Пикники и праздники
Год вращался вокруг деревни, праздники — вокруг года, церковь — вокруг праздников, Сквайр — вокруг церкви, а деревня — вокруг Сквайра. Сквайр был нашим центром, подгнивающим деревянным стержнем, и очень немногие местные праздники проходили без его, хотя бы теневого, присутствия. При более крупных событиях он позволял нам веселиться в своих парках, при мелких — лишь угощал булочками и речами; а в исторические моменты национальных праздников — в дни рождения королей, великих побед над врагом или когда консерваторы побеждали на выборах — он освобождал несколько комнат для проведения карнавала, на котором мы могли бы как следует повеселиться.
Первый большой праздник, который я помню, это День Мира в 1919 году. То был день волшебных преображений, слез и мутного от поднятой пыли солнечного света, оркестров, процессий и булочек с повозок; а я был еще так мал, что принял тот день за обычный…
Нам всем выдали карнавальные костюмы, это казалось обычным тоже. Независимо от вклада Сквайра, Майорат уже несколько недель занимался тем, что строчил наряды для нас и наших соседей. Никаких самоделок, сляпанных кое-как из тряпок; Майорат работал, будто на свадьбу.
Утром, в день праздника, Поппи Грин явилась к нам примерить свой костюм ангела. Ей было пять лет, и была она примерно одного со мною роста. Она обладала рыжевато-каштановыми волосами, шелковым, круглым, как тыква, лицом и постоянно косящими, нахальными глазами, вокруг нее всегда вился фруктовый аромат пыхтящего пудинга. Я любил Поппи, она казалась мне маленькой лавкой сластей. В это утро я наблюдал, как мои сестры одевали ее. Предполагалось, что она будет представлять ангела. Они нарядили ее в короткое платьице с оборочками, добавили шлем из оловянной фольги и картонные крылья и дали в руки жезл со звездой. Когда она полностью была готова, они поставили ее на камин и хорошенько осмотрели со всех сторон. А потом убежали заниматься другими делами, оставив нас одних.
— Лети! — скомандовал я. — У тебя ведь есть крылья, так?
Поппи смутилась и пожала плечиками.
Нетерпение жгло меня, и я столкнул ее с каминной доски. Она с ревом упала в золу. Глядя на нее, вымазанную углем, в слезах, со сломанными крыльями и жезлом, я не чувствовал ничего, кроме ярости и удивления. Она обязана была облететь комнату.
Сестры вымыли и успокоили ее, и Поппи побежала домой, зажав в руке погнутый жезл. Позже по деревне начали бегать призраки и фантомы, и мы принялись готовиться к выходу тоже. Мардж появилась в костюме королевы Елизаветы, Филлис была при ней фрейлиной. Марджори, которой исполнилось шестнадцать лет, в расцвете красоты, была одета в горностаевую мантию, парчовый корсаж и черную шапочку, усыпанную жемчужинами. Она заполнила кухню таким сиянием грации, что мы застыли на месте и не могли оторвать от нее глаз. Я видел королеву Елизавету впервые в жизни, и эта королева не принадлежала к Тюдорам с жесткими лицами. Нежная и гордая в королевской робе, она была королевой с неба, поднятой над прахом, в ней невозможно было узнать нашу Марджи, пока она не заговорила. Ее глаза сияли нам навстречу из-под вуали как изумруды, оправленные в снег. Тринадцатилетняя Филлис, в пышном наряде, скакала вокруг нее, как сорока. На ней было длинное, шахматное, черно-белое платье из вельвета и шляпа, украшенная перьями и мотыльками.
Остальных членов нашей семьи одевала Марджори, мы стали результатом домашнего вдохновения. Поражающий костюм получился у Дороти, одетой «Ночью» — видение неземной красоты, вспышка тайны, лента ночного неба. Непостижимым образом ее обвивала вуаль из черной паутины, усеянная серебряными звездами. На груди зацепился тонкий месяц, у брови повисла комета, и полуночными кольцами падали ее длинные, темные локоны, слегка присыпанные блестками. Когда я смотрел на нее, я ощущал холодок и слышал перезвон звезд; родная Дороти стала далекой и волнующей.
Брат Джек вообще отказался наряжаться, если только его костюм не станет однозначно узнаваем, как «Доблесть». Поэтому они нарядили его во все зеленое, дали в руки лук и стрелу, и он назвал себя Робин Гудом. Из малыша Тони сделали девочку-лоточницу, с кудряшками, хорошенькую, как сама любовь, с голыми ручками и в чепчике, с корзинкой цветов. Но больше всего он гордился тем, что ему оставили его тельняшку.
