СЕЗОН ПАЛОМНИЧЕСТВА НА СЕВЕР
Глава первая
Я вернулся домой после долгого отсутствия: через семь лет после того, как уехал. Все эти годы я учился в Европе. Многое осталось во мне навсегда, многое позабылось, но это другая история. Сейчас важнее всего то, что я вернулся. Вернулся, истосковавшись по своим близким в маленькой деревушке, затерявшейся у излучины Нила.
Когда наконец я обнял их, ощутил их тепло, что-то во мне дрогнуло, и я понял, что все семь лет, проведенные вдали от родины, были бесконечным стремлением к ней. Я почувствовал, как где-то в глубине разливается тепло, словно душа, согретая солнцем, медленно отходит от ледяного холода. И правда, надо мной словно солнце взошло — так хорошо и покойно стало мне рядом с близкими. Я прямо-таки купался в этом ощущении и думал о том, как же я мог так долго жить в стране, где даже змеи дохнут от холода.
В годы моих добровольных скитаний я много думал о свои земляках. И может быть, поэтому в первые минуты встречи нас разделяло что-то, словно пелена тумана. Но туман быстро рассеялся, а утром я проснулся в своей кровати, в которой спал еще ребенком, в комнате, стены которой безмолвно хранили тайны моих детских фантазий и глупостей.
Проснувшись, я понял, что за неполные сутки уже снова привык к шуму ветра. Мне был до боли знаком этот звук. Он нес в себе веселый шепот финиковых пальм и шелест пшеничных полей. Я слушал воркованье горлицы и смотрел в окно на пальму посреди нашего двора. Я разглядывал ее могучий стройный ствол, ее уходящие в землю корни, длинные, ниспадающие листья и проникался умиротворяющим ощущением красоты жизни. Я уже не казался себе перышком, покорным каждому порыву ветра. Теперь я был словно пальма, прочно вросшая в землю и потому не подвластная ветрам.
Вошла мать. Она принесла мне чай. Отец кончил утренние молитвы и тоже пришел в мою комнату. И сестра пришла, и два брата. Мы пили чай и разговаривали. И все было так, как было всегда — с той самой поры, когда мои глаза впервые взглянули на мир. И слава аллаху, мир остался таким, каким я ощутил его впервые. Он был прекрасен.
Мне вдруг вспомнилось лицо человека, которого я видел мельком среди встречающих. Я спросил, кто это был — мужчина среднего роста, лет пятидесяти, без бороды, совсем седой и с усами покороче, чем принято носить в деревне. Он произвел на меня хорошее впечатление.
— А, это Мустафа, — сказал отец.
Я такого не знал. Отец объяснил, что Мустафа не из нашей деревни, что он пришлый, но живет тут уже почти пять лет — купил землю, построил дом, женился на дочери Махмуда… Ничего не скажешь, человек с положением…
Я сам не понимал, почему все это так меня заинтересовало. Потом вспомнил, что Мустафа все время молчал. Остальные наперебой расспрашивали меня о Европе: дорогая ли там жизнь, похожи ли европейцы на арабов, что они делают зимой и верно ли, что европейские женщины не закрывают лица на людях, танцуют с мужчинами, да и вообще, правду ли говорят, будто европейцы не женятся по закону, а живут в грехе…
Меня так и засыпали вопросами, и я охотно рассказывал о том, что знал. Мои земляки ужасно удивлялись: оказывается, европейцы очень похожи на арабов, женятся они и воспитывают детей в согласии со своими законами и обычаями и в общем хорошие и добрые люди.
— А крестьяне у них есть? — поинтересовался Махджуб.
— Ну конечно, — отвечал я. — У них все так же, как у нас. Есть и крестьяне, и рабочие, и врачи, и учителя…
Я замолчал, хотя мне хотелось сказать: «Европейцы такие же люди, как мы с вами. Они тоже рожают детей и умирают и также полны иллюзий от колыбели до гробовой доски, хотя сбывается лишь ничтожная доля их надежд. Они, как и мы, боятся неизведанного. И для них священны супружеские узы, а дети приносят им радость точно так же, как нам. И среди них есть сильные и есть слабые, и некоторым жизнь дарит больше, чем они того заслуживают. Другие же незаслуженно обездолены. И конечно, хуже всего приходится слабым…»
Ничего этого я Махджубу не сказал, хотя мог бы и сказать. Он был человеком умным и понял бы все с полуслова. Но, со стыдом признаюсь, мне помешало говорить глупое чувство собственного превосходства. А тут Бинт Махджуб вымолвила сквозь смех:
— Мы боялись, что ты вернешься домой с неверной, с христианкой!
И только Мустафа ничего не говорил. Он молча слушал, и время от времени на его губах мелькало что-то вроде улыбки. Она была загадочной, эта улыбка. Как будто Мустафа улыбался своим мыслям.
Но мне некогда было думать о Мустафе. Я возобновлял старые знакомства, заново привыкал к деревенскому быту и был в те дни счастлив, как ребенок, впервые увидевший себя в зеркале. Мать не скупилась на советы и наставления. Она рассказывала мне, кто умер, чтобы я пошел и выразил свое соболезнование, напоминала, кого надо поздравить со счастливым браком. Я несколько раз исходил деревню вдоль и поперек, то соболезнуя, то поздравляя. И вот настал день, когда я пошел на берег реки к старой акации. Сколько часов провел я в детстве под этим деревом, бросая в воду камешки и улетая в мечтах за далекий горизонт! Я слышал скрип сакий у реки, далекие голоса людей на полях, мычание быков и ослиный рев. Иногда мне выпадало особое счастье — мимо вверх или вниз по течению проходил пароход. Из года в год сидел я в этом укромном месте и видел, как неторопливо менялся облик нашей деревни.
Замолкли сакии. Появились мощные насосы, и каждый из них выполнял работу доброй сотни сакий. Я видел, как год от года берег отступал под напором воды, а за ширью реки отступала вода под натиском земли. Порой меня посещали странные мысли. Я видел, как меняются берега; мне начинало казаться, что это похоже на жизнь: одной рукой тебе дают, другой — отбирают. До конца я постиг эту мудрость много позже. Но пока я осознавал ее только умом. Сердце переполняли радостные надежды, а мышцы под кожей были гибки и послушны. Я намеревался утвердить права в этой жизни, пусть даже силой. Потому что отдавать я буду щедро. Мою душу переполняла любовь, и она готова была приносить плоды.
Река была совсем серой от ила — значит, над Абиссинским плоскогорьем льют дожди. Я смотрел на мужчин, склоненных над плугами, бьющих землю мотыгами. В моих глазах отражалась бескрайность полей. Меня обступали забытые, но такие родные звуки: птичий щебет, собачий лай, стук топора по дереву. Знакомые с детства звуки вливали в меня ощущение силы, значительности, непрерывности связи с землей, меня породившей. Все сущее продолжается во мне, и я продолжаюсь в том, что меня окружает, и это чувство слитности с родной землей дарит мне ощущение совершенства… Нет, я не камень, упавший в воду. Я, скорее, зерно, брошенное в борозду!
Я пошел к своему деду и долго слушал его рассказы о том, как жили люди сорок, пятьдесят, а то и восемьдесят лет назад. Рядом с дедом я всегда чувствую себя спокойным и уверенным. Я всегда любил его, и мне казалось, что он выделяет меня из всех своих внуков. Возможно, нашу дружбу скрепляло то, что с самого детства во мне жил жгучий интерес к прошлому, а дед любил вспоминать. Когда я уехал, то все время боялся, что дед умрет. Я тосковал о нем и часто видел его во сне. Когда я рассказал ему об этом, дед засмеялся:
— Помню, в молодости один гадальщик уверял меня, что мне надо только достигнуть шестидесяти лет — возраста нашего пророка, а уж тогда я дотяну до ста.
Мы принялись вместе подсчитывать его годы, п оказалось, что до ста ему остается еще целых двенадцать лет.
Дед начал было рассказывать мне про жестокого губернатора, который бесчинствовал в нашей округе еще в турецкие времена, но я вдруг опять вспомнил Мустафу. Не расспросить ли мне о нем деда? Уж он-то знает всю подноготную о каждом человеке в нашей деревне. Однако дед покачал головой и сказал, что о Мустафе ему ничего не известно. Разве то, что родом он из-под Хартума, здесь появился лет пять назад, купил землю у одной женщины, а потом Махмуд выдал за нега дочку. Со свадьбы уже четыре года прошло.
Я спросил: какая из дочерей Махмуда замужем за Мустафой.
— По-моему, Хасана, — поразмыслив, ответил дед. — Ох, люди, люди, — вздохнул он и привычно покачал головой. — Даже не интересуются, за кого дочерей отдают…
Тут он добавил, словно оправдывая Махмуда, а может быть, и самого себя, что за все эти годы Мустафа ни в чем дурном замечен не был. Но и хорошего тоже вроде ничего не сделал. В пятницу его всегда можно увидеть в мечети. Наверно, он из тех, кто и в дни радости, и в дни печали пьет из собственной рюмки. Такая уж была у моего деда поговорка.
После этого разговора прошло два дня. В полдень я ушел с книгой в дальнюю комнату. С другой половины доносились голоса — мать и сестра болтали с соседками. Отец спал, а братья ушли куда-то по делам. Никто не мешал мне, и я погрузился в чтение. Вдруг я услышал покашливание, поднял глаза и увидел Мустафу. Одной рукой он прижимал к груди огромный арбуз, а в другой держал корзинку с апельсинами. Он заметил мое удивление.
— Я тебя не разбудил? Полдень, конечно, не самое лучшее время, чтобы ходить по гостям. Прошу у тебя прощения. Но мне хотелось познакомиться с тобой. И я решил: зайду, пусть попробует плодов моего сада.
Он был изысканно вежлив. Ведь у нас в деревне все ходили друг к другу, когда хотели, и никому в голову не приходило извиняться и расшаркиваться. Не скрою, его учтивость мне понравилась, и я поспешил ответить тем же. На столе появился чай. Я внимательно изучал лицо гостя. Заметив мой пристальный взгляд, он отвел глаза. Мустафа был красив. Высокий лоб, брови вразлет, густые, подернутые сединой волосы, крепкая шея, орлиный нос. Когда во время разговора он взглянул мне прямо в глаза, в его взгляде я ощутил удивительный сплав силы и слабости. Чуть опущенные уголки губ и печальные глаза таили в себе неотразимую привлекательность. Говорил Мустафа негромко, но голос его был несколько резким. Его лицо дышало силой, но в улыбке было что-то женственное. Руки у него были мускулистые, а пальцы — длинные и изящные. И когда, посмотрев на его руку, вы вдруг замечали эти пальцы, впечатление было такое, словно ваш взгляд с суровых горных отрогов скользнул в прелестную долину.
«Ладно, пусть говорит, — думал я, слушая его. — В конце концов, он ведь для этого и пришел. Какая другая может быть у него цель?»
Но Мустафа сам ответил на мой невысказанный вопрос.
— У нас в деревне я только с тобой еще не имел счастья познакомиться, — произнес он с церемонной вежливостью.
Сказать по правде, его манеры были мне неприятны. Ведь мы же в деревне, где мужчины, поссорившись, не стесняются назвать обидчика «сукиным сыном».
— Я много о тебе слышал от твоих родных и друзей, — сказал он.
Признаюсь, меня это не удивило. Я еще в молодости слыл у нас в деревне первым парнем.
— Говорят, ты получил солидный диплом. Доктора, кажется? Еще говорят, что ты с детства подавал большие надежды…
— Ну что ты, — ответил я, хотя в те дни очень собой гордился и не слишком это скрывал.
— Стать доктором, — великое дело, — сказал Мустафа, словно не расслышав моих слов.
С притворной скромностью я начал втолковывать Мустафе, что не сделал ничего особенного. Просто три года занимался только тем, что разыскивал сведения о жизни одного забытого английского поэта. Как же я обозлился, когда в ответ на мой искренний рассказ этот человек засмеялся! Да еще как засмеялся! Захохотал во все горло.
— Ну скажи на милость, к чему нам тут поэзия? — воскликнул он. — Вот если бы ты с таким же усердием занимался агрономией, инженерным делом, медициной — тогда другое дело!
Он произнес слово «нам», явно меня не включая, хотя уроженцем этой деревни был я, а не он, и я был здесь своим, а он — чужаком. Но тут он улыбнулся, и в его лице вновь появилась обаятельная мягкость, и глаза его сделались ласковыми, как у женщины.
— Конечно, нужны любые знания, — задумчиво произнес он, словно утешая меня. — Но нам, крестьянам, важнее наши деревенские заботы.
Он умолк, а у меня в голове вихрем кружились вопросы. Откуда он? Почему поселился здесь? Какой была его прежняя жизнь? Но я не спешил задавать их вслух.
— Хорошая эта деревня, — заговорил он снова. — Люди тут прекрасные. Жить среди них — одно удовольствие.
— Да и ты им нравишься, — сказал я. — Мой дед говорил, что ты человек достойный.
Он улыбнулся обрадованный.
