прирожденной матерью, умелой портнихой. Она шила одежду на всех нас, когда появлялась нужда. Со своей красотой и постоянной уравновешенностью натуры она стала ночным огоньком спокойствия для наших страхов, устойчивым, всегда умиротворяющим язычком пламени, у которого даже тень, казалось, отбрасывалась для нашего утешения.
Дороти, следующая, была худеньким бесенком, хорошеньким и опасным, как пожар. Состоящее поровну из любопытства и самоуверенности, искра и трут для мальчишек, ее быстрое, смуглое тельце, казалось, подавало знаки, за которыми ее обожателям лучше было бы внимательно следить. «Эй, руки прочь! — говорило оно. — Фитилек-то зажги, но отскакивай немедленно». Она была активным добытчиком, жила нервным трепетом, вызывающими приключениями, именно она приносила домой все новости. Марджори же была теми ушами, в которые уходило большинство слухов, заставляя ее откладывать шитье, широко распахивать глаза и покачивать головой при каждом новом откровении. «Не может быть, Дот! Нет!..» — вот и все, что я иногда слышал.
Дороти была подвижная, как дикая кошка, быстроногая, пугающе шумная. Она защищала нас, мальчиков, с пылом и воодушевлением и притаскивала нам всевозможные сокровища из окружающего мира. Когда я думаю о ней теперь, она кажется мне колечком дыма, хихикающими брызгами, взрывами пороха. В покое же она была совсем другой: девочка из сказки, голубая кровь, нежная и сентиментальная.
Самая младшая из трех — спокойная, тихая Филлис с волосами табачного цвета, хрупкая девочка, которая несла свою прелесть с виноватым видом, и, будучи самой младшей, как бы находилась в тени. Марджори и Дороти были очень близки благодаря малой разнице в возрасте, поэтому Филлис оказалась одинокой, без пары, предоставленной своей собственной природе. Она переносила сложившуюся ситуацию со скромной простотой, быстро привязывалась и мало жаловалась. Ее любимым занятием было укладывать нас, мальчиков, спать. Тогда она выступала в своем собственном, уникальном обличье, обнаруживая преданность и почти старомодную заботливость, когда сосредоточенно пела нам перед сном гимны.
Печальная Филлис, закутанная в летнюю ночь, со спутанной пылающей копной волос тихо сидела возле наших постелей, сцепив руки, и, глядя в неведомую даль, пела и пела нам «Счастливый Эдем» — наедине со своей страстью заботиться о нас. Как часто я засыпал под ее пение, чувствуя, как теплая волна накрывает меня и несет куда-то ее молодой, с хрипотцой, голос, исполняющий гимн, но выдающий невысказанные мечты…
Я нежно любил своих полусестер; но кроме них у меня были еще два полубрата. Регги, первенец, жил отдельно, с бабушкой; а малыш Харольд жил с нами. Харольд был симпатичным, худым и скрытным, и он любил нашего отсутствующего отца. Он держался в стороне, постоянно ухмылялся сам себе и гораздо чаще ощущал себя несчастным, чем наоборот. Хотя и моложе, чем девочки, он казался на целое поколение старше, обладал умелыми руками, но казался потерянным.