Что касается меня, то короткая шея и массивный костяк предопределили мне неизбежную роль. Я стал Джоном Буллем — кто бы он ни был — но я быстро догадался, какой он важный. Я помню, что девочки втискивали меня в костюм с бесконечными спорами и смешками. Печально протягивал я руку или ногу, сохраняя достоинство, отстраненно. С обычным своим чутьем и умением Марджори собрала соответствующую одежду. На меня надели цилиндр и стоячий воротничок, жилет из английского флага, сюртук и пышные бриджи. А потом мое одевание поспешно завершили гетрами из картона, слегка сколотыми булавками, — неряшливый паллиатив, который оскорблял мой вкус и который я никогда и не забыл, и не простил.
Этот День Мира я помню, как многоцветное пятно, возникшее из ярости триумфа. Помню процессию с оркестром. Я важно шел один. Фантастические маски окружали меня; казалось, каждый постарался скрыться под бородой, фальшивым носом, маской, париком. Мы не успели еще уйти далеко, как мои ботинки свалились, а за ними последовали картонные гетры. Так как я остановился, чтобы найти их, процессия прокатилась надо мною. Я сидел на обочине и рыдал. Я рыдал, потому что слышал, как удаляется оркестр, потому что я был Джоном Буллем, и такого позора не должно было случиться. Меня подобрали в экипаж, снова вернули в процессию, пересадили в тачку и покатили. Сидя со скрещенными ногами в тачке, босой и без гетр, я проехал, как принц, через всю деревню.
Запылившаяся, потная из-за длинного маршрута, тянулась процессия между домами. Старые и немощные стояли по обочинам и приветствовали нас; я милостиво кивал всем с тележки. Наконец мы въехали в прохладу букового леса, через который петляла подъездная аллея к дому Сквайра. Гром труб оркестра отскакивал от стволов. Совы ухали и отлетали подальше в глубь леса.
Мы прошли лес и вступили в сад Большого Дома, солнце вернулось, чтобы жечь с новой силой. С кедров заполошно взлетали голуби и горлицы. С озера поднялись лебеди. На ступенях господского дома стоял Сквайр, утирая слезы умиления при виде нас. Его мать, в речи, произнесенной из плетеного кресла, провозгласила славу Господу, Империи и нам; и сказала еще, что мы не должны притрагиваться к цветам.
Когда процессия рассыпалась, меня стряхнули с тележки, и я пошел прочь, через сад. Флаги и розы летали в небе, среди кустов мелькали яркие фигурки. Японочки и дикари с раскрашенными сажей лицами вырастали, как ни странно, прямо из клумб с лилиями. Я встретил Чарли Чаплина, Питера Пьемена, целую толпу тигров на задних лапах, раненого солдата примерно одного со мною возраста и невесту на руках у обезьяны.
Позднее Сквайр вручил мне приз и меня сфотографировали вместе с другими участниками карнавала. У меня до сих пор хранится эта фотография, где все фигуры — бледная сепия, листик, вырванный из того летнего дня. Окруженный девочками в снежном муслине, друидами и восточными королями, я представляю непоколебимо уверенную в себе личность, толстую, важную и гордую. Около двух футов роста и двух футов в ширину. Мои бриджи похожи на спустившиеся воздушные шары. На мне цилиндр, высоко поднято строгое, как на римской монете, лицо. Я узнаю стоящих вокруг меня, все они покрыты слоем белой пыли того дня. Тони потерял корзину цветов, Джек — свой лук и стрелу. У Поппи Грин оторваны крылья, зато в руках она держит лилию. Она стоит возле меня, при этом она очень сильно косит и растрепалась из-за жары, а серебряные буквы на ее шлеме — те, что я не мог прочитать тогда, — складываются в слово МИР.
Наши деревенские экскурсии были иногда церковными, иногда светскими, а иногда чем-то промежуточным. Человек в те дни редко оставался вне границ прихода, исключение составляли ежегодные выездные выступления Хора. В промежутках мы блуждали внутри собственного племени, даже если и не посвященные, и вдруг, одним прекрасным утром, нас выталкивали наружу, семьями — на день сбора орехов или черной смородины. И мы отправлялись в дальний, дикий конец долины, в заросший ежевикой Скрабc, таща корзины, ведра и фляжки с холодным чаем, похожие на выступающих гуськом индийских носильщиков. Гроздья смородины грузно висели на фоне неба, как тяжелая грозовая туча, которую мы собирали час за часом в наши корзины черными до запястья руками, не забывая наполнять и пурпурные рты. Позднее, как манна небесная, появлялись грибы с прилипшими влажными паутинками, пробиваясь сквозь косматую траву. Мы отправлялись за ними туманным сентябрьским утром. Они возникали ночью, ниоткуда, без корней, будто кто-то разбросал резиновые шарики. Они как бы присасывались к корням травы и выскакивали с мягким щелчком. Кожа снималась с них, как кора с березы, мякоть имела вкус чего-то неземного… В другое время тут рос дикий терновник, мелкая слива, черный терн, розовые яблоньки-дички, образовывая глухие заросли, являя беспорядочную щедрость, которую мы тащили домой полными корзинами. Причем не имело значения, использовали ли мы ягоды на джем, желе, в пироги, или просто оставляли их гнить.
