XVII
Дьявольская боль пронзала тело, выламывала из плечевых суставов руки, прикованные к скобе. От побоев остались синяки и кровоподтеки — следы револьверной рукоятки. Худые голени подкашивались, в пересохшем рту был горький привкус крови. Боль распинала его, голова упала на грудь. Опухшие глаза разглядели рваный ворот рубахи, вдетую в брюки веревочку — ремень у него отняли. Сознание помутилось, но он еще жив, жив!.. Элиас потянулся, пытаясь достать ступнями до пола, но ноги будто гвоздями приколотили, и он так и остался висеть. Перед глазами поплыли серые стены, каменный пол, на нем окурок, как раздавленное насекомое. Камера пришла в движение, завращалась, точно на карусели.
Вконец измучила жажда. Он облизал шершавым языком сухие, опухшие губы и, превозмогая боль, произнес вслух:
— Думай, думай о чем-нибудь, о чем угодно!
И вот он видит себя мальчишкой. Они с дружками бегут по пыльной насыпи, машут руками мелькающим лицам в вагонных окнах. Осень. Трава еще не пожелтела, стоят ясные дни, но по вечерам уже веет прохладой, изредка моросит дождь, особенно в долине. Люди засиживаются за полночь у костров перед хижинами. Дым медленно плывет по небу, будто увлекаемый рукой волшебника. Стихает щебет птиц, и только ребятишки никак не угомонятся. Взрослые спят допоздна — работы закончились, в поле идти не надо…
Дверь камеры с грохотом распахнулась, по ступеням сбежали оба сыщика. С трудом приподняв голову, Элиас увидел их словно через волнистое стекло: искривленные, опухшие, смазанные лица. Молодой, с напомаженными волосами, молча отомкнул наручники, которыми Элиас был прикован к скобе. Сыщики и не подумали поддержать его, и Элиас как подрубленный рухнул ничком на цементный пол. Собрав силы, он оперся на ладони, скованные второй парой наручников, и кое-как умудрился сесть.
— А ну вставай, гад!
— Не могу, ноги болят, — промямлил Элиас, едва ворочая языком. От его одежды разило мочой.
— Это цветочки, скоро узнаешь, что такое боль, — пригрозил Спортсмен.
Элиаса схватили под руки и поволокли к двери, ноги висели как плети, он задыхался, шлепался, как тюфяк, о стены. Камера, куда его втолкнули, была размером с чулан, в ней стояли стол и два стула. Элиаса швырнули на стул, сыщик с блестящими волосами сел на против. Спортсмен закурил сигарету, а Молодой раскрыл лежавший на столе блокнот.
— Ну, будешь говорить? — спросил сыщик, постукивая по столу шариковой ручкой, кидая на Элиаса свирепые взгляды.
— Дайте мне воды, — выдавил из себя Элиас.
— Дерьмо! — заорал Спортсмен. — Ты не в гостинице! Будешь говорить — дадим напиться.
Молодой нетерпеливо вертел ручку, готовясь записать показания Элиаса.
— Ну валяй, выкладывай все, да поживей!
Элиас водил мутным взглядом с одного сыщика на другого. Они казались ему далекими тряпичными чучелами, а не людьми.
— Видите ли, это невозможно, — он еле ворочал языком. — Я ничего вам не скажу.
Глаза у Молодого сделались плоскими и пустыми, как у пресмыкающегося. Он спрятал ручку в нагрудный карман, застегнул пиджак, встал и подмигнул Спортсмену.
Спортсмен спихнул Элиаса со стула, и тот снова грохнулся на пол. Его подхватили под руки и потащили по коридору в другую комнату. Эта оказалась попросторней, с несколькими столами, стульями и какими-то странными приспособлениями. Его усадили на стул, Молодой разомкнул наручники, завел руки Элиаса за спинку стула и снова надел наручники.
— Лучше говори, кафр, — зарычал Спортсмен.
Элиаса задело оскорбительное прозвище, обида оказалась сильнее боли и страха.
— Без толку, — сказал он им, — ничего вы не добьетесь.
— Послушай, — у Молодого срывался голос, — нам все равно. Будешь молчать — мы тебя прибьем.
Спортсмен ударил Элиаса кулаком в лицо. Он принялся избивать его методично, с близкого расстояния. Бескрайняя иссиня-черная пелена окутывала Элиаса, он почти радовался ей, она сулила забвение. Снова во рту был привкус свежей крови, голова отламывалась от шеи. Он медленно сползал в черный ревущий водоворот.
— Эй, мы не дадим тебе заснуть, — точно эхо, долетел до него голос Спортсмена. — Проснись, макака!
Элиас покачнулся и тяжело рухнул на пол вместе со стулом. Стул разлетелся на части.
Спортсмен выругался и обломком стула ударил Элиаса по голове.
— Торопись, макака, — Молодой задымил сигаретой, — или отсюда живым не выйдешь, понял?
Лежа на полу, Элиас уплывал куда-то. Одна надежда — забыться, потерять сознание — тогда он будет для них недосягаем. Его стойкость и решимость покоились на внутренней силе, выплавленной из страданий и жестокостей. Медленно кружащие над ним тени предков изгоняли из тела боль. Боль была уже не в нем, а вне его, как спутник, летящий вокруг его существа. В ушах звучало приглушенное расстоянием победное улюлюканье, звон щитов и копий, тысяченогий топот…
Истекавшего кровью Элиаса перенесли на другой стул, плеснули водой в распухшее, точно тесто, лицо. Кожа засаднила так, точно ее смочили кислотой. Вода вместе с кровью стекала по шее.