Мои родные братья — Джек и Тони — мы трое стояли в конце ряда. Мы появились во втором браке отца, до того, как он исчез, и родились на протяжении четырех лет. Джек был старшим, Тони — самым младшим, а я — в безопасной середине. Джек — колкий, острый, как нож, был моим близким другом. Мы играли, дрались и ябедничали вместе, выстроив вокруг себя особую, закрытую для других, зону, мы делили одну постель до тех пор, пока я окончательно не ушел из дома и из его жизни. Тони, малыш — чужой нам, хорошенький последыш — был задумчивым, впечатлительным одиночкой. Подобно Филлис, он страдал от того, что оказался нечетным, третьим, и, что еще хуже, непарным среди всех семерых. Ему всегда приходилось или бежать хвостиком за остальными, или сидеть одному в грязи. Его любопытная, скривившаяся, страдающая мордашка иногда излучала святое сияние в ответ на полное пренебрежение других, как будто он абсолютное ничтожество. Он научился гулять в одиночестве, быть очень тихим, теряться и находиться в самый неподходящий момент. Он гримасничал, как артист, ни за что не хотел читать и писать, горстями глотал бусины, пел и танцевал, ничего не боялся, имел каких-то тайных друзей на стороне и был жертвой ужасных ночных кошмаров. Среди нас Тони оказался единственным настоящим мечтателем, крохой отшельником, которого никто не понимал…
Считая Мать, он оказался восьмым обитателем огромного коттеджа из трех этажей. Там был необозримый побеленный чердак на всю длину дома, где на толстых полосатых матрасах спали девочки — старое, с обваливающейся штукатуркой помещение, чьи наклонные потолки как бы образовывали палатку. Крыша уже так истончилась, что звуки дождя и крики летучих мышей легко проникали внутрь, хорошо было слышно, как птицы садятся на черепицу. Мать с Тони спали в спальне под девочками; Джек, Харольд и я — рядом, во второй спальне. Но дом с момента его постройки столько раз латался и перестраивался, что теперь было уже почти невозможно попасть из одной комнаты в другую, не пройдя предварительно через кого-нибудь. И каждая ночь видела процессию бледных духов, сонно ищущих собственную постель, пока пахнущая свечкой темнота не раскладывала нас по местам, каждого под свою простыню. Храп и посвистывания сотрясали старый дом, окутывая его, как облаком пара.
Но мы, когда не спали, все годы взросления большую часть времени проводили на кухне, и, пока не женились или не сбегали, кухня являлась нашей общей комнатой. Тут мы жили и ели, дышали общим спертым воздухом, не тяготясь малостью пространства, топчась друг на друге, как птенцы в гнезде, беззлобно пробивая дорогу локтями, тараторя хором или вдруг одновременно замолкая, покрикивая друг на друга, но никогда, по-моему, не ощущая тесноты, — мы были индивидуальны, как ноты в гамме.
Эта кухня, истертая нашими ботинками и выплесками детской энергии, была обшарпанной, теплой и низкой. Мешанина мебели никогда не казалась одной и той же — она каждый день тасовалась. Черный камин потрескивал углем и березовыми прутьями; на решетке грелись полотенца; каминную доску украшали старая китайская фарфоровая статуэтка, бронзовая лошадь и картофелины необычной формы. На полу лежали вечно грязные циновки, окна были забиты зеленью, стена держала остановившиеся часы и старые календари, а по потолку бежала закопченная плесень. Стояли там шесть столов разных размеров, несколько кресел с торчащей набивкой, какие-то коробки, табуретки и не распакованные корзины, пачки книг и бумаг громоздились на каждом стуле, вмещались диван для кошек, фисгармония для сваливания одежды и пианино для пыли и фотографий. Таков был ландшафт нашей кухни, скалы нашей подводной семейной жизни. Каждый предмет был гладко отполирован нашими постоянными прикосновениями или инкрустирован смешными закорюками — следами дней рождения и умерших взаимоотношений. Обломки мебели, накопленные с самого кораблекрушения, тонули под толстым слоем Маминых газет, которые годами сбрасывались на пол.
Просыпаясь по утрам, я вижу белок на тисах, которые лакомятся влажными, красными ягодами. Между деревьями и окном повисло облако золотого воздуха с плавающими в нем семенами и паучками. Фермеры по обеим сторонам долины созывают коров, на прудах гомонят утки. Джек, как всегда, вскакивает первым, пока я еще натягиваю ботинки прямо в кровати. Наконец, мы оба стоим на голом деревянном полу и, почесываясь, приступаем к молитве. Ощущающие уже себя мужчинами и слишком зажатые, чтобы читать их громко, мы стоим спина к спине и бормочем. И если вдруг, нечаянно, выплескивается взрослая мольба, каждый тут же разражается громким песнопением, чтобы скрыть ее.
Пение и свист отлично помогали скрывать выражение лица, особенно когда приперт к стене аргументами. Кроме того, мы часто пользовались умением болтать монотонно, подделываясь под молитву, и этим утром начал Джек.
— Так как звали того короля? — спросил он, поправляя брюки.
— Альберт.