Иногда случались путешествия на целый день, например, в Шипскомб, чтобы навестить родственников — четыре мили пешком, что для наших коротких детских ног казалось большим расстоянием, так что нам для похода требовался целый день. Мы вышли рано, с подъемом солнца, когда долина была укутана туманом…
— Вероятно, будет жарко, — сообщила Мать весело, и, как обычно, оказалась права. Мы медленно поднимались к Бычьему Перекрестку, обследуя кусты на предмет птичьих гнезд. Порой останавливались, чтобы раскопать нору, или покататься на старых, скрипящих воротах, пока Мать любовалась открывшимся видом. «Какая чудесная картина, — шептала она. — Какая изумрудная зелень… И этот мак, красный, как пурпур». Туман тянулся к вершинам деревьев и поднимался дальше, в небо. Внезапно нас залил океан голубого воздуха.
В противоположной долине раскинулся белый Пейнсвик, как скелет погибшего мамонта. Звуки рабочего утра — скрип повозок, визг пил, крики и стук молотка — клочками долетали до нас. Узкая тропка, которая вела к Шипскомбу, круто повернула направо. «Ну-ка, прибавьте шагу, молодежь», — весело прикрикнула Мать. Она начала разучивать с нами новый гимн; плач о потерянном рае, из тех, что звучат потрясающе с тамбурином. Я никогда не слышал его прежде (и никогда после), но он удивительно подходил к нашему походу — далекая, заросшая долина, куда мы направляемся, запах нагретой травы и шиповника, простор, жара и ручьи, и долгое, на целый день, путешествие, в несколько нетрудных этапов, к загонам для овец наших веселых родственников.
Они уже ждали нас с теплым имбирным пивом и обедом из фасоли с беконом. Тетушка Фэн сказала: «Анни, заходи в дом, тебе нужно уйти с солнца. Ты сейчас упадешь». Мы вошли в дом и поздоровались с дядей Чарли, который рубил бекон топориком. Кузина Эди и два ее странных братца, казалось, обдумывали вопрос, раскроить нам головы сразу или не стоит. Из ближнего коттеджа в гости пришел сосед в блекло-зеленом вельветовом костюме. Мы уселись за стол и поели, причем кузены пихали нас под столом ногами, скорее от возбуждения, чем по злобе. Потом мы играли с их хорьками, плевали в колодец, немножко подрались друг с другом, повалили забор. Потом нас позвали кузены и слегка поколотили, потом все вместе мы залезли на дерево у выгребной ямы. Эди влезла выше всех, кто-то укусил ее за ногу, она повисла вниз головой и громко кричала. День оказался наполненным, веселым, интересным. Спустились сумерки, и мы попрощались.
Назад по тропинке в густой, горячей темноте мы брели в полудреме, ботинки тянули, как гири. Из леса и садов ползли ночные запахи — сладкий мускус и острая кислота зелени. Жирные звезды на небе прыгали вверх-вниз ритмично, в такт нашим шагам. Светляки, ярче, чем лампы или свечки, пронизали поля своими зелеными огоньками, а огромные, рогатые жуки выныривали из темноты и вслепую гудели вокруг наших голов.
Затем появился Пэйнсвик — морская звезда расплывшегося вдали света. Мы поспешили пересечь пустырь и вышли наконец наверх, к нашей долине. Родной водопад был все еще в миле отсюда, но мы уже слышали его прохладное, знакомое бормотание. Мы приближались к дому, мы уже почти на месте: Мать начала выражаться стихами. «Я помню, помню дом, где был рожден…» Она повторяла и повторяла строку, а я семенил за ней, наблюдая, как деревья в небе уходят назад…
Первый выезд Хора, который мне запомнился, это поездка в товарном вагоне в Глочестер. Только теноры, басы и дисканты были включены в ту исключительную поездку. Позднее, с уходом эпохи лошадей и появлением автомобилей, в мероприятиях стала принимать участие вся деревня. С появлением нового, мощного автобуса мы стали выезжать даже за пределы своего округа, с грохотом добираясь до самого края земли, в Бристоль, а то и дальше.