— Твой дед — редкостный человек… Да… Девяносто лет, а на осла вскакивает, как юноша. А сила, а стать, а взгляд! Да… Редкостный человек.
Мне показалось, что он говорил искренне. А почему бы и нет? Ведь и правда, второго такого, как мой дед, найти непросто, и похвалами нас не удивишь.
Я уже опасался, что Мустафа уйдет, а я так ничего о нем и не узнаю. Мое любопытство разгоралось, и вдруг я, не удержавшись, спросил:
— Ты и правда из Хартума?
Этот вопрос, видимо, застал его врасплох и был ему неприятен. Во всяком случае, мне показалось, что по его лицу скользнула тень. Но он быстро справился с собой и ответил спокойно:
— Да, но вернее будет сказать — из-под Хартума.
От меня не укрылось, что улыбнулся он несколько деланно. Он как будто колебался, не решив еще, продолжать ему или замолчать, но потом все-таки добавил, глядя мне прямо в глаза:
— В Хартуме я занимался торговлей. Но потом решил заняться земледелием. Не знаю почему, но мне всю жизнь хотелось поселиться где-нибудь в этой части страны. Я сел на пароход и отправился куда глаза глядят. Мы пристали возле этой деревни, и она мне очень понравилась. Словно я наконец-то отыскал ту землю, которая всегда меня манила. И мое сердце не ошиблось. Здесь мне хорошо.
Он поднялся, сказал, что ему пора в поле, и пригла-сил меня отужинать у него через день-другой. Уже у двери он будто нечаянно обронил:
— Твой дед знает обо мне все.
Я хотел было спросить, что может знать о нем дед, объяснить, что у деда нет от меня секретов, но он уже вышел из комнаты быстрым, энергичным шагом.
Я пришел к Мустафе на ужин и увидел, что он позвал еще Махджуба, торговца Саида и моего отца. За ужином хозяин не сказал ничего такого, что заслуживало бы внимания. Вообще он больше слушал, чем говорил. Когда разговор стихал или переставал меня занимать, я незаметно разглядывал комнату, словно ждал, что стены ответят на мучившие меня вопросы.
Дом был самый обыкновенный — не лучше и не хуже, чем дома других состоятельных людей в нашей деревне. По обычаю, он был разделен на две половины — женскую и мужскую, в которой помещался диван. Направо от него находилась длинная комната с зелеными окнами, выложенная обожженным кирпичом. Потолок в ней был не плоским, а сводчатым и напоминал хребет быка.
Когда мы кончили есть, я поднялся первым, за мной встал Махджуб, и мы ушли, хотя другие гости остались. По дороге домой я спросил Махджуба про Мустафу. Ничего нового к тому, что я знал, он не добавил, но закончил так:
— Мустафа — человек непростой.
Я провел в деревне два месяца и все это время был совершенно счастлив.
Несколько раз случай сводил меня с Мустафой.
Однажды меня пригласили на заседание комиссии по сельскохозяйственному планированию. Там был и Мустафа. Обсуждался вопрос о распределении воды для орошения полей. Выяснилось, что некоторые, и в том числе кто-то из членов комиссии, пустили воду на свои поля до назначенного срока. Разгорелся спор, грозивший перейти в ссору. Но тут Мустафа встал, и перебранка моментально стихла. Все приготовились слушать Мустафу.
Он заговорил о том, как важно соблюдать очередность, установленную планом. В противном случае воцарится анархия. Ну а если закон нарушают сами члены комиссии, то их надо наказывать, как и всех остальных.
Мустафа кончил, и все одобрительно закивали.
Он, несомненно, на голову был выше их всех, и, конечно, было бы лучше, если бы руководить комиссией поручили ему. Однако его не избрали — наверно, потому, что он не был уроженцем нашей деревни.
Примерно через неделю после этого собрания произошло событие, поразившее меня как гром среди ясного неба.
Махджуб пригласил меня провести у него вечер, потолковать за рюмкой вина. Мы неторопливо беседовали, когда пришел Мустафа. Ему нужно было выяснить какой-то вопрос, связанный с делами кооператива. Махджуб пригласил его посидеть с нами, однако Мустафа под разными предлогами отказывался, пока хозяин дома не прибег к испытанному средству и не начал заклинать Мустафу. Я заметил, что он слегка нахмурился. Тем не менее позволил себя уговорить и сел с нами, как всегда уверенный и спокойный.
Махджуб предложил ему вина. Мустафа помедлил в нерешительности, потом взял рюмку и поставил ее перед собой, даже не пригубив. Но Махджуб снова принялся заклинать его, и Мустафа в конце концов выпил вино.
Я хорошо знал необузданный нрав Махджуба и решил было вмешаться, тем более что у Мустафы, как я заметил, не было ни малейшего желания оставаться здесь. Но тут меня осенила новая мысль, и я прикусил язык. Мустафа выпил первую рюмку с неохотой, залпом, точно лекарство. Но третью он уже пил маленькими глотками, явно смакуя. Напряженное выражение исчезло с его лица, складки вокруг рта разгладились. Взгляд стал задумчивым и мечтательным. Теперь он не излучал силу, как обычно, ее сменила почти женственная мягкость, притаившаяся в глазах и уголках рта. Мустафа выпил четвертую рюмку, затем пятую. Уговаривать его больше не было нужды, и Махджуб продолжал произносить свои страшные заклятия просто так, для собственного удовольствия. Мустафа откинулся в кресле, вытянул ноги. Рюмку он держал обеими руками. Взгляд был устремлен в неведомую даль. И вдруг он стал декламировать английские стихи. Произношение у него было прекрасное. Он читал сонет, который я много позже обнаружил в книге стихов, посвященных первой мировой войне. Наконец он умолк, тяжело вздохнув. Пальцы его все еще сжимали рюмку, а глаза, казалось, смотрели в глубину его собственной души.
Признаюсь, я был бы меньше поражен, разверзнись вдруг передо мной земля и появись из нее джинн с с огненными глазами. Меня охватил страх, мне вдруг почудилось, что мы все не существуем, что мы лишь плод чьего-то воображения.
Наклонившись к Мустафе, я закричал ему прямо в лицо:
— Что ты читал? Что это?
Он посмотрел на меня стеклянными глазами, в которых притаилось не то презрение, не то досада, и, оттолкнув меня, бросился вон из комнаты. Я видел, как он уходит прочь твердым шагом, высоко подняв голову, точно заводная фигурка.
Махджуб и остальные гости чему-то смеялись, занятые собственными рассказами. Никто из них даже не заметил, что произошло.
Едва дождавшись утра, я отправился к Мустафе. С каким-то ожесточением он окапывал лимонное дерево. На нем были короткие, перепачканные в земле штаны цвета хаки и рубашка до колен. Лицо было в грязных потеках.
Встретил он меня с обычной приветливостью.
— Посмотри, — сказал он, — как интересно плодоносит это дерево. Оно родит и лимоны и апельсины…
— Удивительно! — ответил я ему по-английски.
Мустафа посмотрел на меня вопросительно и переспросил:
— Что-что?
Я повторил.
— Э-э, да ты, я вижу, забыл арабский! — засмеялся он. — Или ты считаешь, что мы с тобой европейцы?
— Но ведь вчера вечером ты читал стихи на английском языке! И вообще ты совсем не тот человек, за которого себя выдаешь, это яснее ясного. Лучше расскажи мне правду.
Казалось, угроза, скрытая в моих словах, не произвела на него никакого впечатления. Он продолжал окапывать дерево. Кончив работу, тщательно вытер руки и, не взглянув в мою сторону, сказал:
— Знаешь, я не очень помню, что говорил вчера вечером. Пьяный не отвечает за свои слова. Это пустой вздор, бред больного. И не надо обращать на это внимания. Вот я перед тобой такой, каким ты меня видишь. Такой, каким меня знают тут. И не давай воли фантазии. Мне нечего скрывать.
Я пошел домой, стараясь разобраться в том, что произошло. Больше я не сомневался, что Мустафа ревниво скрывает какую-то тайну.
Я-то вчера не бредил. Он декламировал английский сонет. Это было на самом деле. Я не был пьян и помню очень хорошо, как он сидел, откинувшись в кресле, держа рюмку обеими руками.
Может быть, посоветоваться с отцом? Или с Махджубом? А вдруг он убийца и скрывается от правосудия? Все может быть. Ну полно, останавливал я себя, какие тайны в пашей деревушке! Может, он просто потерял память? Говорят, есть такая болезнь — амнезия. В конце концов я решил повременить день-два, ну три дня. Если он за это время не расскажет мне правду, тогда я что-нибудь придумаю.
Мне не пришлось долго ждать. В тот же вечер Мустафа пришел ко мне сам. Моему отцу и братьям он сказал, что хотел бы поговорить со мной наедине. Мы вышли, и он сказал, что будет ждать меня у себя завтра вечером. Отцу я объяснил, что Мустафа хочет со мной посоветоваться о каких-то неясностях в акте на владение землей, принадлежащей ему в окрестности Хартума.
Весь следующий день мне казалось, что вечер никогда не настанет. Как только зашло солнце, я пошел к Мустафе. Он сидел один, за чаем, перед ним стоял чайник. Он и мне предложил чаю, но я отказался. Меня снедало нетерпение. Я хотел, чтобы он поскорее заговорил. Мы закурили. Мустафа привычно выпускал сигаретный дым, и лицо его было уверенным и спокойным. Я не представлял себе, что он может быть убийцей. Ведь склонность к насилию обязательно оставляет на человеке свою метку. Скрыть ее невозможно. Но вот внезапной потери памяти я не исключал.
Наконец Мустафа заговорил:
— Я никому и никогда не рассказывал то, что расскажу тебе сейчас. Все повода не было. Тебе я решил рассказать все, потому что воображение у тебя слишком уж пылкое, того и гляди, примешься всех в деревне расспрашивать обо мне, говорить, что я не тот, за кого себя выдаю. У меня к тебе только одна просьба. Поклянись, что ни одной живой душе ты ни словом не обмолвишься о том, что услышишь сейчас от меня. — И он испытующе поглядел мне в глаза.
— Все зависит от того, что ты мне расскажешь. Могу ли я давать обещания, ничего о тебе не зная?
— То, что ты услышишь, никакого отношения к этой деревне не имеет. Я в здравом уме и твердой памяти. А здешним жителям я желаю только добра и счастья.
Не скрою, я решился не сразу. Однако тайна Мустафы так меня занимала, что я не выдержал и дал честное слово молчать.
Мустафа пододвинул ко мне пачку каких-то документов и жестом пригласил заглянуть в них. Первый документ оказался свидетельством о рождении.
Мустафа Саид родился в Хартуме 16 августа 1898 года. Отец умер. Мать — Фатима Абд ас-Садык. Затем я взял заграничный паспорт. Имя, место рождения и прочее. Род занятий — студент. Выдан паспорт в 1916 году в Каире. Продлен в Лондоне в 1926 году. Каких только печатей в нем не было! Французская, немецкая, китайская, датская… Я был ошеломлен. Положив паспорт, я отодвинул остальные документы. Мустафа глубоко затянулся, выпустил дым и заговорил.
Глава вторая
«Это длинная история! Но рассказывать всего я тебе не собираюсь. Ну, ты уже знаешь, что родился я в Хартуме. Рос сиротой. Отец мой умер за несколько месяцев до моего рождения. Он занимался торговлей и оставил нам небольшой капитал. Ни братьев, ни сестер у меня не было, и мы с матерью особой нужды не испытывали. Я и сейчас вижу ее перед собой как живую. Тонкие, плотно сжатые губы придавали ее лицу решительность. Оно временами было похоже на застывшую маску, а иногда выражение на нем сменялось неуловимо, как краски на море в ветреный день. Родственников у нас не было. Мы были одни на свете. Но мать оставалась мне совершенно чужой. Мы жили с ней как случайные попутчики, которых на время свела дорога. Может быть, я чем-то отличался от обычных мальчиков. Может быть, моя мать была необычной женщиной. Сейчас мне трудно судить. Но все у нас было не как в других семьях.
Мы почти не разговаривали друг с другом. И такая свобода от всяких привязанностей радовала меня. Мне нравилось, что никто мною не командует. Я читал и спал, когда хотел. Уходил, приходил, бродил по улицам, повинуясь лишь собственным желаниям. Никто мне не приказывал, никто мне ничего не запрещал. Я и сам чувствовал, что я не такой, как мои сверстники. Я не плакал, когда мне доставалось от товарищей, был равнодушен к похвалам учителя — все то, чем обычно живут подростки, меня не слишком трогало. Я был как резиновый мячик: бросишь в воду — не утонет, ударишь о землю — подпрыгнет. В те годы у нас только-только начинали вводить школьное образование. Ты представить себе не можешь, сколько было людей, которые о школах и слышать не хотели. Многие просто прятали своих детей. Арабы видели в школах огромное зло, навязанное колонизаторами. Помню, играли мы с ребятами в поле, недалеко от нашего дома, и вдруг видим: всадник в военной форме придержал коня и наблюдает за нами. Мальчишки кинулись кто куда, а я остался. Стою и смотрю на лошадь и на всадника. Он спросил, как меня зовут, я сказал. Сколько тебе лет, спрашивает. Не знаю, говорю. И тут он спрашивает:
— Хочешь учиться в школе?