— Вовсе нет. Это Георг.
— А я тебе что говорил? Георг.
— Врешь. Не знаешь. Тупица.
— Не такой тупица, как ты, во всяком случае.
— Балда. У тебя мозгов, как у клопа.
— Да-да-ди-да-да.
— Говорю тебе, ты безмозглый. Ты даже считать не умеешь.
— Трам-там-там… Не слышу.
— Ты все прекрасно слышал, болван. Толстый и ленивый. Большой ду-.
— Дум-ди-да!.. Не слышу… Совсем ничего!..
Итак, все в порядке; даже благородно, с молитвой, как всегда. Мы стряхнули сон с глаз и быстро заканчиваем одевание.
Спускаясь вниз по лестнице, ощущаешь запах половых досок, ковриков, гнилых лимонов, старых специй. В задымленной кухне полный беспорядок, из которого вскоре вынырнет наш завтрак. Мать помешивает кашу в закопченном котле. Тони нарезает резаком хлеб, девочки в халатиках накрывают на стол, а коты добрались до масла. Мое дело — почистить ботинки и принести свежей воды; Джек отправляется за кувшином снятого молока.
— Я готова, — объявляет Мать плите. — Этот поганый уголь совсем не горит.
Она хватает масленку и плещет керосин в огонь. В камине взвивается столб огня. Мать громко вскрикивает — это она делает всегда — и продолжает помешивать кашу.
— Была бы у меня нормальная плита, — сетует она. — Такое испытание — провожать вас каждый день!
Я посыпаю сахаром кусок хлеба и стараюсь как можно быстрее проглотить его. И как опять по-другому выглядит кухня сегодня утром, в водовороте дыма и солнечного света! Какая-то резная стеклянная ваза забрасывает рваные радуги на пыльное пианино, а Отец сквозь пенсне посматривает со стены вниз как шокированный божок.
Наконец, каша разложена по тарелкам большущей, дымящейся ложкой. Я поливаю пахнущую дымом горку патокой и начинаю есть — с боков к середине. Девочки за столом жуют с отсутствующим видом, находясь в утреннем ступоре. Они еще полуспят, рты двигаются медленно и открываются вяло, когда ложка движется вверх; иногда они замирают с ложкой у рта, с трудом концентрируют свои умственные способности и только потом продолжают есть. Их пустые глаза глядят прямо перед собою, уставившись в наступающий день. Розовые, пышущие жаром своих сновидений, из объятий кто знает, каких героев, они кажутся молчаливыми ангелами, вырванными назад, на землю, после райского праздника любви.
— Боже мой! — кричит Дот. — Вы видели время?
Они повскакали с мест.
— Господи, как поздно.
— Я уже должна была уйти.
— Я тоже.
— Ради всех святых, где моя сумка?
Они рывком натягивают чулки, нахлобучивают шляпки и выскакивают на берег.
Это был час, когда пешеходы и велосипедисты со всех окружающих холмов стекались к Строуду, когда сквозь утреннюю росу сирены звали работников, и фабрики вскидывали свои плюмажи дыма. Из-за каждого угла пяти долин Строуда к магазинам и ткацким станкам бежали девушки с еще сонными глазами, припухшими щеками, с замирающими ночными голосами в ушах. Марджори мчалась в ателье дамских шляпок, Филлис — в обувной магазин, Дороти — к реке, на хиреющую фабричку по пошиву одежды, где она работала в должности младшего клерка. Что касалось Харольда, так он уже давно был на работе — его день начинался в шесть. Сердито буркнув «пока», он уходил в токарную мастерскую, которую по-настоящему любил.
А что же делали мы, мальчики, когда они все разбегались? Если это была пора школьных занятий, мы исчезали следом. Если нет, то мы старались побыстрее ускользнуть играть на берег. Иногда мы устраивали улиточные бега вдоль стены дома или копали картошку и пекли ее в жестянках на куче мусора. Мы всегда были голодными и постоянно охотились за едой — и в буфетах, и на полях. Но утра в свободные дни были временем рискованным, так как всегда могла найтись работа по дому или какое-нибудь поручение. Мать или гладила, или убирала, или читала книгу. Когда мы толклись во дворе, мы держали ушки настороже; если она ловила нас, игра заканчивалась.