Один год состоялся выезд в Вестон-над-Маре. Мы несколько месяцев копили деньги, чтобы позволить себе эту поездку. Весь последний вечер мы собирали одежду в дорогу, девочки поднялись чуть свет, чтобы приготовить бутерброды. Первое, что я сделал, спустившись вниз этим утром, — вышел на улицу взглянуть на погоду. Небо было черным, а за туалетом стоял Тони и истово молился, сложив ладошки у груди. Заметив, что я вижу его, он начал чесаться и насвистывать, но все равно, это был очень плохой знак.
Завтрак оказался несъедобным, каша напоминала гравий; поэтому мы с Джеком помчались на берег посмотреть, что там происходит. Семьи уже начали собираться к автобусу, поэтому мы пулей полетели домой. Девочки были уже готовы, и Тони был готов. Мать же шуровала под пианино палкой от швабры.
— Быстрее, Мама! Они уедут без нас!
— Мне осталось только найти корсет.
Наконец она нашла искомый предмет, потом очень тщательно стала его мыть, как перья утка, у которой целое лето впереди. Мы стояли вокруг на пределе нервного срыва и ныли.
— Бегите, вы мне мешаете — толчетесь тут под ногами.
Мы выскочили из дома, оставив ее, и галопом помчались к автобусу. Теперь уже ждала вся деревня; матери с ведрами, набитыми всякой всячиной для пикника, отцы в пузырящихся плащах, под которыми угадывались позвякивающие бутылки. Крохотная миссис Тулли, нервно подергивая щекой, собирала деньги за проезд. Тут были: и мистер Вик, владелец магазина, сложивший все ключи в корзинку; и две портнихи в простеньких платьях; и Лили Нельсон, сбежавшая от своего братца, которая твердила всем подряд: «Пожалуйста, не говорите Арнольду — он убьет меня». Старый садовник Сквайра принес с собою корзину с голубями, которых он хотел выпустить с пристани. И почтальон, которому некому было передать письма и пришлось взять их с собой, тоже уже пришел.
В свете раннего утра лица казались бледными. Мужчины сопели и поглядывали на небо. «Не очень-то впечатляет, верно?» «Не могу сказать, что нам повезло». «Чертовски темная туча над Строудом». «Хотя, может быть, и разойдется…» Они поджимали губы, с сомнением покачивали головами; мне стало плохо от неизбежности надвигающегося.
Пришел викарий — проводить нас — из-под его плаща выглядывала пижама. «Там есть одна очень милая церквушка около Променада… Я уверен, вы все найдете время…» Он подарил каждому мальчику из хора по шиллингу на обед и отправился домой досыпать. Последним появился Герберт, могильщик, с чем-то странным в мешке. Последним, если не считать моей Матери, которой еще не было видно даже вдали.
Но вот подошел автобус, и все бросились занимать места, стараясь обогнать друг друга. Мы не стали ждать Мать и забрались в автобус тоже, чувствуя себя жалкими и виноватыми. Автобус был высоким, с широкими сидениями и со складным брезентом сзади, на котором нам, мальчикам из хора, разрешили расположиться, чтобы свободно падать и ломать себе шеи. Наконец, все расселись, некоторые закутались в одеяла, взревел клаксон — мы были готовы. «Все здесь?» — спросил хормейстер. Сжавшись от стыда, мы с Джеком промолчали.
В этот момент, как всегда, появилась наша Мать — спешащая вдалеке фигурка, — крича и весело размахивая сумочкой, чтобы нейтрализовать могущее возникнуть у людей раздражение. «Поторопитесь, мамаша Ли! Мы чуть не уехали без вас!» Сияя, она влезла в автобус. «Мне пришлось быстренько простирнуть шарфик», — кокетливо объяснила она, привязывая его на ветровое стекло, чтобы высушить. Там он и развевался, как струящееся знамя, когда мы в конце концов выехали из деревни.
Колонной из пяти автомобилей, моторизованной армией, мы с шумом на скорости перевалили через холмы, и с высоты машины долина обрела новые размеры; леса стремительно исчезали сзади, поля проглатывались, как глоток воздуха. Мы становились унесенными ветром благодаря движению. Нас распирало от гордости, нас радовало все вокруг, и животные, и птицы. Мы отпускали тяжелые, иронические насмешки тем несчастным, которые все еще работали на полях. Мы сохраняли это настроение и тогда, когда с ревом мчались через Строуд, но затем мы въехали в неизвестную нам страну. Тут на прохожих не производило никакого впечатления, что мы Ежегодная Экскурсия Хора. Поэтому мы постепенно успокоились, развернули сэндвичи и начали обсуждать фермы, мимо которых проезжали.