— А что такое школа? — не понял я.
— Красивый каменный дом в большом саду на берегу Нила, — объяснил он. — Позвонит звонок, и ты вместе с другими детьми войдешь в класс. Научишься читать, писать, считать…
— И буду носить такую же чалму, как ваша?
— Да это вовсе не чалма! — засмеялся он. — Это шляпа. Она называется „цилиндр“.
Он спешился и надел на меня цилиндр, который сразу сполз мне на уши.
— Вот кончишь школу, станешь государственным чиновником и тоже будешь носить цилиндр, — сказал незнакомец.
— Я пойду, пойду в школу! — закричал я.
Он посадил меня на лошадь позади себя и куда-то повез. Через некоторое время мы увидели то место, которое он описывал: каменный дом на берегу Нила, кругом цветы и деревья. Он провел меня к какому-то бородатому мужчине, одетому в джуббу.
Тот погладил меня по голове.
— А где твой отец? — спросил он. Я ответил, что отец у меня умер.
— Кто же за тобой смотрит?
Но я заявил упрямо, что я уже большой и сам решил поступить в школу.
Он посмотрел на меня с одобрением. Мое имя записали в журнал, хотя я так и не сумел объяснить, сколько мне лет.
Вдруг зазвенел звонок. Я опрометью бросился прочь и спрятался в пустой комнате. Но они нашли меня, отвели в соседнюю комнату, где было полно мальчиков, и оставили там.
Домой я вернулся после полудня. Мать спросила, где я пропадал, и я все ей рассказал.
Мне вдруг показалось, что она вот-вот обнимет меня и расцелует. Ее лицо вдруг просияло, глаза заблестели, губы раскрылись в улыбке, как будто ей хотелось что-то мне сказать. Но она по обыкновению промолчала.
Много позже я понял, что это был переломный момент в моей жизни — впервые я принял самостоятельное решение.
Конечно, ты волен не верить тому, что я рассказываю. Но я говорю не столько для тебя, сколько для себя. Меня обступают воспоминания-призраки, неотступно следующие за мной. Но пожалуй, я просто хочу, чтобы ты понял главное: с этой минуты я начал жить своей особой жизнью, и она захватила меня целиком.
Почти сразу выяснилось, что у меня удивительная память. Стоило мне прочесть книгу, н она словно отпечатывалась у меня в мозгу. Арифметика давалась мне очень легко, и вскоре любая задача была мне нипочем. Писать я научился за две недели. И рванулся вперед, точно стайер на финишной прямой. К восхищению учителей и восторженной зависти товарищей я был равнодушен.
Учителя смотрели на меня как на чудо. Ученики добивались моей дружбы.
Но меня ничто не трогало. Я был целиком поглощен собой и своими занятиями.
Начальную школу я кончил за два года. В неполной средней школе передо мной открылись другие манящие тайны, и главной среди них был английский язык. Мой ум жадно вгрызался в науки, как лемех плуга — в пахотную землю. В алгебре и геометрии я находил высокую поэзию. Слова и предложения казались мне математическими уравнениями. На уроках географии передо мной впервые раскрылась огромность мира. В те годы выше неполной средней школы в системе народного образования не было ничего. Через три года школьный инспектор (он был англичанин) сказал мне:
— Эта страна не самое лучшее место для развития твоих способностей. Тебе надо уехать в Египет, в Ливан или в Англию. Мы тебе больше ничего дать не можем.
Я ответил, что хотел бы учиться в Каире.
Он мне выхлопотал стипендию в каирской школе второй ступени, и благодаря ему мое желание осуществилось.
Должен сказать, мне везло па добрых людей. Не раз и не два случай или судьба сводили меня с людьми, которые брали меня за руку и помогали подняться с одной ступеньки на другую. Я принимал эту помощь как должное, как будто эти чужие люди были мне чем-то обязаны.
Когда я сказал матери, что уезжаю, она опять посмотрела на меня своим странным, загадочным взглядом. Губы ее, казалось, готовы были сложиться в улыбку, но она не дала себе воли: плотно сжала рот, и лицо ее приняло обычное выражение замкнутой отрешенности. Она вложила мне в руку кошелек с деньгами и сказала:
— Будь жив твой отец, он бы выбрал для тебя что-нибудь другое, не то, что ты выбрал сам. Поступай как знаешь. Хочешь — уезжай, хочешь — оставайся. Решай по своему усмотрению. Это ведь твоя жизнь. И ты волен ею распоряжаться. А этот кошелек поможет тебе, какое бы решение ты ни принял…
Таким было наше прощание. Без поцелуев и без слез. Расстались случайные попутчики, и каждый продолжал путь в одиночестве. И правда, это были последние слова, которые я услышал от матери. С тех пор я ее больше не видел.
Сейчас, столько лет спустя, я не могу без слез вспоминать о наших последних минутах вместе. Но тогда — тогда я хранил обычное спокойствие и был занят только собой. Взяв небольшой чемодан, где лежали все мои вещи, я отправился на станцию и сел в поезд. Никто не плакал, никто не махал мне вслед. А поезд мчался сквозь пустыню, и моя оставшаяся позади деревня представлялась мне горой, у подножия которой я провел ночь в походном шатре, а утром разобрал его, навьючил на верблюда и снова пустился странствовать. Каир был следующей горой на моем пути, только более высокой. У ее подножия я тоже проведу ночь-другую — и снова в путь.
Помню, в поезде я сидел напротив мужчины в рубище, с большим желтым крестом на груди. Он улыбнулся и заговорил со мной по-английски. Я ответил. Словно сейчас, я вижу, как он буквально вытаращил глаза, а затем, оглядев меня с ног до головы, спросил, сколько мне лет. Я ответил, что пятнадцать, хотя на самом деле мне было только двенадцать. И рассказал, что еду в Каир поступать в школу второй ступени. Незнакомец очень удивился, что меня никто не сопровождает, но я его заверил, что ничего не боюсь и люблю путешествовать один. Но он сказал только:
— По-английски ты, как вижу, говоришь просто превосходно.
В Каире на вокзале меня встретили мистер Робинсон и его жена, которых известил о моем приезде тот самый школьный инспектор.
— Как вы доехали, мистер Саид? — спросил меня мистер Робинсон.
— Отлично, мистер Робинсон, — ответил я и вдруг почувствовал, что меня обнимают женские руки и к моей щеке прикоснулись мягкие губы. Аромат, исходивший от этой незнакомой женщины, пьянил, от ее прикосновения у меня закружилась голова. Я стоял на вокзальной площади, оглушенный шумом голосов, радостными восклицаниями встречающих и приехавших, испытывал незнакомое мне прежде волнение. Каир казался мне огромной чашей, до краев наполненной шумом, а в миссис Робинсон воплощались мои туманные мечты о Каире. У нее были серо-зеленые глаза, и мне казалось, что в темноте они непременно должны сверкать и светиться. Вот таким — зеленым, сверкающим, таинственным — представлялся мне прежде Каир.
Миссис Робинсон часто укоряла меня за мою всегдашнюю угрюмость. „Ну же, подумай о чем-нибудь более веселом“, — смеясь, требовала она. В тот день, когда меня приговорили в Олд-Бейли к семи годам тюремного заключения, ее плечо было рядом со мной, я мог приклонить к нему голову. „Не плачь, мой бедненький“, — утешала она. У нее не было своих детей.
Мистер Робинсон великолепно говорил по-арабски, изучал философию ислама, интересовался мусульманским зодчеством. С Робинсонами я побывал в каирских мечетях и музеях, видел многие исторические памятники. В Каире они особенно любили район университета аль-Азхар. Когда после долгой прогулки по городу наши ноги начинали гудеть, мы обычно заходили в небольшое кафе по соседству с мечетью аль-Азхар. Мы пили тамариндовый сок, и мистер Робинсон читал стихи аль-Маарри. Но я был настолько поглощен собой, что не очень замечал, как Робинсоны меня любят.
Миссис Робинсон была женщиной плотного сложения. Ее кожа отливала бронзовым загаром. Ей была свойственна какая-то особая, тихая нежность. Пожалуй, я больше пи разу не встречал таких ласковых женщин. Она относилась ко мне с материнской нежностью и умело притворялась, будто не замечает, что я ощущаю в ней женщину.
Они вдвоем провожали меня в Александрию. Она долго махала мне платком и время от времени прикладывала его к глазам. И мне казалось, что я вижу прозрачную чистоту ее глаз. Но грусти я не испытывал. Я только мечтал поскорее добраться до Лондона, до следующей вершины, возвышающейся над Каиром. О том, сколько ночей мне суждено провести у ее подножия, я не думал.
Мне было пятнадцать лет. Но выглядел я двадцатилетним. Моим единственным оружием был мой ум, а моя душа казалась мне высеченной из гранита.
Но у моря я впервые понял, что и моя твердокаменная душа способна чувствовать. Я полюбил море. Его беспредельность дарила мне радость, я упивался моим космическим одиночеством среди манящих миражей морского простора. Водная пустыня, нескончаемо простиравшаяся впереди, звала и звала меня все дальше. Я доверчиво подчинялся этому зову, и он увлекал меня к утесам Дувра, к Лондону, туда, где разыгралась трагедия моей жизни.
Много позже, когда все уже случилось, я без конца мысленно возвращался к началу пути. Мне хотелось понять, могло ли не произойти то, что произошло.
Раз тетива натянута, значит, стрела будет спущена… Итак, я сошел на берег в Дувре. Увидел темно-бурую зелень англосакских селений, приютившихся у подножия холмов. Крыши домов, темно-красные и горбатые, как коровьи спины. Все вокруг окутывала топкая, светящаяся опаловая дымка. Сколько воды, сколько зелени! Все вокруг было напоено тем же тонким ароматом, который исходил от миссис Робинсон. А звуки! Такие ясные, такие чистые! Этот мир поразил меня своей упорядоченностью. Точно кто-то заранее спланировал и рассчитал, где расти деревьям, где стоять домам, а где струиться речкам.
Поезд отправляется через несколько минут. Пассажиры быстро выходят и входят, поезд трогается. И все это бесшумно, точно во сне.
Мне вспоминалась моя каирская жизнь — то, как я привыкал к новому миру. У меня бывали небольшие приключения. Одна знакомая пылко в меня влюбилась, а потом не менее пылко возненавидела. Она сказала мне однажды: „Ты не человек, а машина какая-то“. Перед моими глазами стояли каирские улицы, театры, опера. Почему-то я подумал о том, как однажды переплыл Нил. Ничего особенного не происходило, только тетива лука натягивалась все туже. Стрела готова была лететь к неизвестным горизонтам.
Под стук колес мне снилось, что я один, совершенно один в мечети Каирской цитадели. Красный мрамор сверкает в огнях тысяч свечей, а я стою один, совсем один.
Каир — веселый, смеющийся город, похожий на миссис Робинсон. Она хотела, чтобы я называл ее по имени — Элизабет. Но у меня никак не получалось. Она научила меня любить Баха и Китса, от нее я впервые услышал о Марке Твене.
Меня разбудил запах дыма. Поезд приближался к Лондону.
… Можно ли было предотвратить то, что произошло? Однажды, еще в каирские времена, я встретил священника. Мы разговорились, по из нашей долгой беседы мне запало в память одно: „Все мы, сын мой, проходим конец нашего пути в одиночестве“. Руки его привычно теребили крест на груди. Он похвалил мой английский.
Поезд вошел под своды вокзала Виктория. Я вышел па перрон, еще не зная, что уже попал в орбиту Джейн Моррис. Да, мой приговор был подписан задолго до того, как я ее убил.
… Когда я встретил ее на вечеринке в Челси, мне было двадцать пять лет. Помню дверь, длинный коридор… В бледном вечернем свете она показалась мне миражем в пустыне. Я пришел с двумя девицами и был сильно навеселе. Я говорил им завуалированные непристойности, они смеялись. Она направилась в нашу сторону широким, решительным шагом, остановилась передо мной, заносчивая, гордая, и смерила меня холодным, высокомерным взглядом. Я было открыл рот, чтобы поздороваться, но она уже отвернулась, потеряв ко мне всякий интерес.
— Кто это? — спросил я одну из своих приятельниц.
То было время, когда Лондон отходил после мировой войны, отряхивал с себя прах викторианской эпохи. Я стал завсегдатаем пивных Челси, посещал клубы Хемпстеда, хаживал в заведения Полбсбери. Увлекался поэзией, толковал о религии, спорил на философские темы, критиковал живопись, рассуждал о духовных ценностях Востока. Эта жизнь, бурная и увлекательная, продолжалась до тех пор, пока на моем пути не встала женщина. Я вол охоту… Заводил интрижки с девушками из Армии спасения и из Фабианского общества. Собирались ли либералы или лейбористы, консерваторы или коммунисты, я седлал своего верблюда и отправлялся па охоту.