— Мы еще не так можем, — услышал Элиас чей-то голос.
«Думай о чем-нибудь, — твердила боль, — о том, во что веришь, например, о любви… Старый Тсатсу умер на придорожной груде мусора. Он лежал как чучело, выброшенное за ненадобностью».
«Он уснул навеки, отправился к предкам. Там ему будет лучше, чем на этом свете».
Люди пели гимны на угрюмом холме, ветер подхватывал их голоса, как сухие листья, и уносил прочь. Худой согбенный шахтер проковылял мимо, глядя на Элиаса мертвыми глазами. Он кашлял и харкал, болезнь пожирала его, как крыса сыр. «Он околдован», — кричали дети. Околдован?.. Еще один шахтер навеки погребен во мраке, глубоко под землей, под спудом камней и золота. Золото, желтое, мягкое, как замазка, превращающее людские сердца в безжалостную бронзу.
И снова его били. В глазах потемнело — на голову надели мешок. Его подвесили к потолку в причудливой позе, высоко подтянув согнутые в коленях ноги. Спортсмен включил какой-то прибор. Из туманной дали доносился барабанный топот ног по растрескавшейся земле, звон щитов и копий.
Молодой включил генератор, а Спортсмен поднес электроды к половым органам Элиаса.
Элиас закричал в мешке. Он предвидел насилие, но это уж чересчур! «Скажи, скажи им все!» — застучало в мозгу. Тело его извивалось и дергалось, точно сломанная марионетка. Тени предков топтались поодаль, собираясь в кучку; раскачивались перья, тряслись леопардовые хвосты. Солнце желтым фонарем висело в неприветливом небе, отражаясь молниями в кованых наконечниках копий. Его плоть горела и саднила, судорожно дергались руки и ноги, отказываясь повиноваться, трясясь и прыгая в жутком, причудливом танце. Тысячи червей извивались под кожей, рвались наружу, крича в кромешной мгле, а тени скользили по расплывчатому горизонту и кивали ему, звали его к себе.
Наконец сыщики сдернули мешок с головы. Перед ними предстала жалкая маска, раздутое опухолью лицо утопленника.
Они схватили его и потащили по коридору без брюк, в рваной окровавленной рубахе назад, в подвал, спустили его со ступеней, захлопнули тяжелую дверь, заперли ее на замок.
Край каменной ступени едва не рассек ему висок, но боли от этого он вроде и не чувствовал. Все утратило реальность, даже боль и горечь унижения. В опустошенном мозгу единственное слово хлопало, как рваная тряпка на ветру: скажи, скажи, скажи!
Нагретый асфальт обжег щеку. Мимо бежали люди, в ноздри забивалась пыль, по шее стекала кровь из раны, оставленной полицейской дубинкой… Он уезжает из дому, и мать, маленькая, уютная старушка со следами охры на лице, дает ему в дорогу кулек с жареным картофелем и жестким цыпленком. Дряхлый автобус терпеливо ждет, шипя и отдуваясь, как усталый старик. Он повезет завербованных рабочих на станцию. Мать не плачет, как плакали бы на ее месте другие. Она гладит его ладонь, приговаривая: «Хо! Ты теперь мужчина, сынок!» Женщины стоят на обочине, глядя чихающему автобусу вслед. Вот их уже не видно за бурой пылью и серо-голубыми выхлопами. И тут он вспоминает, что забыл свою заветную книгу, по которой выучился читать… С тех пор он перечел много книг, много чего узнал. Коричневые холмы, деревня, лавка Вассермана вспыхнули на миг на мерцающем экране памяти и тут же погасли.
Воронье кружилось над полем битвы. Uya Kuhlasela pi na? С кем ты теперь сразишься, воин? — вопрошали тени предков.
— Знаешь, в чем твоя беда? — говорил майор. — Ты просто-напросто глуп. Не хочешь избавить себя от огорчений. Или тебе мало того, что было?
— Он дурака валяет, — сказал Спортсмен и посмотрел на Элиаса. — Мы как на войне, и твоя жизнь не стоит ни гроша.
— Если подохнешь, мы скажем, что ты наложил на себя руки, — подхватил Молодой, — после того как все рассказал.
— Ты болван, — снова заговорил майор, — приходится втемяшивать тебе рассудок кулаками.
Он поднялся и пошел к двери. В комнате клубился синий табачный дым, оба сыщика были без пиджаков. На толстом майоре был строгий штатский костюм, накрахмаленные манжеты сорочки торчали из рукавов. У порога он задержался, кивнул сыщикам и вышел.
— На этот раз без всяких поблажек, — сказал Молодой, — у, макака!
И снова мешок на голову. Скажи, скажи, скажи все! Но тени ждали его на горизонте. Слов не было слышно, только крики воронья, кружащего над полем. Wahlula amakosi! Ты одолел королей! Далекие фигурки задвигались на горизонте. Uya Kuhlasela pi na? С кем ты теперь сразишься, воин? Вдали, на подернутом дымкой крае неба сбирались предки, копья как брильянты ослепительно сверкали на солнце. Кто-то возник из яркого облачка и коснулся его ладонью. «Мама», — зазвучало в голове. Издалека, нарастая, донесся топот бегущих ног.