Равнинность долины Северн казалась нам скучной после наших довольно высоких холмов, а красноватый, как семга, песчаник Клифтон Горджеса — слишком ярким по сравнению с нашим мелом. Все выглядело странным и комичным для нас, мы вскрикивали при виде необычной формы стога сена, смеялись над жалкой худобой коров — «она не протянет долго, только гляньте на ее колени». Мы с любовью начали поглядывать друг на друга, таких знакомых, сдвигаясь плотнее перед лицом этой чужой стороны. Волны обожания и доверия окутали нас. Мы устроили перекличку через головы. «Гарри! Эй, Гарри! Смотри лучше, Гарри! Все в порядке там у тебя? Эй, Берт! Как там, Берт? Как дела, старый болтун? А где Уолт? Эй, там, Уолт! Ты у нас впередсмотрящий!»
Миля за грохочущей милей продвигались мы под уносящимися облаками — с летящими галстуками и парящей за нами бумагой, с глазами, ввинчивающимися в выбивающий слезы ветер. Старшие, защищенные спереди лобовым стеклом, жевали бекон, дремали. Мать пыталась обратить наше внимание на достопримечательности ландшафта и разбудить спящих лекцией о связанных с местностью исторических моментах. Но тут один из мальчиков задел корзину с голубями, и автобус взорвался криками и хлопаньем крыльев.
К тому времени, когда мы въезжали в Вестон, погода прояснилась. Мы выползли на затекших ногах на Променад. «Море», — сказали нам. Мы огляделись, но не увидели никаких признаков моря. Мы увидели только бескрайнее голубое небо и что-то неопределенно грязное, протянувшееся вплоть до самого Уэльса. Но возбуждающие запахи невидимого океана удивили наши привыкшие к суше ноздри: соленые, влажные потоки, запах рыбы — каждый вдох резко отличался от привычного. Наша глубокая долина не подготовила нас к этому, мы никогда не видели таких просторов. Голубой, ветреный мир казался абсолютно плоским, опустившим небо до уровня наших глаз. Брезентовые навесы бились на краю набережной, рты крушили панцири и заглатывали устриц с уксусом; рядами выстроились аккуратные гостиницы с пансионом (каждая размером с нашу церковь); шезлонги, экипажи, ослики; и, поднявшись высоко над волнистой, серой массой, протянулся белый волнолом, похожий на спящего дракона.
Весь голубой день принадлежал нам; мы пересчитали свои денежки и разделили их на три кучки. «Эй, Джейк, Стив, пошли промочим горло», — и мужчины свернули в боковую улочку. «Я совершенно разбита, миссис Джонс, а вы? — Тут есть чистое местечко недалеко, за эстрадой». Пожилые женщины закивали и отправились искать себе уютное кафе; а молодые — поглазеть на полицейских.
А мы, мальчишки, помчались в другую сторону. Нам необходимо было познакомиться с огромным песчаным миром. Магазины и улицы внезапно закончились, ограничив места обитания человека; а позади — масса песка, соленый ветер и птицы, будто двойная норма света, захватывающее дух пространство, ничем не огороженная, ничем не ограниченная вода, уходящая далеко за горизонт. Мы радостно заржали, как застоявшиеся жеребчики, и начали носиться взад-вперед, и каждый прыжок отпечатывал след копыта. Когда вы ступали в эту массу, вы делали ее живой, отпечатки ног начинали говорить, она шипела и вздыхала и, наполняясь водой, становилась как бы ногой, отрезанной от неба. Я погрузил пальцы в эту массу, чтобы понять, насколько она глубока, нащупал твердую, плоскую гальку, вытащил ее и стал рассматривать у себя на ладони. Внезапно она треснула и выставила две клешни; я в ужасе отбросил ее прочь и бросился бежать…
Теперь уже полдеревни стянулось к берегу, люди взяли себе стулья и храбро подставили лица ветру. Миссис Джонс ругала чай в Вестоне: «Он сделан из опивок, уверяю вас». Старик садовник Сквайра, потеряв своих голубей, пытался поймать в корзину чаек; а могильщик (который, как выяснилось, привез с собой лопату) спустился на песок и начал копать в нем ямы. Затем наступило время прилива, наступавшего, как густая, красная жижа, и мы все поднялись на набережную.
Волшебные машины, забившие даже впечатление от воды, скрывали в себе воплощение всевозможных капризов и фантазий — водяные стремнины, кривые зеркала, ночные кошмары на все вкусы — и всего за один пенни. Ты тайком опускал в полюбившуюся машину горячую монетку, обжигающую ладонь, и получал убийцу, бред пьяницы, вскрытую могилу или повешение в Ньюгейте. Это последнее стало, конечно, моим самым любимым; победила сила страха, купленного всего за один пенни — раскрашенная виселица, кивающий священник, преступник с мрачным лицом. От моего прикосновения они судорожно начинали свой страшный танец, священник, палач и жертва, связанные воедино рычагом, где каждый приговорен к бесконечно повторяющейся муке. Их ритуальные движения приводили к конвульсиям повешенного; фигуры замирали и свет выключался. Следующий пенни снова зажигал свет, возвращал жизнь оцепеневшему трио, и снова бедного преступника тащили к виселице, чтобы удавить опять.