При второй нашей встрече Джейн Моррис сказала мне, что я отвратителен. „В жизни не встречала более безобразной физиономии“. А я дал себе клятву, что придет время и она сполна заплатит мне за оскорбление.
В тот вечер я много пил. Когда я проснулся, рядом со мной спала Энн Химменд. Что привлекло ко мне эту девушку? Отец ее был офицером инженерных войск, мать происходила из богатой ливерпульской семьи. Когда мы познакомились, Энн не было и двадцати. Веселая, с умным подвижным лицом, она вся светилась интересом к жизни. Энн изучала в Оксфорде восточные языки. Она мечтала уехать в Экваториальную Африку, тосковала о жарком, одуряющем солнце, ее манили пурпурные дали и горизонты. Я был для нее символом всех этих экзальтированных грез. Но меня влек Север, северные морозы.
Детство Энн провела в монастырской школе. Я соблазнял ее умело и расчетливо — мне это не составило большого труда.
Выходившие в парк окна моей спальни были задернуты тяжелыми розовыми шторами. Ножки огромной кровати с подушками из страусовых перьев утопали в мягком ковре. Разноцветные бра прятались по стенам среди огромных зеркал. Комнату пропитывал запах жженого сандала и алоэ. В ванной стояли склянки с эссенциями, помадами, маслами и кремами. Почему-то все это напоминало дорогую больницу.
Однажды ее нашли мертвой. Она покончила с собой, отравившись газом. Рядом лежал листок бумаги с одной лишь фразой: „Да проклянет вас бог, мистер Саид“.
Много долгих дней провел я в огромном Лондонском зале суда. Я слушал, что говорят обо мне обвинитель и адвокаты, но мне казалось, что речь идет о постороннем человеке, дела которого меня совершенно не интересуют. Прокурором был сэр Артур Хокинс, человек умный и умеющий внушить страх. Я хорошо его знал. Я видел, как подсудимые рыдали и падали в обморок, когда, закончив допрос, сэр Артур Хокинс наконец оставлял их в покое. Но на этот раз перед ним был не человек, а живой труп.
— Итак, Энн Химменд покончила с собой из-за вас?
— Не знаю.
— А Шейла Гринвуд?
— Не знаю.
— Изабелла Сеймур?
— Не знаю.
— Джейн Моррис убили вы?
— Да, я.
— Убили умышленно?
— Да.
Казалось, его голос доносится откуда-то из преисподней.
Он довольно искусно нарисовал перед присяжными образ чудовища без всяких моральных устоев, человека-волка, который неуклонно шел от убийства к убийству, от наслаждения к наслаждению, от удовольствия к удовольствию. Аргументы, бесспорно, были построены тонко и убедительно. Как-то, когда я находился в состоянии полного транса — в качестве свидетеля в этот момент выступал, пытаясь спасти меня от виселицы, мой бывший профессор Максвелл Фостер Кин, — мне вдруг неудержимо захотелось вскочить с места и закричать во весь голос: „Что вы мелете? Никакого Мустафы Саида нет. Он не существует и никогда не существовал. Все — иллюзия, большой и нелепый обман. Вынесите мне приговор, пусть даже смертный, и дело с концом“.
Но я не сделал пи единого движения, голос замер в горле, и все внутри меня угасло, как кучка стынущего пепла. Профессор тем временем, не скупясь на краски, продолжал рисовать портрет человека незаурядного, которого на преступление толкнули обстоятельства. Мне казалось, что я уже тысячи раз все это видел и слышал, словно то был старый-престарый фильм, который непрерывно показывают в аду; и все давно знают наизусть каждое слово, потому что слышали его несчетное число раз. Он говорил и говорил, а я сидел, закрыв глаза. Он рассказывал им, что в двадцать четыре года я был приглашен читать курс лекций по политэкономии в Лондонском университете. А Энн Химменд и Шейла Гринвуд, по его мнению, болезненно мечтали о смерти — и неудивительно, что они покончили самоубийством. Рано или поздно это должно было произойти. Мустафа Саид тут ни при чем.
— Господа присяжные, — вскрикнул профессор с пафосом, — Мустафа Саид — человек, достойный уважения. Он объял умом западную цивилизацию, но она не приняла его и разбила ему сердце. Эти девушки погибли не от руки Мустафы Саида. Их поразил микроб неизлечимой, смертельной болезни, жившей в их крови уже тысячи лет.
Я изнемогал от желания вскочить, заткнуть им всем рты. „Что вы несете?! Болтаете какую-то чепуху. Довольно. Все это ложь. Их убил я, и никто другой. Я жаждущая пустыня, а не Отелло. Все — обман, который тешит воображение, но не имеет никакого отношения к действительности. Но почему, почему вы не хотите покончить со мной, а заодно и с этим обманом?“ Профессор Фостер Кин превратил зал суда в арену борьбы двух миров, двух цивилизаций, меня же представляя всего лишь жертвой этой борьбы.
… Поезд привез меня на вокзал Виктория в мир Джейн Моррис. Я преследовал ее три года. День за днем натягивалась тетива лука, в бурдюке иссякла вода, мои караваны томила жажда, мираж манил меня. Цель ясна, надо только пустить стрелу, и трагедия свершится. Однажды она сказала мне: „Ты упрям, как дикий буйвол. Я больше не могу, я устала от твоих преследований, мне надоело бегать от тебя. Женись на мне, и дело с концом“.
И я женился.
Наша спальня была как поле битвы. Наше ложе обратилось в подобие ада. Казалось, в моих объятиях то ли облако, то ли падучая звезда. Подчиняясь злой силе, я словно отдавался во власть прусского военного марша. Что угодно, лишь бы не видеть ее горькой пренебрежительной усмешки! В первую ночь я не смыкал глаз, я пустил в ход свое оружие: меч, копье, лук и стрелы. А утром вновь увидел па ее лице ту же улыбку. И тут я понял, что и на этот раз проиграл. Я стал подобен Шахриару — рабу, которого купили на рынке за один динар, тому Шахриару, что случайно встретил Шахразаду, бродящую среди руин зачумленного города. Днем я жил среди теорий Кейнса и Тойнби, а ночью вновь и вновь с мечом, копьем, с луком и стрелами устремлялся в бой.
Я видел, как возвращались домой солдаты, полные страха и ужаса, сытые по горло войной в окопах, болезнями и вшами. Я был современником Версальского договора, который посеял семена будущей войны, своими глазами видел Ллойд-Джорджа, уверенного в том, что он укладывает кирпичи в фундамент государства всеобщего благоденствия. Город, где я жил, превратился в необыкновенную женщину, с таинственными знаками на челе и манящим нездешним взглядом. Для этой женщины специально приготовлялось ее любимое кушанье — печень верблюда. Своими необузданными желаниями она едва не убила меня.
Моя спальня стала источником горя и печали, рассадником неизлечимого недуга. Но я убеждал себя, что эта болезнь поразила женщин тысячи лет назад, а я лишь помогал ей развиться до той роковой точки, когда она становилась смертельной.
Певцы на эстрадах пели и пели о радостях любви, а мое сердце молчало. Кто бы подумал, что Шейла Гринвуд способна на самоубийство? Официантка кафе в Сохо. Простенькая, с приятным нежным ртом, с милой манерой говорить. У ее родителей была ферма. Я покорил ее подарками, обворожил сладкими словами и взглядами. Я был уверен тогда, что мой взгляд пронизывает насквозь и видит все в истинном свете, все как есть на самом деле.
Я увлек Шейлу в мой мир, ей чуждый. Ее зачаровал запах жженого сандала и алоэ. Увидев свое отражение в зеркале, она начала поворачиваться так и этак, громко смеясь, играя ожерельем из слоновой кости, которое я набросил на ее красивую шею, как аркан. Она вошла в мою спальню непорочной, целомудренной, а покинула ее, унося в крови зародыш смертельной болезни. Она умерла без записки, без объяснений.
Как видишь, в моей кладовой немало подобных историй. У меня есть подходящий наряд для каждого торжественного случая, а мой бурдюк знает, когда его понесут к столу.
— … Вы подтверждаете, что в период с октября 1922 года по февраль 1923 года сожительствовали одновременно с пятью женщинами?
— Да, это так.
— Каждой из них вы тем или иным способом давали понять, что собираетесь на ней жениться?
— Да.
— И каждой представлялись под новым именем, сообщая о себе всякие вымышленные сведения?
— Да.
— Вы называли себя Хасаном, Чарльзом, Амином, Мустафой и Ричардом?
— Совершенно верно.
— Скажите, это не мешало вам писать экономические статьи, читать лекции и добиваться известности в научных кругах?
— Нет, не мешало.
… Тридцать лет. В парках и садах цвела ива, покрывалась листьями, они желтели и осыпались. Каждый год кукушка приветствовала своим „ку-ку“ приход весны. Тридцать лет из вечера в вечер Альберт-холл бывал битком набит поклонниками Бетховена и почитателями Баха, а типографии печатали тысячи книг по искусству и философии. Пьесы Бернарда Шоу шли в Королевском театре и в Хаймаркете. Эдит Стоул выводила свои нежные рулады, театр Принца Уэлльского переполняла молодежь. В Брайтоне и Портсмуте дважды в день прилив сменялся отливом. Озерный край процветал год от года. И весь остров — точно приятная лирическая мелодия, счастливая и грустная одновременно, — менялся, преображался вместе со сменой времен года.
Тридцать лет я был живой частицей этого мира, жил в нем, не замечая его подлинной, настоящей красоты. Меня занимало только одно: с кем я проведу наступающую ночь.
То, о чем я собираюсь рассказать, произошло летом. Говорили, что подобного лета не было уже более века. В субботу я вышел из дому подышать воздухом и вдруг почувствовал, что в этот день меня ждет большая охота.
Я направился к уголку ораторов в Гайд-парке. Там толпился народ. Я остановился поодаль. Выступал оратор из Вест-Индии, с какого-то острова. Он говорил о положении цветных. Внезапно мой взгляд задержался на женщине, которая привставала на цыпочки, чтобы лучше рассмотреть оратора. Подол ее платья вздерпулся, приоткрыв красивые, бронзовые от загара колени. Я сразу же решил про себя: это мое. И начал пробираться к ней сквозь толпу, как лодка между речными порогами. Я остановился прямо у нее за спиной, почти прикасаясь к пей, ощущая ее тепло.
Веявший от нее тонкий аромат напоминал мне миссис Робинсон на платформе Каирского вокзала. Она почувствовала мое присутствие и обернулась. Я улыбнулся, глядя ей в глаза. Я еще не знал, чем все это кончится, но улыбнулся, чтобы удивление на ее лице не сменилось неприязнью. Она улыбнулась в ответ.
Почти четверть часа я стоял рядом с ней. Когда она смеялась, вместе с ней смеялся и я в надежде, что это сблизит нас. Я выжидал той минуты, когда я и она станем точно лошадь и жеребенок, бегущие плечом к плечу, нога в ногу. И вдруг мой голос, словно помимо моей воли, произнес примерно следующее:
— Может быть, нам лучше уйти от толпы, посидеть где-нибудь или выпить чаю? Как вы на это смотрите?
Она удивленно обернулась ко мне, и губы ее вновь сложились в улыбку — веселую и простодушную. Во всяком случае, мне удалось пробудить в ней любопытство. Сам же я пристально всматривался в ее лицо и все больше убеждался, что она станет моей добычей.
Как опытный, азартный игрок, я научился распознавать решающее мгновение, когда можно ждать чего угодно. Но я чуть было не уронил поводья, когда она ответила:
— А почему бы нет?
И мы вместе пошли по аллее. Мне казалось, будто я иду рядом с ослепительно ярким чудом, золотисто-бронзовым от июльского солнца. Она представлялась мне целым миром, полным тайн, блаженства и наслаждений. Меня пленял ее непринужденный, заразительный смех. В Европе немало таких женщин, им неведом страх, и жизнь они воспринимают с жадностью, радостью и любопытством. А я, точно жаждущая пустыня, вечно томлюсь от несбыточных мечтаний.
Мы пили чай, и она спросила, откуда я. Чего только я не рассказывал ей. Выдумывал всякие небылицы о золотых песках пустыни, о джунглях, где перекликаются экзотические птицы. Я описывал, как по улицам главного города моей родины бродят слоны и львы, а в полуденные часы греются на солнце крокодилы. Она слушала меня, веря и не веря, не различая, где правда, а где вымысел. И смеялась, чуть прищурив глаза. Щеки ее разрумянились. А иногда ее лицо становилось серьезным и сосредоточенным и глаза светились сочувствием.
Наконец наступила долгожданная минута, и я ощутил, что для нее я уже не просто случайный знакомый, а личность, нагой дикарь с копьем в одной руке, с луком и стрелами — в другой, который — еще минута — уйдет охотиться на слонов и львов в дебрях тропического леса. Отлично. Значит, любопытство уже переросло в симпатию. А теперь надо лишь возмутить тихое, безмятежное озеро до самых его глубин, и симпатия обернется желанием, а уж дальше все зависит только от меня.
— Все-таки кто вы? Африканец или азиат? — спросила она.
— Я как Отелло, — ответил я. — Араб из Африки!