— А, вот ты где, сынок. Мне нужна соль. Слетай к Вику за горсткой. Давай, дорогой.
Или: «Глянь-ка, нет ли у бабули Трилль пачечки чая — только попроси вежливо, помнишь?»
Или: «Беги к мисс Турк и попроси одолжить полкроны; я и не знала, что так издержалась».
— Попроси Джека, мамуля! Я бегал за беконом. Теперь его очередь, честно.
Но Джек уже ужом ускользнул сквозь траву, исчезнув мгновенно, как обычно. Он был резким, ловким, с мгновенной реакцией — комок электризованных нервов, кожа да кости по сравнению с нами, то, что фермеры называют «паршивой овцой». Если бы они его так назвали, то очень бы ошиблись, потому что для себя Джек все делал прекрасно. Он создал стратегию времени для еды, которая обеспечивала ему возможность исхитряться есть за двоих. Скорость и коварство — вот ключи его успеха, и мы, те кто оставались голодными, прозвали его «Поршень».
Джек ел с рекордной скоростью, в этом и заключался его секрет; но в нашем доме приходилось становиться таким. Представьте себе нас всех, собравшихся на обед; восемь душ вокруг котла с жарким. Чаще всего это были тушеные мясные обрезки с чечевицей — тяжелая коричневая масса, по виду сваренная из синтетической конины. Хотя она пахла конюшней, мы привыкли. К тому же каша, все-таки, наполняла желудок — если вам удавалось ее ухватить. Но размер нашей семьи явно превышал размер котла, поэтому варева никогда не бывало довольно на всех.
Когда дело доходило до раздачи, Мать, без всякой системы, не соблюдая даже закон очередности, кидала по шлепку на каждую тарелку, в любом порядке, а затем — каждый сам за себя. Без изящности, без предупредительности, без стартового выстрела; просто первый, кто проглотил содержание своей тарелки, мог претендовать на то, что оставалось в котле. Мгновенно реагирующая ложка Матери находилась в неусыпном дозоре — ни одна чечевичка не имела права упасть. Но заморыш Джек в полсекунды сметал все подчистую и снова следовал за раздаточной ложкой с пустой тарелкой. Мать рассеянно раздавала первую порцию, и он очень часто успевал получить вторую, так как, едва получив еду, он проглатывал ее целиком, вообще не пользуясь зубами. «Еще, пожалуйста, я закончил». Голая тарелка доказывала правоту его слов, таким образом он получал остатки из котла тоже. Бессчетное число раз я проигрывал ему в этих гонках, будучи лишь на секунду медленнее. Но они на всю жизнь наградили меня уродливой, искореженной, сумасшедшей до еды натурой. До сих пор я заказываю целый рисовый пудинг и большой горшок жаркого на ужин.
День заканчивался, мы проживали его, бегая по поручениям или носясь в полях. Когда опускался вечер, мы возвращались с быстро холодеющей улицы назад, на кухню, к ее дымному комфорту, в ее обволакивающее тепло, к еде. Мы, мальчики, прибегали первыми, наносившись вдали от дома, поодиночке, как слетающиеся в гнездо воронята. Длинные языки теней лизали изгибы дорог, а деревья превращались в толстые изваяния. Я уходил в Пейнсвик платить по счетам, мне пришлось мчаться по длинной, мокрой траве, а вот теперь я стою тут, тяжело дыша — работа выполнена, на ноги налипли семена трав. Голубое облако дыма висит над камином, плоское в неподвижном воздухе, и каждый камешек на тропинке, по которой я летел домой, отдавался в моих косточках радостью прибытия.
Мы заготавливали дрова на вечер и вносили их в дом; сухая береза разлеталась с хрустом, как леденец. Приходил булочник с корзиной хлеба, небрежно закинутой через плечо. Восемь четырехфунтовых буханок, размером с дом, с темной корочкой, подавались в дверь. Несколько хрустящих крошек остро пахнущего хлеба всегда застревали на дне пустой корзины, мы подхватывали их послюнявленным пальцем и кидали на язык. Сумерки сгущались, булочник прощался, и его посвистывание удалялось в сторону берега. На дороге его ждала черная лошадь, красные огоньки тележки расплывались в тумане.