Эта белая набережная, сияющая над волнами, казалась нам праздничным аттракционом. С разинутыми от удивления ртами, посасывая алые леденцы, мы жадно переходили от одного ужаса к другому. Работал там и паноптикум, не только машины. За стеклом были выставлены уродцы, от которых волосы вставали дыбом, включая двухголового индуса, семиногую овцу и глаз, внутри которого колечком свернулся ребенок.
Мы провели на этой набережной больше времени, чем где-либо еще в Уэстоне. Затем прилив ушел, наступил вечер, и мы вернулись к ожидавшим нас автобусам. Усталые люди подходили со всех сторон, с мешками, полными моллюсков и морских водорослей. Могильщика едва оттащили от ям в песке. Нас проверили и пересчитали. Потом все расселись по местам, над нами натянули парусину, и, громко сигналя, мы отправились в обратный путь.
Длинная дорога домой, сквозь красный закат, по уже знакомым местам — машины пыхтят, маленькие дети спят, девчонки щелкают креветками. На закате мы остановились у освещенного паба, чтобы мужчины выпили по последней. Это продолжалось, пока они все не напились — вернулись с красными физиономиями и начали обнимать собственных жен. Потом мы снова расселись в автобусах, совсем сонные, и покатили сквозь темень через Бристоль. Вот показался последний дом: кто-то играл на гармошке; мы, мальчики-хористы, забрались на колени к женщинам, чтобы поспать, и уснули под раскачивание машины, печальное пение мотора и густой храп мужчин.
Наконец, проехали Строуд и выбрались на дорогу, идущую вдоль долины, где, хоть и в полудреме, наши тела узнавали каждый поворот, где каждый склон был нам знаком, но, уловив запах своих домов, мы начали просыпаться. Мы прибыли домой, нас встречали с фонарями — поездка окончена. С еле слышным «спокойной ночи», мы разбивались на семьи, а потом разбредались по постелям. Вскоре я уже лежал, голова гудела от желания спать, в ушах ревели моторы и органы, в закрытых глазах застыл отпечатавшийся образ дня — песок, и красная конфета, и палач…
Сбор во славу приходской церкви и Ежегодное Чаепитие — это зимнее событие в деревне. Прием проводился в школьном зале, в канун Двенадцатой ночи, его посещение стоило один шиллинг. Чай превращался в оргию коллективного обжорства, в которой каждый старался съесть больше, чем на вложенную сумму, а помощники съедали больше, чем участники. Вечер, который следовал затем и проводился по домашним заготовкам, при искусственном освещении, обеспечивал нас достаточным количеством расхожих фраз на целый год.
Перед вечером, регулярно, в течение нескольких недель, на нашей кухне наблюдалась одна и та же сцена — сестры, сидя в разных углах, бубнят себе что-то под нос, улыбаясь, кивая, делая непонятные жесты с сосредоточенным видом отрешенного от мира сумасшедшего. Это они репетировали свои речи для Чаепития. Я тоже считал, что абсолютно недопустимо не выучить их наизусть, поэтому, в течение многих ночей меня преследовали кошмары — три монолога, с одними вопросами без ответов.
В день Праздника мы с утра начинали готовить школу. Из подмостков и досок мы сооружали сцену. Мистер Робинсон нарезал ветчину в гардеробе, он сидел там безвылазно последние три дня, а три хохотушки-помощницы в назначенный день нацепляли мясо на вилки и укладывали его в сэндвичи. Снаружи, во дворе, прибывший Джон Бараклоу устанавливал свою старенькую походную кухню, ломал о колено шесть жердей и наполнял котел водой. На каменной стенке выставлялось тридцать пять свежевымытых чайников для просушки на ветерке. В самый день праздника, когда подготовка шла полным ходом, мы с Джеком носили стулья, помогали устраивать сцену, таскали воду из ручья, в общем, делали все, чтобы нас заметили и выдали бесплатные билеты.
Точно в шесть, когда пиршество было подготовлено, мы возвратились к освещенной школе. Со всех сторон к школе уже стекались жители деревни с фонарями в руках. Мы слышали, как в котле у Бараклоу закипала вода, улавливали сладкий запах дерева от его печки, видели его красное лицо, загорающееся, как круглый фонарь, когда он наклонялся, чтобы поправить пламя.