Она всмотрелась в мое лицо и сказала:
— Пожалуй, ваш нос совсем такой, как можно увидеть на фотографиях арабов. Но вот волосы? У арабов они черные, мягкие, а у вас совсем не такие.
— Что делать? Я такой, какой есть. Лицо араба из пустыни Руб аль-Хали. А волосы — это волосы африканца, у которого было нелегкое детство.
И мы заговорили о моей семье. Тут я не стал ничего сочинять и сказал правду — что я сирота, без родных и близких. Но вдруг меня снова понесло, и я принялся выдумывать истории, одну другой страшнее, о том, как я лишился отца. Мне было всего шесть лет, когда отец утонул, переправляясь на пароме через Нил, и вместе с ним погибло еще тридцать человек. У нее на глаза навернулись слезы. Это было уже не простое сочувствие, а нечто более сильное.
— В Ниле? — воскликнула она, словно одурманенная, и ее глаза заблестели.
— Да, в Ниле.
— Так, значит, вы живете на самом берегу Нила?
— У самой воды. Иной раз я просыпался среди ночи и, не вылезая из постели, протягивал руку в окошко, обмакивал ее в прохладную влагу и снова засыпал. — Я лгал вдохновенно, чувствуя, что птичка уже попалась в ловушку.
Нил восторжествовал, и еще одна жертва возложена на алтарь… Город вновь превращался в обыкновенную женщину. Вот и опять я ставлю шатер на вершине горы, а про себя думаю: „Ты, госпожа, наверное, не ведаешь, как не ведал лорд Карнарвон, когда входил в гробницу Тутанхамона, что тебя в самое сердце поразит смертельная болезнь. Явится неведомо откуда и овладеет всем твоим существом. Не ты первая. Мой бурдюк хорошо знает, какой поднос ему годится, и я знал, что крепко держу в руках поводья. Натяну их — остановимся, дерну — снова поскачем, тряхну — полетим во весь дух“.
— Смотрите, — сказал я, — два часа пролетели, а я даже не заметил. Давно я не испытывал такого счастья. Излить душу — это радость. Но нам пора идти. Продолжим по дороге.
Я выжидательно замолчал. Сомнений в успехе не было. Под ложечкой разливалось дьявольское тепло — верный признак того, что победа осталась за мной. Не может быть, чтобы она сказала „нет“.
— Удивительно, — сказала она. — Меня приглашает совершенно незнакомый человек, и я соглашаюсь. Вопреки всем правилам приличия. Но… почему бы и нет? Во всяком случае, внешне вы совсем не похожи на людоеда.
— Вы, по-видимому, полагаете, — ответил я, чувствуя, как меня захлестывает волна ликования, — что я старый, немощный крокодил, у которого стерлись все зубы? Что я при всем желании не способен вас проглотить?
Я подумал, что, по-видимому, я моложе ее по крайней мере на пятнадцать лет. Ей что-то около сорока. Но прожитая жизнь не наложила отпечатка на ее лицо и обошлась с ним милостиво. Еле заметные морщинки на лбу и в уголках рта, казалось, говорили не о возрасте, а лишь о том, что передо мной женщина, вступившая в полосу зрелости. И только теперь я рискнул спросить, как ее зовут.
— Изабелла Сеймур, — ответила она.
Дважды повторил я это имя и ощутил во рту вкус сочной груши.
— А вас?
— Меня?.. Амин… Амин Хасан.
— Я буду называть вас Хасаном, если вы не против. — Морщинка на ее лице разгладилась, она словно светилась любовью, которую внезапно ощутила, любовью ко всему, что ее окружало, и ко мне. Но что мне до ее любви к миру?! Что мне до облачка грусти, которое время от времени туманит ее лицо? Меня манил ее полуоткрытый, смеющийся рот, ее пухлые губы. В их очертаниях мне чудилась тайна. Я мысленно раздевал ее, давая волю фантазии.
— Наша жизнь полна боли и страданий, — доносилось до меня словно издали, — и спасти пас может только твердость духа…
… Теперь я знаю: мудрость, глубокая и ясная, обычно рождается в душах простых людей и паша надежда на спасение — это они. Как растет дерево? Само по себе… Ваш дед прожил долгую жизнь и скоро умрет. В этом весь секрет.
„Ты, дорогая, веришь в мужество, ты полна оптимизма. Что же касается меня, то, до тех пор пока слабые и немощные не получат землю, покуда не распустят по домам миллионные армии, я не в силах быть оптимистом. Ягненок не может пастись бок о бок с волками, и никто не назовет имя мальчика, который играл бы в водное поло с крокодилом. Словом, до тех пор пока не наступит царство счастья и любви, я по-прежнему буду говорить о себе в такой довольно необычной манере. И лишь когда, задыхаясь от усталости и спотыкаясь, я добреду наконец до самой вершины горы и водружу на ней боевой стяг, а затем, переведя дух, приду в себя и соберусь с силами, — лишь тогда, дорогая, для меня наступит момент истины и я испытаю, что значит быть пьяным от любви и счастья. Вот почему я так же неповинен в том зле, которое хочу причинить тебе, как море неповинно перед моряками, разбивая в щепки их корабли, или молния перед деревом, раскалывая его надвое“.
Волосы у нее были густые, мягкие, как трава на берегу ручья. Я долго и пристально рассматривал черные волоски на ее правом запястье — большая редкость для женщин. Она словно угадала, о чем я думаю:
— Когда вы задумываетесь, вы кажетесь таким печальным.
— Печальным? Да что вы! Я счастлив, как никогда.
В глазах у нее снова появилось сочувствие, она взяла меня за руку и сказала:
— Знаете, моя мать была испанка.
— Ах вот как! Это многое объясняет: и нашу случайную встречу, и то, как легко мы поняли друг друга, точно были знакомы целую вечность. Должно быть, мой дед в десятом колене был воином Тарика ибн Зияда. И наверное, он увидел вашу дальнюю прародительницу, когда она собирала виноград в садах Севильи. И полюбил ее с первого взгляда. Она ответила ему взаимностью. Но через некоторое время он ее оставил и вернулся в Африку, где женился. Я происхожу от его африканских потомков, а вы — от его потомков в Испании.
— Нет, вы просто демон-искуситель! — воскликнула она.
А мне воображение рисовало встречу арабов-завоевателей с Испанией. Наверно, все было точно так же, как сейчас со мной и Изабеллой Сеймур: безрассудный прорыв в Европу угас среди гор на севере страны и не был озарен славой. Не ищу славы и я.
После, казалось, бесконечного месяца неутоленных желаний я наконец поворачиваю ключ в замке. Рядом со мной она — прекрасная, плодородная Андалузия. И по небольшому коридору я веду ее в спальню. Аромат жженого сандала и алоэ сразу ошеломил ее и одурманил. Она не знала, что он несет с собой смерть. А меня охватило поистине трагическое спокойствие. Я словно смотрел на себя со стороны. Жгучее напряжение последнего месяца вдруг сменилось спокойствием. Так спокоен хирург, когда его скальпель рассекает кожу и мышцы больного.
Я чувствовал, что недолгий путь рядом со мной до дверей моей спальни был для нее полон света и любви. Но я лишь вновь устремлялся к вершине эгоцентризма.
У кровати я несколько помедлил, словно только сейчас очнулся и понял, что происходит. Мой взгляд скользнул по шторам, по огромным зеркалам, по тусклым огонькам в уголках комнаты и остановился на застывшей передо мной живой бронзовой статуе. Наступает кульминация драмы.
Еле слышно она вскрикнула:
— Нет, нет!
Но мгновение, когда еще можно было остановиться, уже миновало.
Я захватил тебя врасплох, и у тебя достало сил сказать „нет“. А сейчас тебя унесет поток событий, как уносит каждого, кто ему доверится. Если бы человек знал, когда ему следует остановиться, не сделать следующего шага, сколько судеб в мире сложилось бы по-иному. Разве солнце виновато в том, что сердца миллионов людей превращаются в выжженную пустыню, где сражаются песчинка с песчинкой, а у соловья пересыхает горло? Я чувствовал, как с каждым прикосновением, с каждым поцелуем тает ее недоверие. Ее лицо сияло, глаза светились. Она долго вглядывалась в меня, точно изучала. И вдруг покорно, голосом, полным мольбы, она сказала:
— Я люблю тебя.
И где-то в глубинах моего сознания словно в ответ прозвучало: остановись, пока не поздно. У меня перехватило дыхание…»
Глава третья
Был жаркий июльский вечер. В этом году Нил разлился как никогда: так высоко вода поднимается раз в двадцать-тридцать лет и рождает легенды, которые передаются из поколения в поколение. Деревня и вся земля до самой пустыни были затоплены, лишь кое-где небольшие островки полей темнели среди водной шири. Крестьяне добирались туда вплавь или в утлых лодчонках.
Во время разлива я был в Хартуме, а когда вернулся, отец рассказал мне, что как-то вечером после вечерней молитвы деревню вдруг огласил вопль отчаяния и горя. Кричала женщина. Люди бросились узнать, что случилось, и оказалось, что крик доносится из дома Мустафы Саида.
Обычно Мустафа Саид возвращался домой на закате, по на этот раз жена ждала его напрасно. Она обошла соседей, спрашивая, не знает ли кто-нибудь, где он. Одни говорили, что видели в поле, другие утверждали, будто он вернулся в Деревню. Третьи уверяли, что в поле его не было, что в этот день его никто не видел.
Вскоре уже вся деревня высыпала из домов. Мужчины несли фонари, садились в лодки.
Искали Мустафу всю ночь. Но тщетно. Обзвонили все полицейские участки ниже по Нилу до самой Кареймы. Среди утопленников, которых вода вынесла па берег в ту злополучную педелю, трупа Мустафы Саида не оказалось.
Тем не менее все пришли к выводу, что Мустафа утонул, а его тело стало поживой крокодилов, которыми разлившаяся река так и кишела.
Меня охватило сомнение. Я знал, что Мустафа Саид был отличным пловцом. Мной вновь овладело чувство, испытанное в ту ночь, когда Мустафа Саид читал мне стихи по-английски. И я снова словно увидел, как он с рюмкой вина между пальцами сидит, вытянув ноги и откинувшись, в кресле, точно стараясь укрыться от ветра. На его лицо падал бледный свет лампы, а глаза, казалось, были устремлены в глубину собственной души. А вокруг смыкался мрак, точно неведомые дьявольские силы вступили между собой в спор, кто скорее одолеет свет нашей лампы. Иногда вдруг мне чудилось, что никакого Мустафы Саида никогда не существовало и все, что о нем известно, — лишь игра фантазии, сновидение, а может быть, и горячечный кошмар, который в темной духоте ночи навалился на жителей деревни, но исчез с зарею, едва первые солнечные лучи засверкали над землей…
Когда я расстался с Мустафой Саидом, ночь была почти на исходе. Я вышел на улицу совсем измученный — возможно, оттого, что долго сидел в одной позе. Но спать мне не хотелось вовсе. Воздух был еще прохладен, сладко пахло цветами, и на улице никого, кроме меня, не было. Я долго, бесцельно бродил по узким извилистым проулкам, свежее дыхание ночного ветерка овевало мои щеки. Ветер прилетел с севера, принеся с собой прохладу, запах земли, напившейся влаги после безумств дневного зноя, запах навоза, смешанного с благоуханием цветущих акаций, зреющей кукурузы, лимонных деревьев.
В этот час вся деревня бывает погружена в безмолвие. Тишину нарушало только мерное постукивание насоса на берегу, лай собак да крик перекликающегося со своим далеким собратом петуха, возвещающего приход зари задолго до того, как начнет розоветь небо.
Я прошел мимо низкого домика Вад ар-Раиса, который прижался к земле у самого поворота дороги. В окне слабо мерцал огонек, и вдруг я услышал приглушенный женский голос. Мне стало не по себе — пусть невольно, но я заглянул в чужую жизнь, не предназначенную для чужих глаз и ушей. Кто же бродит по улицам в час, когда все добрые люди крепко спят!
Я знаю деревню как свои пять пальцев — каждую улицу, каждый дом. И десять куполов, которые поднимаются за деревней на кладбище, там, где начинается пустыня. И на кладбище мне знакомы все могилы — я бывал там с отцом, приходил с матерью, сопровождал туда деда. Я знаю всех, кто обрел там вечную обитель: и тех, кто умер задолго до рождения моего отца, и тех, кто ушел из жизни уже после моего появления на свет. Добрую сотню людей я сам провожал в последний путь, помогал копать могилу, стоял в толпе у ее края, глядя, как выстилают камнями ложе покойника, как укрывают его землей. Это бывало и утром, и в жаркий летний день, и ночью при свете факелов и фонарей.
Поля. Я знаю их. Знаю еще с тех пор, когда поскрипывали над ними сакии. Знаю, какими они становятся в дни засухи, когда люди уходят с них, а почва, еще недавно плодородная и щедрая, превращается в иссушенную, изрезанную глубокими бороздами равнину, где гуляет ветер, взметая песок. Я хорошо помню то время, когда в нашей деревне установили насосы, когда родились кооперативы. Земля вновь обрела плодородие и стала приносить богатые урожаи кукурузы летом и пшеницы зимой, а те, кто было покинул родную землю, вернулись.
