7. На чердаке
Прошло пять дней, как я ударил по носу Витика, а никакого возмездия пока что не было. Но я подозревал, что такая медлительность не к добру. На основании своего жизненного опыта я давно уже вывел один закон, который про себя именовал законом брошенного щенка: чем длиннее срок между совершением проступка и возмездием за него, тем сильнее возмездие. Ибо, если проступок сразу же не погашен, он начинает жить уже независимо от тебя, как щенок, выброшенный на улицу. Он может и сдохнуть, но чаще он выживает, шляется где-то, чем-то питается, растет — и вырастает в большую злую собаку. И однажды он неожиданно кидается на тебя из-за угла, норовя вцепиться в горло.
Но на этот раз щенок, к счастью, рос недолго. На шестой день после моего столкновения с Витиком, в час, когда шла лекция по физике, раздался вежливый стук в дверь, в аудиторию вошел Петр Петрович Жеребуд и попросил преподавателя Лежнева отпустить меня. По лицу Витика Бормаковского поползла довольная улыбка. Он понимающе взглянул на меня: что, ущучили тебя, голубчик!
Жеребуд был завучем, он ведал учебными кадрами. А кроме того, он был ответственным за состояние ПВХО на территории техникума. Но для всех было ясно, что за мной он явился не по делам противовоздушной и противохимической обороны. Когда я выходил вслед за ним из физического кабинета, Володька и Костя поднялись со своих мест и хотели идти вместе со мной. Но Жеребуд сделал им предупреждающий знак: сидите, мол.
Он молча зашагал по длинному коридору. Я шел за ним в состоянии бодрой безнадежности, когда знаешь, что добра ждать нечего и не за что цепляться, все уже решено. Но вот Жеребуд провел меня мимо своего кабинета, и во мне проснулась тихая и робкая надежда. Может, еще и обойдется как-то это дело?
Жеребуда боялись из-за его должности и не любили за мрачный нрав. Но к нам, четырем бывшим детдомовцам, он относился с тайной симпатией. Он иногда выручал нас. Например, месяца два тому назад Володька засыпался на том, что в тетрадке по химии писал поэму «Триппериада». Никакой особенной похабщины в ней не было, но Володька после письменной сдал именно эту тетрадку — конечно, по ошибке: у него были две тетради по химии. А преподаватель поднял шум; он решил, что это издевательство над наукой, и Володьке грозили большие неприятности. Жеребуд как-то сумел дать этому задний ход, и все обошлось. Дело в том, что Жеребуд был вроде нас — без роду, без племени, воспитывался еще в царское время в благотворительном приюте для подкидышей — и хлебнул соленого не меньше, чем мы.
Сейчас дело было неясно. Жеребуд грузно шагал впереди меня, аж паркет поскрипывал. Мы вошли в зал Голой Маши. Сквозь ее светлое стеклянное тело пробивался тусклый свет, за ее несуществующей спиной метались снежинки. Лицо у Маши было настороженно-озорное. Казалось, она раздумывает — не спрыгнуть ли ей с окна сюда, в трапезную. Вот возьмет и спрыгнет, и вслед за ней в освободившийся вырез окна в зал ворвется вьюга.
Мы свернули в неприметный боковой коридорчик, а оттуда — на черную лестницу. По ней поднялись на чердак. У двери, в лестничном тупике, валялись ломаные стулья, ржавые и рваные кроватные сетки — всякий лежалый хлам, собранный на субботнике и приготовленный к выносу на двор. На самом чердаке было довольно чисто. Кое-где стояли красные ящики с песком и воткнутыми в него лопатами. Горело несколько лампочек, из полукруглых слуховых окошек струился белесый, метельный свет. Пахло золой, кошками, сухой пылью и свежей краской. Слышно было, как ходит над крышей вьюжный ветер, как где-то вдали воет на повороте трамвай. И в то же время стояла здесь какая-то своя, автономная тишина: Жеребуд привел меня в дальний конец чердака и показал на ведро с краской и на недокрашенную балку.