Мы выстроились на холоде, не замечая его, ожидая, пока откроются двери. Когда двери распахнулись, завертелся водоворот из подбородков, ботинок, локтей — никакой очереди, каждый бился за возможность войти. Освещение и декорации превратили школьное помещение из тюрьмы в банкетный зал. Длинные козлы — столы заставлены едой; воздушные кексы, румяные булочки, сэндвичи. Ревут две печки, парит кокс. Помощники заваривают чай. Мы сидим, окаменев, уставившись на еду; взвинченные, покашливаем в ожидании…
Занавес сцены раздвигается, и перед нами предстает Сквайр, в мантии и в охотничьей войлочной шляпе. Он обводит тусклыми, мокрыми глазами переполненный зал, вздыхает и поворачивается, чтобы уйти. Ему что-то шепчут из-за занавеса; «Благословите меня!» — просит Сквайр и возвращается.
— Сбор во славу приходской церкви! — начинает он и останавливается. — Он снова с нами… Я полагаю. И вечер. Еще год! Прошел еще год!.. Когда я вижу вас всех, собравшихся вместе здесь — снова — когда я вижу — когда я думаю… И вы все здесь! Когда я вижу вас здесь — а я уверен, что вы все здесь — снова… Мне приходит в голову, друзья! — как время — как вы — как все мы здесь — как и было… — Его усы дрожат, по щекам бегут слезы, он с трудом доходит до занавеса и уезжает.
Его место занимает белый, как лунь, викарий, который для начала одаривает нас всех слабой, сияющей улыбкой.
— Какое место самое узкое в мире? — спрашивает он.
— Игольное ушко! — хором выдыхаем мы, без колебаний.
— А самое просторное, позволю себе спросить?
— Место для САМОСОВЕРШЕНСТВОВАНИЯ!
— Так помните это, — ворчит он сердито.
Взяв себя в руки, он складывает руки: «А теперь, о, Отец, от щедрот твоих…»
Мы отбарабанили молитву, и наши руки метнулись к еде. Мы ели все подряд, в любом порядке. Кексы, булочки, сэндвичи — не имело значения что. Мы работали, идя от одной тарелки к другой. Народ, стоящий у печки, модернизировал сэндвичи, кто-то сообразительный жарил ветчину на плите, дымящиеся коричневые чайники сновали туда-сюда, все были настолько заняты, что не оставалось места для разговоров. Сквозь освещенные окна мы видели, что идет снег — огромные хлопья на фоне темного неба. «Старушка Хоукинс ощипывает гусей!» — объяснил кто-то; отличная примета. Двенадцатая ночь и мамаша Хоукинс за работой там, на небе, вместе со своими гусями. Мы распускали пояса, кивая друг другу; год обещал быть щедрым.
Столы завалены горами объедков — кусками кексов и остатками мяса; кое-какие руки еще шарят в тарелках с едой, но ясно уже, что все сыты. Снова поднялся викарий, мы опять поблагодарили Господа. «А теперь, друзья, подошел — э — момент праздника для души. Если бы вы соблаговолили — э — выйти глотнуть воздуха, желающие уберут холл и подготовят все к — хм — Вечеру…»
Мы столпились снаружи и переминались в снегу, пока не убрали столы. Внутри, за занавесом, гримировались актеры — и мое выступление тоже приближалось. Кружился снег, но я начал потеть, мне хотелось сбежать домой. Двери распахнулись снова, и я прилип к печке, дрожа и стуча зубами от нервного напряжения. Занавес раздвинулся, вечер начался с выступления комика, которого я и не видел, и не слышал…
«Следующим номером, леди и джентльмены, у нас инструментальный дуэт мисс Браун и — э — молодого Лори Ли».
Улыбаясь от ужаса, я пошел к сцене. Лицо Эйлин было белое, как нота половинка. Она села за пианино, криво положив ноты, я попытался их поправить, они упали на пол. Я нагнулся, чтобы поднять их; мы с Эйлин посмотрели друг на друга с ненавистью; аудитория хранила мертвое молчание. Эйлин попыталась дать мне «до», но вместо «до» нажала «ре», я ощетинился, как дикобраз. Наконец, мы были готовы, я поднял скрипку, и Эйлин понеслась, как норовистая лошадь. Я поймал ее где-то в середине вещи — мне казалось, что это должна была быть колыбельная, — и мы доиграли вместе до конца, а потом повторили два раза в том же бешеном темпе, а потом резко остановились, заледенев, не шевелясь, выдохшись.