Мне все здесь знакомо с первых лет моей жизни и до боли близко. Но еще ни разу я не видел деревни в столь поздний час. Вот загорелась огромная голубая звезда — утренняя звезда. Она висит где-то между небом и землей. А небо в этот предрассветный час кажется высоким и легким, и деревня словно возносится к нему на крыльях серой мглы. Дом Вад ар-Раиса и дом деда разделяет неширокий пустырь, словно пограничная полоса. Когда я шел через него, перед моими глазами вдруг отчетливо всплыла сцена, которую так подробно описал Мустафа Саид, и меня захлестнул тот же стыд, который я испытывал в тот миг, когда невольно подслушал, как Вад ар-Раис говорил с женой.
Я почувствовал облегчение, когда до меня из дома деда донесся его голос — он нараспев читал Коран, словно проверяя голос перед утренней молитвой. Когда же он спит? Последнее, что я слышу, засыпая, — это голос деда, старческий, бесконечно усталый, а когда просыпаюсь, то вновь слышу его же, и лишь потом до меня доносятся звуки дня. Так было, сколько я себя помню. Ничто не меняется в этом мире, уносящемся в неведомое!
Мой мозг продолжал работать, словно машина, которую забыли выключить. Внезапно я ощутил, как оживает моя душа, словно очнувшись от долгих и тяжелых страданий, как она пробуждается к новой жизни. Черные мысли, которые вызвала во мне исповедь Мустафы Саида, смятение — все это отступило куда-то далекодалеко. Мое сознание обрело удивительную ясность.
Мне почудилось, что и деревня стала иной, что она замерла, застыла в неподвижности. Теперь она уже не уносится в небеса, а прочно стоит на обычном месте. И деревья — это просто деревья иод неизмеримой небесной высью. О боже, неужели и меня может поразить подобное же несчастье? Да, но он так убеждал меня, что все случившееся неправда и он, Мустафа Саид, лишь иллюзия, прихоть природы. А я? Кто я такой? Тоже иллюзия? Нет, нет… тысячу раз нет! Я плоть от плоти этой деревни, я здесь вырос. Разве этого мало?! Нет, я не просто жил бок о бок с этими людьми. И я понял то, что знал давно, но боялся признаться себе, предпочитая делать вид, будто я просто существую с ними рядом, так сказать, живу на одной планете, не любя их и не ненавидя. Я не доверял этой маленькой деревушке, замыкался в себе. Притворялся перед собой, будто смотрю на нее, как смотрит городской житель, который не понимает, что происходит вокруг. Но даже в Лондоне порой после сильной летней грозы я вдруг ощущал в свежеомытом воздухе запах моей деревни. А па закате мне вдруг казалось, что я вижу перед собой знакомые крыши. И в звуках чужеземной речи там, в городе на Темзе, столь непохожем на мою родину, мне чудились голоса моих близких. Где бы я ни был, в душе всегда знал твердо, что я из породы тех птиц, которые способны вить гнездо лишь в одном крошечном уголке пашей огромной планеты.
Правда, я изучал английскую поэзию и отдал ей немало дней и ночей. Но это ровно ничего не значит. С таким же успехом я мог бы изучать и точные науки, агрономию или медицину. Но сами ли по себе они влекли меня? Нет, это было лишь средство заработать себе на жизнь. Мне вспомнились лица, сотни лиц — черные, белые, желтые, знакомые и незнакомые, они вдруг встали перед моими глазами как наяву. Нет, моя родина здесь, и я принадлежу ей, как стройная высокая пальма во дворе нашего дома. Здесь она взросла, здесь зеленеет, и невозможно вообразить, чтобы она могла вырасти где-нибудь в другом месте.
Я спросил себя, зачем англичане пришли в нашу страну? Что привело их сюда? Не знаю. Позорит ли их присутствие наше настоящее, омрачает ли оно наше будущее? Рано или поздно они уберутся восвояси, как на протяжении веков уходили из других стран многие, многие незваные гости. И будут у нас свои железные дороги, пароходы, больницы, заводы и школы. Мы сможем говорить с ними на их родном языке, не испытывая при этом ни благодарности к ним, ни стыда. Мы такие, какие мы есть, — обыкновенный народ, похожий на все другие.
Подобные мысли одолевали меня с утра, когда я был еще в постели, и преследовали всю дорогу до Хартума, где мне предложили работу в департаменте просвещения…
С тех пор как умер Мустафа Саид, прошло почти два года, но время от времени он продолжал напоминать о себе. Я прожил двадцать пять лет, даже не зная о его существовании, ни разу не встречаясь с ним. И вдруг неожиданно столкнулся там, где меньше всего мог бы ожидать подобной встречи. Помимо моей воли, Мустафа Саид стал частицей моего мира, моего бытия, занозой в моем сознании, призраком, неотступно следующим за мной, привидением, которое не хочет оставить меня в покое. Возможно, что я вижу сложности там, где па самом деле все намного проще, чем я думаю. И ведь Мустафа Саид сказал, что моему деду известна его тайна. Дерево растет и растет, все идет заведенным порядком. Дед пожил и умрет, как все умирают. Такова жизнь. А что, если Мустафа Саид всего лишь посмеялся над моей доверчивостью?
Однажды я ехал из Хартума в аль-Обейд в одном купе с чиновником, который недавно вышел в отставку. Мы разговорились, и он начал вспоминать свои школьные годы. Мало-помалу выяснилось, что многие люди, занимающие теперь важные посты, в свое время были его однокашниками. Мой попутчик подробно рассказывал о своих товарищах тех лет: крупном чиновнике министерства сельского хозяйства, об инженере, который учился на класс старше его, о торговце — самом глупом и отстающем ученике, который разбогател в годы войны, об известном хирурге — лучшем нападающем их школьной команды. Вдруг я заметил, как лицо собеседника просияло — разгладились складки и морщины, весело заблестели глаза. Хлопнув себя по лбу, он с воодушевлением, точно сделав замечательное открытие, вдруг воскликнул:
— Да, как это я забыл! Самого талантливого ученика в классе. Ну, правда, со школьных лет я его не видел, да и не вспоминал даже. И вот сейчас вдруг… Мустафа Саид! Нет, это непостижимо! Ведь такие, как он, — большая редкость!
И вновь меня охватило чувство, которое испытываешь, когда самые будничные вещи внезапно, словно по мановению волшебной палочки, превращаются в чудо.
Мне померещилось, что дверь купе слилась со сверкающим окном, а очки моего собеседника вспыхнули нестерпимо ярко, точно палящее южное солнце в самый разгар дня. Как будто озарился весь мир. А для моего попутчика — его жизненный путь. Прожитое и давно забытое вдруг воскресло в его памяти, обрело осязаемость. Увидев его в куне, я решил, что ему лет шестьдесят. Но воспоминания юности словно омолодили его — теперь бы я не дал ему больше сорока.
— Да, Мустафа Саид был первым учеником. Мы учились в одном классе. Он сидел впереди меня, но в другом ряду, слева. Он был настоящим феноменом. Странно, как это я забыл. Судите сами: лучший ученик в колледже Гордона, надежда футбольной команды, самый красноречивый оратор на литературных диспутах, автор блестящих заметок в стенной газете, ведущий актер драматического кружка — короче говоря, всегда и во всем первый. И ведь все это у него получалось как-то само собой, без малейших усилий с его стороны. Держался же он несколько замкнуто и отчужденно, как будто смотрел на нас сверху вниз. Свободное время он проводил в одиночестве — либо читал у себя в комнате, либо исчезал куда-то. Близких друзей у него не было. Говорили, что он больше всего любит далекие прогулки. В те дни все свое время в интернате проводили не только мы, иногородние, но и ребята, жившие в городе. Талантлив он был буквально во всем, и все ему давалось легко — казалось, его незаурядный ум способен справиться с чем угодно. И даже учителя говорили с ним совсем не так, как с нами. Особенно это было заметно па уроках английского языка. Со стороны могло показаться, что, кроме него, в классе других учеников вообще нет — учитель обращался только к нему.
Чиновник на мгновение умолк. Я мог бы заговорить сам, сказать ему, что я знал Мустафу Саида, что волею судеб наши дороги скрестились, что однажды в темную ночь он поведал мне историю своей жизни, что последние свои дни он провел в глухой деревушке у излучины Нила. Я бы мог сказать ему, что Мустафа Саид утонул в реке, может быть, даже покончил с собой, что именно меня он выбрал опекуном двух своих детей. Но я не сказал ничего.
— Мустафа Саид, — продолжал свой рассказ чиновник, — кончил колледж экстерном. Он словно старался обогнать время. Мы все еще одолевали азы наук, а он уже уехал, получив стипендию, сначала в Каир, затем в Лондон. Собственно говоря, он был первым суданцем, который уехал учиться за границу. Любимец англичан, говорили мы. И очень ему завидовали. Считалось, что его ждет большое будущее. Мы произносили английские слова на арабский лад — две гласные рядом были для любого из пас неодолимым препятствием. Но только не для него. Бывало, Мустафа скривит рот, растянет губы — ну настоящий англичанин. Конечно, нас брала досада. Мы его ненавидели и вместе с тем восхищались им. Мы его прозвали «черным англичанином», хотя пускали в ход эту кличку только у него за спиной. В те дни знание английского языка открывало дверь в будущее. Без этого нечего было и рассчитывать па хорошее место. Наш колледж был, по сути, начальной школой, и диплом об окончании позволял разве что стать мелким чиновником па самой низкой ступени иерархической лестницы. Мне, скажем, предложили должность бухгалтера-ревизора в округе аль-Фашер. И это считалось большой удачей, все равно что вытянуть счастливый билет в лотерее! А сколько усилий приходилось затратить, чтобы добиться разрешения сдать экзамен на следующую административную должность! Тридцать лет я был заместителем маамура. Тридцать лет как один день. Мне до пенсии оставался один год, когда меня назначили маамуром. Редкая милость судьбы. Тогда инспектором в нашем марказе был англичанин. Наподобие бога он бесконтрольно распоряжался на территории, свободно вместившей бы все Британские острова. Он жил под охраной солдат в огромном дворце, занимавшем добрую половину улицы. Там было полно слуг, и все блистало роскошью. Англичане хозяйничали как хотели. Нам, мелким чиновникам из местного населения, они милостиво разрешали собирать налоги. Это они хитро придумали. Люди роптали на нас, ненавидели, ходили жаловаться к англичанину-инспектору. А тот любил показывать, что все может. Хочу казню, хочу помилую. Англичане старались сеять в сердцах людей семена ненависти к нам, их соплеменникам, и внушать любовь к себе, завоевателям и колонизаторам. Впрочем, тебе это самому известно, сын мой. Но вот наша родина обрела независимость. Мы теперь свободны. Ты знаешь, что люди их ненавидели. Даже те, кто занимал при них высокие посты.
Ну так вот, ни у кого из нас не было сомнения, что Мустафа Саид непременно станет важной персоной. И неудивительно. Отец его принадлежал к абадитам — племени, которое живет на землях между Египтом и Суданом. В свое время абадиты обратили в бегство Салах ад-Дина-пашу из рода аль-Халифа Абдамоха-ат-Тааиши. Они служили и проводниками в армии Китченера, когда он шел походом на Судан. А его мать, говорят, была с юга, из рабынь, из племени занде или бари — это одному аллаху ведомо, но при англичанах даже высшие должности могли занимать люди самого темного происхождения.
Когда поезд проходил мимо водохранилища Сеннара, построенного англичанами в 1926 году, мой попутчик-маамур уже забылся сладким сном и мерно похрапывал. Мы мчались на запад к аль-Обейду по единственной железной дороге, протянувшейся через пустыню, точно веревочный мост, перекинутый через бездонную пропасть. Только вместо пропасти тут были пески.
Бедный Мустафа Саид! Оказывается, твои однокашники ждали, что ты займешь высокий пост в иерархии инспекторов и маамуров. Но в стране, раскинувшейся на миллион квадратных миль, ты не обрел даже места для могилы. Мне вспомнилось, что сказал судья в Олд-Бейли, вынося ему приговор: «Мистер Мустафа Саид, несмотря на вашу образованность и некоторые научные заслуги, вы человек ограниченный, вам чужд элементарный здравый смысл. В вашей душевной организации есть непонятные пробелы — вы впустую растратили самую благородную, самую возвышенную способность, которую бог дарует людям: способность любить». Кроме того, я вспомнил, что в тот вечер, когда я вышел из дома Мустафы Саида, луна была на ущербе. Ее узкий серп висел у самого горизонта на востоке, и я тогда подумал, что месяц похож на отстриженный ноготь. Я и сейчас не понимаю, почему мне тогда показалось, что месяц — это отстриженный ноготь.
В Хартуме передо мной еще раз возник призрак Мустафы Саида менее чем через месяц после моего разговора с бывшим маамуром. Будто джинна выпустили из сосуда, и он злорадно нашептывал мне на ухо что-то мучительно-тревожное.