— Докрась эту балку, и вот эту еще, и еще вот эти подпоры, — сказал он. — Из семнадцатой группы шалопаи красили, да не докрасили. А завтра районный инспектор придет проверять.
Я начал красить толстую деревянную балку, идущую понизу, поперек чердака. Краску кто-то развел в самый раз — не густо и не жидко. Это была силикатная противопожарная краска. Я водил кистью по балке — и балка становилась зеленовато-серой, красивой. Мне всегда нравилось красить. Казалось, от тонкого слоя красящего вещества вещь и внутри становится другой, меняется и облагораживается вся целиком. Если бы людей можно было бы красить — вот это да! Какую-нибудь сволочь, вроде Витика, если бы можно было перекрасить в хорошего парня! Вот это бы да!
Жеребуд постоял около меня, одобрительно поглядывая на мое старание. Затем он пошел на лестничную площадку и стал неуклюже возиться со сваленным там хламом, чтобы потом его удобнее было выносить. Я слушал, как он тяжело ворочается, будто медведь. Видно, осточертело ему сидеть в своем кабинете. На душе у меня становилось все легче. Я понял, что, если б Жеребуд хотел сыграть мне вышибательный марш из техникума, не повел бы он меня сюда.
Потом он кончил возню с чердачным барахлом и опять подошел ближе ко мне. Я думал, что он начнет какой-нибудь серьезный разговор. Но он, как-то нелепо согнувшись, встал у выема слухового окошка и вдруг запел очень тонким и жалобным, совсем не своим голосом:
Эх, полна, полна коробушка,
Только слушай да молчи,
В нашем Варинском приютике
Очень славные харчи:
Каша пшенная немытая,
Масло с дегтем пополам,
А на ужин нам положено
Три капустинки гнилых…
Он тянул эту свою приютскую песню, будто нищий на барахолке. Я продолжал работать. Я понимал, что, если брошу кисть и уставлюсь на него, я его обижу. Ведь как бы человек плохо ни пел, ему иногда очень хочется, чтобы его кто-нибудь послушал — послушал не ради похвалы, а ради самой песни. Он поет будто в шутку, будто смеясь и над песней, и над собой; он делает вид, будто дурачится, а на самом-то деле ему очень хочется, чтобы кто-то принял его песню к сердцу.
Когда Жеребуд кончил пение и, разогнувшись, отошел от чердачного окошка, я тоже запел. Не прерывая работы, равномерно водя кистью по балке, я пел старую детдомовскую песенку:
Когда я был дежурным,
Носил я брюки клеш,
Соломенную шляпу,
В кармане — финский нож!
Подметки рантовые
И торба на боку…
Подайте, Христа ради,
Работать не могу!
Жеребуд тоже не пялился на меня и не перебивал, хоть голос у меня был не лучше, чем у него. Он стоял себе в сторонке. Потом прошелся по чердаку, снова подошел ко мне. Я понял, что сейчас он начнет разговор. И он начал, повел его издалека, с педагогическим подходом.
— Самого хорошего из вашей четверки на войне убило, — пробурчал он. — А вы трое — трепачи, гопники, всех вас из техникума гнать надо. То этот поэт ваш похабень в тетрадке пишет, то этот Константин Звягин, черт одноглазый, пробки пережег в техникуме, час без света сидели, а теперь вот ты до драки докатился. Побил общественника! Знаешь, чем это пахнет?
— Гад он ползучий, а никакой не общественник, — ответил я.
— Гад не гад, а дело плохое заварилось. Потому — бдительность нужна, время такое. Он на тебя заявление подал, там разные высказывания тебе приписаны. А время такое…
— А какое время? — спросил я. — Ну, какое? Военное, что ли? Война-то кончилась.
— Война ни при чем. О войне речи нет. Но — капиталистическое окружение… Понял? Время такое… Надо тебе спрыгнуть с этого эскалатора.
— С какого эскалатора?