Внутри Мать жарила блины, лицо ее пылало от жара огня. По дому растекался острый запах лимона и подсоленного взбитого теста, шипело масло. В кухне, темной, со скачущими тенями, еще не зажигали света. Языки пламени вскидывались и опадали, углы проявлялись и исчезали, огонь горел на каждой бронзовой завитушке.
— Поищи-ка спички, дорогой, — просила Мать. — Провались пропадом, не знаю, куда они подевались.
Мы зажигали свечи и устанавливали их в строго заведенном порядке: две на камин, одну на пианино и еще одну на тарелку на окне. Каждая свеча подвешивала свой световой шар, каждая разбрасывала зыбкие отсветы, которые разрастались и блекли по контрасту с мятущимися фитильками, клонящимися в потоках воздуха. Их пламя не могло сражаться с красной плитой, слишком малое, чтобы преуспеть. Оно скорее лишь обозначало наши лица мазками темноты, чем высвечивало их своим светом.
Затем мы наполняли керосином и зажигали высокую железную лампу и ставили ее на стол. Когда фитиль занимался и начинал гореть ровно, мы выкручивали его до конца. Тогда пламя в лампе вспыхивало, как живое, и, поднимаясь, как стрельчатый цветок, начинало петь и дрожать, излучало больше света, разбрасывало световые пятна по потолку. Но даже теперь кухня, в основном, оставалась в тени, стены сладострастно пожирала тьма.
Подходило время моих занятий — игры на скрипке. Я с остервенением начинал дергать струны. Мать все еще жарила блины, ловко их переворачивая; братья шептались, сдвинув головы. Я подпирал чем-нибудь ноты на камине и пилил «Русский танец», а свежий запах канифоли смешивался с запахами лимона и жира, когда белые облачка слетали с моего смычка. Время от времени я издавал правильную ноту, и тогда Мать посылала мне взгляд. Взгляд пронизывающий, тревожный, ободряющий — и отступала в сторону от размаха моей руки. С решительным видом, в тапочках, одной рукой подпирая щеку, она отбивала такт сковородкой, зажатой в другой руке, волосы на голове рассыпались, рот напряжен в попытке помочь извлечь мелодию, но какой бы усталой она ни была, глаза ее оставались молодыми, когда следили за тем, как я играю.
— Замечательно! — восклицала она время от времени. — Первоклассно! Аплодисменты! А теперь порадуй нас другой мелодией, дружок.
Тогда я перешел к «Вильяму Теллю». И когда я заиграл, заскакали тарелки, а Мать весело запрыгала вокруг каминного коврика, и даже Тони стал раскачиваться на своем стульчике.
Тем временем Джек, скинув со стола несколько пар ботинок, пристроился непонятно как делать уроки. В другом углу Тони разговаривал с кошкой и играл с разбросанной одеждой. Наконец, задернув занавески, мы уселись ужинать подоспевшими блинами. Когда чайник закипел и были готовы гренки, начали пить чай. Мы хватали, увертывались, подскакивали к столу, тянули руки и набивали рты, как пеликаны.
Мать всегда ела стоя, отрывая по временам корочку от буханки и посылая ее в рот, сохраняя при этом бдительность, как радист в море. Основное внимание Матери было сосредоточено на каминной решетке, так как огонь в камине никогда не должен был погаснуть. Когда такая угроза появлялась, ее охватывала истерика, она начинала причитать, заламывать руки, плескать в огонь керосин и ломать стулья, готовая на все, чтобы поддержать огонь. И он, действительно, очень редко гас полностью, хотя едва тлел довольно часто. Но Мать умело ухаживала за ним, сгребая угли каждый вечер и раздувая на поленьях пламя каждое утро. Состояние нашего огня стало для нас таким же важным моментом, как это было, должно быть, у примитивных племен. Когда он капризничал и опадал, нас наполнял страх; когда он гудел, все в мире было отлично; но если — Боже, упаси — он гас совсем, нас охватывал первобытный озноб. Тогда нам казалось, что умерло само солнце, что зима пришла навсегда, что волки из чащобы подбираются все ближе и ближе, и что больше не осталось надежды…
Но сегодня огонь пел и щелкал — Мать полностью контролировала ситуацию. Она руководила обстоятельствами во всех их проявлениях неутомимым, нервным действием своих рук. Одной рукой она ела, а другой подбрасывала поленья, сгребала золу, и, нагрев печь, ставила чайник, мешала в котле. Как только мы, мальчики, закончили пить чай, мы столкнули чашки в сторону, сгребли их на дальнем конце стола и устроились под лампой. Ее свет, мягкий и живой, образовывал как бы самостоятельное озеро света. Я раскрыл тетрадь и начал рисовать. Джек работал со своими текстами и цифрами. Тони играл с катушками, медленно разматывая их по столу.