Раздались тяжелый топот, свист и крики: «Давай еще!» Мы с Эйлин не обменялись даже взглядом, но теперь мы любили друг друга. Мы нашли ноты «Денни бой» и выплеснули все свои эмоции, летая в экстазе по благодарным аккордам и проскакивая высокие места; тут аудитория присоединилась к нам, включив натренированные на гимнах голоса, выказывая этим величайшее к нам уважение. Когда песня закончилась, я вернулся на свое место у печи, ощущая спокойствие и приятность во всем теле. Мать Эйлин рыдала в шляпку, то же самое творилось и с моей мамой, я думаю…
Теперь я был свободен, превратившись в частичку аудитории, и Вечер раскрылся передо мною. То, что мне раньше казалось издевательствами демонов, теперь превратилось в демонстрацию человеческого гения. Номер следовал за номером, очень разные, но все отличные. Мистер Кросби, органист, рассказывал анекдоты и смешные истории так, будто сама его жизнь зависела от них — дрожа от возбуждения, потея, не делая пауз для смеха публики, скосив глаза за кулисы, куда мечтал спастись. Нам он, однако, нравился, и мы не давали ему уйти. Он все больше и больше впадал в истеричное состояние, тараторя монологи, выплескивая песенки о козявках, подпрыгивая, гримасничая и мечась по всей сцене, будто старался развеселить племя дикарей.
Майор Доветон шел следующим номером, выступая с банджо, которое имело еще более жесткий звук, чем моя скрипка. Он уселся на стул и начал борьбу со струнами, ругаясь на чем свет стоит по-английски и на хинди. Затем все струны лопнули, и он, сердито ворча, покинул сцену и принялся гонять банджо ногой по всей раздевалке. За ним шла пьеса, в которой Марджори в роли Золушки сидела в лохмотьях в замке. Ожидая, пока тыква превратится в карету, она пела «Одна-одинешенька у телефона».
Потом следовали две баллады, миссис Пимбури, вдова, спела их удивительно нежно. Первая приглашала нас поехать с нею в Канаду; вторая адресовалась грибам:
Растите! Растите! Растите,
малютки-грибочки скорей!
Я вас приготовлю на мой юбилей.
За вами приду завтра утром —
Ах — ах!
Коль станете больше — поступите мудро!
Растите! Растите! Растите скорей!
Хотя мы никогда не слышали этой песенки раньше, скоро она стала частью нашего духовного наследия, как и песня следующей леди. Эта последняя — Баронесса фон Ходенбург — завершила вечер почти на профессиональном уровне. Она была приглашенной звездой из Шипскомба и выглядела сногсшибательно в облаке таинственности настоящего искусства. На ней было просторное зеленое платье, как у больных в госпитале, а ее длинные волосы позаимствовали цвет у красного дерева. «Она сама пишет, — прошептала Мать, — поэмы и рассказы, представляешь?»
— Я хотель спеть вам, — объявила леди, — маленькая баллада, я их сочинять сама. И слова, и музик. Можно сказать, они моя — они написан для ваша долина.
С этими словами она села, выпрямив прекрасную спину, подняла руки в браслетах над клавиатурой, пробежалась для начала по ней пальцами, изобразила трель и запела. В голосе ее звенел смех:
К нам пришли эльфы из-за холма,
пришли и танцуют повсюду!
Ноты несите, что сводят с ума —
Ноги стоять не будут!
Флейты и трубы тащите скорей —
По сердцу простому люду
Танцы озер, лесов и полей!
Жизнь — бесконечное чудо!
Хей-хей!
Сначала мы решили, что эта песенка уж слишком слащавая, но она запомнилась сразу и навсегда. И потом, когда бы мы не встретили Баронессу на узенькой дорожке, мы начинали мурлыкать эту мелодию. Она же при этом обычно останавливалась, вскидывала головку и мечтательно улыбалась.
Вечер завершился запуском хлопушек; огрубевшие сельчане превратились в малых детей. Парни переоделись девушками. Простой глочестерский народ разделился на джентльменов и деревенщин, причем деревенщинам явно было веселее. Мы просто бесились от радости, даже устроили соревнования по толканию, стоя на стульях; но мы понимали, что конец все ближе. Поднялся викарий, предложил пропеть хором Благодарение и сообщил, что у калитки будут раздавать апельсины. Грянул Национальный гимн, все стали откашливаться, а затем устремились на улицу, в снегопад.
Дома сестры долго обсуждали свои номера, пока по носам не заструились слезы умиления. А для нас, мальчиков, закончилось еще не все; осталось еще завтра; остался еще один незавершенный момент. Завтра, очень рано, мы вернемся в школу, найдем корзины с недоеденным угощением — надкушенные и брошенные булочки, куски ветчины, облепленные крошками кексы — и дружно все прикончим.