Как-то в самом начале зимы я случайно попал в дом одного молодого суданского ученого — он читал курс лекций в столичном университете. Там собралось много людей, познакомившихся и сошедшихся в годы, когда они учились в Англии. Среди нас оказался и один англичанин, занимавший пост советника в министерстве финансов. Зашел разговор о смешанных браках. От общих рассуждений и споров, как всегда, перешли к конкретным случаям и примерам: кто из суданцев женился па европейских женщинах, па англичанках например, кто был первым…
Назывались разные имена, и тут же раздавались возражения — нет… нет… не он. И вдруг я услышал: «Мустафа Саид!» Его назвал хозяин дома, и я заметил, что его лицо просветлело так же, как лицо моего случайного попутчика — маамура в отставке. И хозяин дома под усеянным звездами небом Хартума продолжал рассказ старого чиновника:
— Мустафа Саид был не только самым первым суданцем, который женился на англичанке. Если быть точным, он первый среди суданцев вступил в брак с европейской женщиной. Вы, наверно, о нем и не слышали. Он еще в давние годы поселился в Англии, женился там и получил английское гражданство. Странно, что никто тут не вспомнил о нем, хотя он сыграл немалую роль в заговорах англичан против Судана в конце тридцатых годов. Пожалуй, у англичан было мало столь верных и преданных помощников. Английское министерство иностранных дел не раз использовало его для выполнения довольно сомнительных поручений на Ближнем Востоке. В частности, Мустафа Саид был одним из секретарей конгресса, который заседал в Лондоне в тридцать шестом году. Сейчас он уже, наверно, давным-давно миллионер и живет, как лорд, в своем английском имении.
Неожиданно для себя я перебил его:
— Мустафа Саид оставил после своей смерти шесть федданов земли, трех коров, быка, двух ослов, одиннадцать коз, пять овец, тридцать финиковых пальм, двадцать три дерева разных пород: акаций, нильских акаций, тридцать пять лимонных деревьев и столько же апельсиновых, девять ардеббов пшеницы и девять проса, дом из пяти комнат с гостиной, длинной неоштукатуренной комнатой со стенами из обожженного кирпича, с окнами из зеленого стекла и потолком не плоским, как в других комнатах, а сводчатым, точно хребет быка. Наличный же его капитал исчерпывался девятьюстами тридцатью семью фунтами стерлингов, тремя курушами и пятью миллимами.
В глазах сидящего напротив меня молодого человека молнией мелькнул страх, Его губы задергались. Не будь он так поражен и испуган, то, конечно, не спросил бы меня:
— Ты его сын?
Ведь он прекрасно знал, кто я, так как жил в Англии в одно время со мной, и хотя учились мы в разных университетах, но не раз встречались — то на вечеринках, то в пивных или кафе.
Вот так я нежданно вновь столкнулся с Мустафой Саидом. Ну, а что касается моего родства с ним, так сыном Мустафы Саида, его братом, племянником, наконец, с равным успехом мог оказаться и мой собеседник.
Внезапно я засмеялся, и зашатавшийся было мир снова обрел равновесие. Надо мной мерцало звездное небо Хартума, каким ему положено быть в начале зимы, а вокруг разговаривали и улыбались вполне реальные, живые люди с конкретными именами, фамилиями, профессиями.
Засмеялся и хозяин дома.
— Нет, я, наверно, помешался, — произнес он сквозь смех. — Как бы ты мог оказаться сыном Мустафы Саида, когда ты прежде никогда даже не слышал о нем. Я на минуту забыл, что ты из племени поэтов, мечтателей и фантазеров!
С горечью я подумал, что многие считают меня поэтом, хочу я того или нет. Причина, по-видимому, в том, что я три года собирал материалы о жизни одного давно забытого английского поэта и, пока меня не назначили инспектором начальной школы, преподавал поэзию джахилийской эпохи.
Тут заговорил англичанин. Он сказал, что не очень уверен, насколько истинно то, что говорилось о Мустафе Саиде как пособнике английской политики в Судане. Но зато он никак не может согласиться с тем, что Мустафа Саид действительно был крупным экономистом.
— Я познакомился с рядом его работ, посвященных экономике империализма. В них нельзя верить ни одной цифре! Мустафа Саид — последователь фабианцев. А те, как известно, под предлогом популяризации избегали фактов и цифр. Справедливость, равенство, социализм! Все это — одни слова. Экономист — это не писатель вроде Чарльза Диккенса и не политик вроде Рузвельта. Экономист — это машина, оперирующая фактами и цифрами, статистическими данными. Без них он гроша ломаного не стоит. В лучшем случае экономист способен установить связь между одной истиной и другой, одной цифрой и другой. Большего он сделать не может. Заставить цифры говорить о чем-то ином — это, простите, задача политиков, тех, кто стоит у власти. Я утверждаю, что Мустафа Саид никогда не был серьезным экономистом.
Я спросил, был ли он знаком с Мустафой Саидом.
— Нет. Я поступил в Оксфорд вскоре после того, как он его окончил. Но я немало о нем слышал. По-видимому, он был настоящий донжуан. Его имя было окружено легендой. И он сам немало этому способствовал. Темнокожий красавец, любимец богемы. В этих кругах в двадцатые годы, да и в начале тридцатых, было модно демонстрировать демократизм и свободу от всяких предрассудков, а он давал для этого отличный повод. Говорили, что он друг лорда Н., приятель лорда X. Он слыл своим и среди английских левых. Ну об этом можно только пожалеть. А впрочем, по слухам, он был весьма неглуп. Принимая у себя Мустафу Саида, наши аристократы играли в доступность и простоту. Щеголяли широтой взглядов и терпимостью. Вот, смотрите — за нашим столом сидит африканец, мы считаем его таким же человеком, как мы сами. Мы отдали ему в жены одну из своих дочерей, как равному. Он работает с нами бок о бок. На мой взгляд, такая игра в демократизм не менее опасна, чем оголтелый расизм тех сумасшедших в Южной Африке или на Юге США, которые свято верят в природное превосходство белых. И то и другое — крайность. Если бы Мустафа занимался наукой серьезно, он, несомненно, нашел бы немало настоящих друзей среди белых и черных, среди англичан и немцев, арабов и африканцев. А как полезен он мог бы стать своей родине! Его знания помогли бы ему возглавить поход против предрассудков и суеверий. Ведь даже вы, люди образованные, принимаете за чистую монету всякие небылицы. У вас какая-то своя правда. Вы верите в миф об объединении всех арабов. А чего стоят мечты об африканском единстве! Точно наивные дети, вы убеждены, что земные недра полны всяческих сокровищ и вы можете получить их, даже палец о палец не ударив. В мгновение ока разрешить все проблемы и насадить вокруг райские сады. Пустые бредни. Грезы наяву. Да будет вам известно, что цифры, расчеты, аксиомы для того и существуют, чтобы люди видели действительность такой, как она есть. И если что-то и изменится, то лишь в пределах ваших не бог весть каких возможностей. Тем не менее такой человек, как Мустафа Саид, при его данных вполне мог бы сыграть тут значительную роль, не превратись он в игрушку, в шута в руках этой горстки английских идиотов.
Я видел, что Мансур горит желанием разделать Ричарда под орех. Но мне казалось, что связываться с ним не стоит. Ведь и Ричард тоже был по-своему фанатиком, что, впрочем, в той или иной степени можно сказать о любом человеке. Вот мы соглашаемся с тем, что он здесь наговорил, а на поверку окажется, что он сам в плену собственной версии.
— Статистика! Это современно, это модно! Ну и что? Мы веруем в аллаха — да будет он всемогущ вечно. Но что касается статистики и цифр — ради всего святого, увольте…
Поскольку белые довольно долго правили нами, они еще долго будут испытывать к нам презрение, как сильные к слабым, и считать себя выше нас. Мустафа Саид говорил им: «Я явился к вам как завоеватель, как победитель». Мелодрама? Да, пожалуй. Однако трагичность европейского нашествия несколько преувеличивалась, особенно в последние годы. Но вовсе оно не было для нас и благодетельным, как считают европейцы. Весь ход истории — своего рода мелодрама и по прошествии времени обрастает легендами.
Я слышал, как Мансур втолковывал Ричарду:
— К нам вы принесли с собой все свои беды и недуги. Все болезни собственной экономики. Что вы дали нам в конце концов, кроме нескольких монополий, которые многие годы пьют нашу кровь и все никак не насытятся?
— Да вы же без нас не проживете, — возражал Ричард. — Вы поносили нашу помощь. А стоило нам уйти, как вы тут же создали легенду о скрытом, замаскированном империализме. Нет, это поразительно! Вы ведь не хуже меня понимаете, что наше присутствие в той или иной форме вам необходимо как воздух, как вода. Вот в чем дело.
Оба они — и Мансур и Ричард — не потеряли самообладания, не повысили голоса. Ведь этот разговор был далеко не первым, и они даже посмеивались, что почти уже достигли экватора своего спора. Сама история разверзла между ними непреодолимую пропасть.
Глава четвертая
А я в свою очередь прошу вас, дорогие друзья, не спешить с выводами. Если вы вообразили, что тень Мустафы Саида стала моим вечным спутником, то вы ошиблись. Я целыми месяцами даже не вспоминал о нем. Он умер. Утонул или покончил с собой, ведомо лишь аллаху. Ведь каждый день умирают тысячи. И если бы мы всякий раз дотошно анализировали, от чего, как и почему умер тот или этот, можете себе представить, в какой ад превратилась бы жизнь на земле.
Мир не стоит на месте. Жизнь развивается и, хочешь не хочешь, движется вперед. И я, подобно всему живому, нахожусь в вечном движении. Я безостановочно что-то делаю. Я шагаю с большим караваном, который то поднимается вверх по склону, то, петляя, спускается вниз, и вот привал, но пройдет час, другой — и он снова пускается в путь.
Что и говорить, жизнь не так уж плоха. Да вы сами знаете это не хуже меня.
Идти днем под палящим солнцем очень трудно: безбрежным морем простирается впереди пустыня. Мы измучены усталостью и жаждой, и каждый новый шаг кажется непосильным. Наши силы совсем иссякли… Но стоит зайти солнцу, и землю шатром накрывает прохлада. Мириадами звезд вспыхивает небо. Мы начинаем есть и пить. Заводит свою песню караванный певец. Одни, собравшись группой за спиной шейха, молятся. Другие собираются в кружок и начинают петь и плясать, ритмично хлопая в ладоши. Над нами ласковое небо. Иногда мы идем и ночью. Это так приятно! Когда розовеет восток и заря спешит на смену ночи, мы говорим: «С первым лучом рассвета люди начинают восхвалять ночное путешествие».
И хотя иногда мираж зло шутит над нами, а зной и жажда обращают в прах наши заветные чаяния — не беда! Вместе с зарей исчезают призраки ночи. Легкий ночной ветерок облегчает усталость после дневного жара.
Два месяца в году я проводил в маленькой деревушке на берегу Нила, где он делает резкий изгиб, будто ломаясь под прямым углом, и катит свои воды с запада на восток. Нил здесь и широк и глубок. Над его гладью зеленеют маленькие островки, а белые птицы над ними то кружат, то неподвижно застывают в воздухе.
По берегам виднеются пальмовые рощи, круглые высокие сакии, водяные насосы. Мужчины — с открытой солнцу грудью, в длинных шароварах — трудятся на земле, сеют и собирают урожай. Но вот, как плавучая крепость, на Ниле появляется пароход, и они оставляют работу, выпрямляются во весь рост и с любопытством смотрят па пего, на мгновение замирая в вопросительной позе, а затем снова берутся за дело. Мимо деревушки пароход обычно проходит рано утром, едва взойдет солнце, и не чаще одного раза в неделю. Пройдет, и волны за его кормой разобьют отраженные в воде пальмы — они изломаются причудливыми зигзагами, разбегутся рябью.
Хрипло заревет гудок. Его слышат и мои родные. Хотя час еще ранний, они давно уже встали и, наверно, пьют сейчас первую чашечку кофе.
Вон уже показалась пристань. Сначала это просто темная полоска, но вскоре ее очертания становятся совсем четкими, белеет береговой откос, обсаженный смоковницами. На обоих берегах царит оживление. Люди едут на ослах, идут пешком. К пристани от противоположного берега движется вереница лодок и парусных фелюг. Пароход описывает широкую дугу, огибая эту флотилию. На берегу толпятся мужчины и женщины, ожидая, когда мы причалим. Я вижу среди встречающих отца, дядей и их детей. Ослы привязаны к смоковницам. На этот раз нас не разделяет туман. Я возвращаюсь из Хартума. Я отсутствовал всего лишь семь месяцев. Теперь мне здесь все знакомо, знаю всех, кто стоит на пристани. Чистые, белоснежные галабии, чалмы, еще белее, чем галабии. Усы то длинные, то покороче — каштановые, черные, золотистые, белые. У одних бороды, а другие еще только начинают их отращивать и кажутся небритыми.
Среди ослов черным пятном выделялся один. Таких я еще не видел.