— Был в Москве? Метро видал? Вот с такого эскалатора. Ты на него ступишь — и несет тебя вниз, и как ты вверх ни беги, как ни крутись — тебя уже все равно вниз снесет. Так и тут: раз попал на заметку, теперь к тебе всё липнуть будет, всё, в чем и не виноват. И будет тебя тащить всё вниз и вниз… Доходит до сознания?
— Доходит, — ответил я. — Здорово, видно, этот Витик на меня накапал… Да и Люсенда, видно, подмогла… Сука бесхвостая!
— Не ругайся, не маленький! — пробурчал Жеребуд. — Думай о том, как с эскалатора спрыгнуть.
«Дался ему этот эскалатор, — подумал я. — И как с него теперь спрыгнешь?»
— Ну?
— Не знаю, — сказал я. — Теперь мне всё бара-бир.
— Ладно, я тебе помогу. Но это в последний раз. Это уж в память Семьянинова, хороший был парень… Так слушай. В техникум пришло письмо с Амушевского завода, там горны с дров на мазут переводят. Им временно нужен человек, который на мазутных горнах работал. Ты ведь до техникума на «Трудящемся» работал? Кочегаром?
— Да. Недолго работал, потом мы все четверо в техникум пошли. Но на мазутных горнах работал. И на дровяном работал. Дровяной там только один.
— Так вот, надо тебе заявление подать, что хочешь своей волей ехать на Амушевский, хочешь помочь налаживать там… У тебя и теоретическая подготовка теперь есть.
— Не насовсем туда?
— Нет. До осени там пробудешь, а потом вернешься сюда на третий курс. А за второй — что досрочно сдашь, а что — когда вернешься. У тебя ведь хвостов нет?
— Нет.
— Ну я же знаю, учишься ты неплохо. Умная голова, а дураку досталась… Завтра подай заявление. Пиши от всего сердца, взволнованным почерком, чтоб энтузиазм был виден. И на меня не ссылайся, о разговоре этом нашем забудь. Говори: мол, узнал сам, пронюхал, хочу практически поработать, работой исправить ряд своих ошибок. Рад, мол, буду…
— Да это и правда будет, — сказал я. — Я рад буду. Это же интересно. Ну, и зарплата…
— А людей зря не ругай. Как ты эту Людмилу Рязанцеву обозвал, а? А она, когда ее вызвал я по твоему делу для разговора, она за тебя упрашивала. Сказала, что ты ее не щипал, руки ни на кого не подымал. Даже ревела у меня в твою пользу.
— Я просто дурак, что ее ругал. Я и не думал, что она такая…
Тут Жеребуд, считая разговор оконченным, отошел в сторонку и жалобно запел:
Не дождаться мне пышного лета,
Не дождаться весеннего дня,
Помолись за меня, дорогая,
Скоро, скоро не станет меня.
Будет хмуро осеннее утро,
Будет дождик слегка моросить,
Труп мой снимут с приютской постели
И без слез понесут хоронить…
Он кончил петь, сам себе улыбнулся, потом с довольным видом осмотрел мою работу и сказал:
— Докрашивай эту стойку, а этих балок не крась, хватит с тебя. Завтра я сюда всю восьмую группу пригоню.
Жеребуд ушел.
Я подошел к полукруглому чердачному окошечку. Ветер уже утих. Серое небо, стены невысоких окрестных строений — все было в белых точках, плывущих вниз. По дальней железнодорожной насыпи медленно шел поезд, и он был весь в белых точках. Потом мне стало казаться, что снежинки стоят на месте, а все остальное тянется ввысь, растет вместе со мной. Мне даже почудилось: это я сплю, и лечу во сне, и легко несу с собой в высоту весь мир. Паровоз вдалеке закричал тоскливо и тревожно, но в сердце у меня полыхнула смутная радость. Услыхав этот паровозный гудок, несколько пухлых снежинок испугались, кинулись ко мне — и прилипли к стеклу. И вдруг они начали таять.
Весна была на подходе.