Установилась тишина, только звенел голосок Тони, тихо разматывающего свою бесконечную историю:
— …И вот они вышли из той большой пещеры, понимаешь, и большой парень сказал «тьфу», он сказал, мы убьем их, понимаешь, а пираты ждали там, и у них была пушка и они стрельнули и большой парень упал ай-я-яй! И покатился назад в пещеру, а я сказал, что мы попались, и я помчался вверх по скале и увидел, как подходит корабль, и я прыгнул на борт, и-и-и бам, и я сказал, что теперь капитаном буду я, понимаешь, а они сказали «тьфу», и я взял свой мушкет и бах, бах, и они все попадали в море — плюх — и я стал водить корабль сюда и туда, сюда и туда, сюда и туда, сюда и туда…
Но вот девочки в подпоясанных плащиках вернулись домой, возбужденные от прогулки по темноте, мы отвлекаемся от своих занятий, чтобы узнать «принесли нам что-нибудь?», и Дороти протягивает нам леденцы. Потом они все ужинают на одном конце стола, пока мы, мальчики, занимаемся на другом конце. Когда ужин закончен и посуда убрана, кухня объединяет всех нас. Мы собираемся вокруг вечерней лампы — бесконечное, счастливое время… Марджори начинает украшать новую шляпку, Дороти — писать любовное послание, Филлис усаживается с ложками и вилками, вздыхает: «Ах!» и принимается сонно их чистить. Харольд, пришедший позже всех, чистит в углу свой велосипед. Мать делает вырезки из газет.
Разговоры ведутся всплесками, приглушенными голосами, ответы едва замечаются.
— Я сегодня провернул-таки этот вал, — замечает Харольд.
— Что?
— Он сказал «вал».
Стулья дружно скрипнули, мы обдумываем сказанное.
— Чарли Ревелл купил шикарный новый костюм. Ему пришлось его только чуток подогнать…
— Он ужасный воображала.
— Чарли Ревелл!..
Пауза.
— Посмотри, Долли. Я купила эти штучки всего за шесть пенсов. Хочу пристроить их вот тут, наверху.
— Ммм. Отлично. Так-так. Будет здорово…
— Сегодня утром в магазин приходил доктор Грин. В вельветовых брюках. Смех!..
— Смотри, Ма, смотри! Я нарисовал, как горит церковь. Смотрите, Марджи, Дот! Эй, смотрите!..
— Если x равен x, тогда y равен z — заткнись! Если x — это y…
— О, Мадлен, была бы ты моей, взял бы я тебя на простор морей, дим-дум…
— Гляньте, что я вырезала для своего альбома, девочки — лейб-гвардеец — ну не восторг ли?
— Чарли Ревелл сегодня нагрубил отцу. Он назвал его сумасшедшим. Он…
— …А ты знаешь мальчика из молочного, Марджи, — того, которого называют Утиные Лапы? Ну так вот, он позвал меня с собой в Спот. Я ответил — ковыляй-ка ты домой.
— Не может быть!
— Да, правда. Я сказал, что не хожу в кино с маслобоями. Видела бы ты его лицо…
— Гарри Лазбури пахнет куриным говном. Мне приходится отодвигать свою парту.
— Только послушайте, кто бы говорил! Ваша Честь Привереда.