Встречающие смотрели на пароход с притворным безразличием, но едва мы причалили, как они столпились у трапа, торопясь поздороваться со мной, моей женой и дочкой. Мне они дружески трясут руку; жене лишь церемонно ее пожимают, а нашу дочку осыпают градом поцелуев. Мы садимся на ослов; всю дорогу девочку передают из рук в руки. Так же радостно меня встречали в те годы, когда я еще учился в школе. Видимо, причина тут — мое долгое отсутствие. Впрочем, об этом я уже говорил.
По дороге домой я спросил, откуда взялась эта черная ослица. Отец ответил:
— Один кочевник-араб обвел твоего дядю вокруг пальца. Он взял взамен не только нашу белую ослицу — ты ведь помнишь ее? — но еще и пять фунтов в придачу.
Я в недоумении посмотрел по сторонам, не зная, кто из моих дядей оказался жертвой обмана, и тут услышал голос дяди Абдель-Керима:
— Клянусь всеми святыми, с ней не сравнится ни один осел во всей округе! Да разве это ослица? Настоящая скаковая лошадь. Да стоит мне захотеть, и я сразу продам ее за тридцать фунтов, а то и больше!
— Это верно, ничего не скажешь! Иная породистая лошадь и то будет похуже. Да только приплода от нее все нет и нет. А что толку в ослице, которая не приносит ослят? — засмеялся дядя Абдуррахман.
Я вежливо осведомился, каков ныне урожай фиников, хотя заранее знал, что услышу в ответ. «Совсем плохой», — в один голос заявляли они из года в год, хотя мне было известно, что это далеко не соответствует истине. На берегу я заметил строящийся дом из красного кирпича и спросил, что это.
— Аптека, — ответил дядя Абдель-Маннан. — Да только, видишь, все никак не достроят. Власти только и умеют что болтать.
Я заметил, что был здесь всего лишь семь месяцев назад и тогда тут ничего не было. А для такого здания полгода — срок маленький. Но Абдель-Маннан остался при своем мнении.
— Одно только и умеют — языком трепать! — проворчал он раздраженно. — Раз в два-три года являются сюда целым гуртом на своих машинах с лозунгами всякими… Да здравствует такой-то! Долой такого-то… Подобной болтовни, видит бог, нам хватало и при англичанах.
И действительно, сколько раз через деревню проносился старый, дребезжащий, как пустая бочка, грузовик, в кузове которого стояли десять, а то и двадцать человек и выкрикивали лозунги: «Да здравствует народно-демократическая партия!» Странно, неужели «крестьянами» в книгах называют именно этих людей? Сказал бы я своему деду, что от его имени совершаются революции, создаются и заседают правительства, он бы от души посмеялся. И в самом деле, эта мысль поначалу кажется ни с чем не сообразной. Но вспомним, к примеру, жизнь Мустафы Саида, его нелепую смерть. Ведь тоже не сразу верится, что так все и было на самом деле. Мустафа Саид регулярно посещал мечеть, регулярно совершал молитвы. К чему было так усердствовать, особенно в том амплуа, которое он для себя избрал?
В один прекрасный день он явился в нашу далекую деревушку, ища душевного успокоения. Но чем его привлекли наши края? Может быть, ответ таится в той длинной комнате, куда не заходил никто, кроме Мустафы? Ну, да что гадать… Собственно, кому я задаю эти вопросы? Уж не Мустафе ли? Неужели я снова увижу его в полутьме, одиноко притулившегося в кресле? Или мне выпадет жребий вынуть его из петли? Он оставил мне письмо. В конверте с сургучной печатью. Когда он успел его написать?
«Я поручаю жену, двоих детей и то имущество, которое получил от щедрот мира, твоему попечению. Вверяю их твоей совести. Я знаю, что могу на тебя положиться. Впрочем, моя жена может вести свои дела сама. Она вольна распоряжаться имуществом по своему усмотрению, а в ее благоразумии я уверен. Прошу тебя оказать последнюю услугу человеку, которому, к сожалению, не посчастливилось познакомиться с тобой ближе: позаботься о моей семье, огради се от бед по мере твоих сил. Возьми ее под свое покровительство, будь наставником моим детям, их защитником, оберегай их от невзгод. Облегчи им жизнь. Помоги им. Пусть из них вырастут простые, нормальные люди. Научи их полезному делу. Я оставляю тебе ключи от моего кабинета. Быть может, ты найдешь там то, что ищешь. Я знаю, что тебя томит жгучее любопытство, желание узнать обо мне все — хотя, откровенно говоря, я не совсем понимаю, чем вызван такой интерес. В любом случае моя жизнь пи для кого не может служить назидательным примером. Если бы я был уверен, что твои односельчане, узнав о моем прошлом, не воспрепятствуют тому, чтобы я жил среди них так, как живу, поверь, мне незачем было бы скрывать от них правду. Кстати, освобождаю тебя от клятвы, которую взял с тебя в ту ночь. Можешь рассказывать все что хочешь. Если твое любопытство не угасло, то в комнате, куда, кроме меня, не входил ни один человек, ты найдешь многое: заметки, записи, наброски воспоминаний. Надеюсь, это в какой-то мере поможет тебе понять, каким я был. Прости, что я не смог выбрать для этого иной способ. Я предоставляю тебе самому решить, когда ты отдашь моим детям ключи от этой комнаты и расскажешь им правду о моей жизни, чтобы они поняли все как надо.
Для меня очень важно, чтобы они в конце концов узнали, каким человеком на самом деле был их отец, — разумеется, настолько, насколько это вообще возможно. Я не хочу, чтобы они представляли меня не тем, кем я был в действительности. Мне это не нужно. Ведь правда обо мне поможет им глубже понять самих себя.
Но конечно, лучше будет, если это произойдет не преждевременно, а тогда, когда они будут уже способны извлечь пользу из того, что произошло. Если они вырастут в этой деревне, впитают ее воздух, узнают ее историю, запечатлеют в памяти лица ее жителей и воспоминания о страшных наводнениях, которые вносят хаос в налаженный ход деревенской жизни, а также навеки сохранят воспоминания об урожаях, собранных на ее полях, то, значит, я вернулся сюда не напрасно.
Не знаю, что мои дети думают обо мне сейчас. Может быть, горюют и плачут? Видят во мне героя? Пока это не так уж важно. Но нельзя, чтобы история моей жизни открылась им внезапно, вырвалась из мрака неизвестности, точно злой дух, несущий горе и боль. Так хотелось не покидать их, навсегда остаться с ними. Следить за тем, как они растут, взрослеют. Но не знаю, что более эгоистично: остаться с ними или исчезнуть, уйти с их дороги.
Ну, с тобой мне хитрить нечего: если ты помнишь, что я говорил тебе в ту ночь, ты, возможно, поймешь, чего я хочу, к чему стремлюсь. Обманывать себя глупо и бесполезно.
В моих ушах все время настойчиво и неотвратимо звучит далекий, могучий зов. Мне казалось, что моя жизнь здесь, в этой деревне, наконец, моя женитьба заставят его умолкнуть. Но нет! Вполне возможно, что это лишь плод моего воображения. Или такова моя судьба? Не знаю и ничего не могу понять. Разумом я сознаю, как следует вести себя, что и когда делать. Но, поверь, этому я научился только здесь, в этой деревне, у этих счастливых людей. Однако же что-то в моей душе, в моей крови, неопределенное, неосознанное, по-прежнему зовет меня, не дает мне покоя, манит в далекие земли.
Мне горько думать, что у кого-нибудь из моих детей, если не у обоих, когда они вырастут, может обнаружиться микроб этой заразной болезни — тяги к перемене мест, и они захотят покинуть родину.
Короче говоря, возлагаю на твои плечи тяжелую ношу, обременяю тебя заботами. Но мне кажется, я не ошибся в тебе — слишком уж ты похож на своего деда. Друг мой, не знаю, когда я покину вас, но чувствую, этот час недалек. Прощай».
Вот так Мустафа Саид сам выбирал время, когда поставить последний верстовой столб на своем жизненном пути. И нельзя отрицать, что в повесть своей жизни он внес изрядную толику мелодрамы. Если же предположить, что природа снизошла к его желаниям и, расщедрившись, даровала ему конец, которого он сам так жадно искал, то ему выпала редкая удача.
Представьте себе лето в июле во всем его величии. Река, обычно струящая свои воды с невозмутимым спокойствием, вдруг вздулась, вышла из берегов, затопила все вокруг. Уже тридцать лет, как не случалось подобного наводнения. Там, где еще недавно были поля, простиралась темная водная ширь. Кто мог предположить, что здесь раздастся заключительный аккорд жизни Мустафы Саида? Вот какой конец он так упорно и настойчиво искал, может быть, еще там, на далеком севере. Тогда он хотел, чтобы все завершилось под беззвездным небом в тревожную промозглую ночь на глазах людей, которым нет дела ни до него, ни до его жизни. Вот участь победоносных завоевателей! Но все, буквально все — и присяжные, и свидетели, и прокуроры, и адвокаты, и судьи — точно сговорились между собой не дать ему свести счеты с жизнью, не допустить финала, который он так тщательно готовил для себя.
«Присяжные видели перед собой человека, — рассказывал Мустафа Саид, — который и ПК думал защищаться. Человека, у которого не было ни малейшего желания жить. В ту ночь, когда Джейн, рыдая, шептала мне: „Уйди со мной, уйдем вместе“, — я еще колебался. Хотя в ту ночь моя жизнь исчерпалась до дна, мне нечего было больше ждать. Но меня томили сомнения, и, должен признаться, в решительный миг я испугался.
Во мне теплилась надежда, что суд сделает за меня то, что сам я был не в силах совершить. Но они точно чувствовали, чего я добиваюсь, и, докопавшись до сути, решили не допустить, чтобы исполнилось мое последнее желание.
Даже полковник Химменд, который, казалось мне, должен был хотеть моей смерти не менее меня, вдруг начал вспоминать, как я приезжал к ним в Ливерпуль, и подробно рассказал, какое хорошее впечатление я тогда произвел на него. Полковник с военной прямолинейностью заявил, что считает себя человеком терпимым, свободным от пристрастий и предубеждений, по что он реалист и поэтому был уверен, что брак его дочери со мной не может быть счастливым.
Он не преминул добавить, что, учась в Оксфорде, его дочь Энн увлеклась восточной философией и долго не могла решить — принять ли буддизм или остановиться па исламе. Он не берется сказать, что именно толкнуло ее на самоубийство: неожиданное открытие, что мистер Мустафа Саид ей неверен, или же духовный кризис, который она переживала.
Энн была его единственной дочерью. Когда я с ней познакомился, ей не было еще и двадцати. Я обольстил ее и обманул. Помню, я тогда говорил ей: „Давай поженимся. Наш брак будет мостом между севером и югом“. И я же разбил ее мечты, обратил в прах ее веру. И тем не менее отец этой девушки, человек, давший ей жизнь, объявляет в суде совершенно спокойно, без малейшей дрожи в голосе, что не берется сказать, что явилось причиной ее самоубийства».
И это правосудие? Пресловутые правила честной игры? Нет, скорее правила ведения войны и соблюдения нейтралитета во время войны! Насилие, надевающее маску милосердия и всепрощения. Но как бы то ни было, Мустафу Саида приговорили к семи годам тюремного заключения. Да, да, только к семи! Все оказалось далеко не так просто. Никто не взял на себя труд избавить его от необходимости решать. Выход должен был найти он сам, и никто другой не мог и не хотел сделать это за него.
Когда окончился срок его заключения, Мустафа некоторое время скитался по свету. Из Парижа он уехал в Копенгаген, затем в Дели, в Бангкок, и везде он пытался зацепиться хоть за что-нибудь, чтобы отодвинуть неизбежное.
А развязка ожидала его в маленькой, никому не известной деревушке на берегу Нила. Нет человека, который мог твердо сказать, что смерть Мустафы Саида была несчастным случаем. Но и никто не может утверждать, что он сам собственной рукой опустил занавес.
Впрочем, я приехал сюда вовсе не для того, чтобы предаваться размышлениям о судьбе Мустафы Саида. Здесь меня давно ждут все эти деревенские домишки из глины и необожженного кирпича, которые словно поворачиваются и смотрят нам вслед.
Вдруг наши ослы зашагали много бодрее. По-видимому, их ноздри уловили запах клевера, сена и воды. Дома на самом краю пустыни чем-то напоминают стойбище первобытных людей, которые, пожив некоторое время, неожиданно бросали все и уходили искать новые места. И кто мог бы разобрать, где тут конец, а где начало.
От блестящей глади воды веет влажной прохладой, смягчающей зной пустыни. Это истина врывается в мир вымысла. Слух улавливает голоса людей, щебетание птиц. Монотонно постукивает насос. Впереди — река. Река слева и справа. Если бы не она, не было бы ни начала, ни конца. Река безмятежно несет свои воды на север, безразличная ко всему на свете. Преградит ей путь гора — она устремится в обход. Откроется ей долина — она разольется широко и вольно. Но рано или поздно она отыщет свой единственный путь. И вновь устремится на север, к морю.