— Так я никогда не подготовлюсь к воскресенью…
— Я нашла чудную картинку для странички животных — старый тюлень — взгляните, девочки, какая прелесть!..
— Потом я пошел сюда, и вниз, и сюда, и он сказал «тьфу», тогда я как врежу, как врежу…
— Чего бы я не сделал, чтобы получить хороший кусок торта с кремом…
— Чарли Ревелл впрыскивает в уши…
— Ты не помнишь, Дот, когда мы ходили в Спот и они нам сказали, что не пускают с младенцами на руках, и мы вели Тони по ступенькам за ручки, а ему не было еще и двух…
Марджори издала свой бархатистый, незабываемый смешок и с любовью взглянула на Тони через стол. Лампа ярко горела бутылочно-зеленым светом. Их голоса становились все более тихими и бархатными. Далеко за долиной залаяла фермерская собака, точно отметив место и время. Привлеченный собачьим лаем и уханьем сов, я кожей ощутил, как пустеет к ночи долина, протянувшаяся сквозь туманы под светом звезд, становящаяся к ночи все более таинственной.
Кухня, теплая, с журчанием голосов, вибрировала в розовой темноте. Мой карандаш начал бесцельно блуждать по бумаге, глаза то затуманивались, то прояснялись, мне казалось, что я вытягиваюсь на диване — на чуть-чуть, только на краткий миг. Беззвучная болтовня девочек продолжалась и продолжалась; я боролся, чтобы остаться на плаву. «Шш!.. Не теперь… Когда мальчики уйдут спать… Вы умрете, когда узнаете… Не сейчас…»
Очертания потолочных досок расплывались, как вода. Слова рассыпались и уплывали прочь. Аккорды плавной музыки переливались в моей голове, высокий прилив тепла захлестнул меня, я тонул в томной неге пуховых морей, вжимаясь в уют постели…
Понемножку я всплыл к звукам, усиленным сном: упал кусок угля, мурлычет кошка, почти беззвучное восклицание привлекает внимание. «Она не могла сделать такого… Она… Что сделала?… Какую вещь?… Ну скажи-же, скажи…» Но я опять беспомощно скатываюсь в сон, в глубочайшую морскую впадину, слепые воды успокаивают меня, тянут вниз, а слова девочек плавают где-то наверху. Теперь я погружаюсь надольше и гораздо глубже; меня придавливает тяжелее и тяжелее.
— Пойдем, Лолл, время спать. Мальчики давным-давно ушли. — Надо мною склонились девочки; кухня, перевернувшись, встала на место. — Проснись, ягненочек… Его совсем развезло. Давайте отнесем его.
Полупроснувшегося, почти на руках, они тащат меня наверх. Окутанный клочьями снов, я шатаюсь, как пьяный. Спотыкаясь, они затаскивают меня на площадку, и вот я ощущаю сладкий запах простыней.
В спальне было холодно; отопления не существовало. Джек спал с открытым ртом. Дрожа, я пытался свернуться калачиком, а девочки, хихикая, раздевали меня, борясь с пуговицами. Оставив на мне только рубашку и шерстяные носки, они засунули меня под простыню.
Свет свечи поплыл вниз по лестнице, поскрипывали ступеньки и, наконец, хлопнула дверь кухни. Темнота. Медленно стали выявляться формы. Окно — серебряный квадрат. Моя половина постели холодная, Джек — горячий, как птичка. Некоторое время я лежал сложившись пополам, стуча зубами, медленно согреваясь идущим от него теплом.
— Держи свои коленки у себя, — пробурчал Джек, переворачиваясь. Он проснулся. — Эй, задумай число!
— Одиннадцать сотен, — простонал я в трансе.
— Удвой его, — прошипел он мне в ухо.
— Удвой… Двадцать четыре сотни, что ли? Не могу. Сколько-то… — Снова тявкнула собака и гоготнул гусь. Кухня все еще бормотала внизу. Джек тут же провалился, произведя свой коронный выстрел. Он начал посапывать, отвернувшись от меня. Постепенно я выпрямил затекшие ноги, пошевелил пальцами. Я чувствовал, что окончательно проснулся. Теперь я мог бы досчитать хоть до миллиона. «Один, два…» начал я; это все.