Элинор Стоддард
В детстве ей все было ненавистно. Ненавистен отец, плотный, рыжеволосый, пахнувший бакенбардами и застарелым трубочным перегаром. Он служил в конторе при бойнях, и, когда приходил домой, от его платья шла едкая вонь, и он отпускал кровавые шуточки об убое свиней, и овец, и быков, и людей. Элинор ненавистен был запах и вид крови. Ночами ей снилось, что она живет вдвоем с матерью в большом чистом белом доме в Оук-парке, и вокруг все бело от снега, и она накрывает стол белой полотняной скатертью, и расставляет блестящее белое серебро, и ставит белые цветы и белоснежное филе цыпленка перед матерью, и что мать – светская дама в платье из белой парчи, и вдруг на скатерти появляется крошечное красное пятнышко, и оно растет и растет, а мать беспомощно всплескивает руками, и сама она старается стереть его, но оно все растет, пятно крови расплывается в кровавую лужу, растекается по всей скатерти, – и она просыпалась от этого кошмара, чувствовала запах боен и навзрыд плакала.
В шестнадцать лет, кончая школу, они с подругой Изабеллой поклялись друг другу, что покончат с собой, если к ним когда-нибудь прикоснется мужчина. Но в ту же осень подруга заразилась скарлатиной, осложнившейся воспалением легких, и умерла.
Элинор осталась совсем одинокой, как в своих снах.
Кроме подруги, она любила одну только мисс Олифант, учительницу английского языка. Мисс Олифант родилась в Англии. Родители привезли ее в Чикаго еще подростком. Большой энтузиаст английского языка, она старалась приучить своих учеников к открытому протяжному «а» и считала себя в некотором роде авторитетом в английской литературе, так как состояла в отдаленном родстве с некоей миссис Олифант, английской писательницей середины девятнадцатого века, которая так прекрасно писала о Флоренции. Поэтому она изредка собирала на чашку чая в своей крошечной квартирке, где жила совсем одна с сонной голубой персидской кошкой и снегирем, лучших своих учеников, тех, которые казались ей детьми порядочных родителей, и рассказывала им про Голдсмита, и про острые словечки доктора Джонсона, и про Китса и Cor Cordium и как ужасно, что он умер таким молодым, и о Теннисоне и как грубо обращался он с женщинами, и как сменили часового у Уайтхолла, и о виноградной лозе, которую Генрих Восьмой посадил перед Хэмптон-холлом, и о злосчастной Марии, королеве шотландцев. Родители мисс Олифант были католики и считали Стюартов законными наследниками британского престола и, провозглашая тост в честь короля, всегда чокались стаканами над чашей с водой. Все это страшно занимало юных гостей, особенно Элинор и Изабеллу, чтением которых мисс Олифант руководила и которым ставила высшие отметки за сочинения. Элинор ее очень любила и не пропускала ни одного ее слова в классе. Стоило мисс Олифант начать тираду о великих памятниках английской прозы или о маленьких принцах, заключенных в Тауэре, или о св. Георгии и старой доброй Англии, как у Элинор пробегали мурашки по спине. Когда умерла Изабелла, мисс Олифант была так мила с Элинор, она позвала ее к себе, и они пили чай вдвоем, и чистым, четким голосом она читала ей «Лисидаса» и советовала ей прочесть дома «Адонаиса», потому что сама она не решается читать его сейчас, зная, что этого не выдержат ее нервы. Потом она рассказывала о своей подруге детства, рыжеволосой ирландке – кожа у нее, моя милая, была чистая и белая и тепло просвечивала, словно «Краун Дарби», – и как потом она уехала в Индию и там умерла от лихорадки, и как мисс Олифант Думала, что не оправится от этого горя, и о том, как создавался «Краун Дарби», как изобретатель истратил все До последнего пенни, доискиваясь рецепта этого изумительного фарфора, и как для последней плавки ему надо было немного золота, и как они буквально умирали с голоду и у них ничего не оставалось, кроме обручального Кольца жены, и как они поддерживали жар в тигле, сжигая стулья и столы, и как наконец получился этот замечательный фарфор – единственная марка, которой пользуется королевская фамилия.
Именно мисс Олифант и убедила Элинор слушать Лекции в Институте изящных искусств. У нее по стенам висели репродукции картин Россетти и Берн-Джонса, и она рассказывала Элинор о прерафаэлитском братстве и внушала ей, что искусство – это нечто снежно-белое, и чистое, и благородное, и далекое, и печальное – словом, такое, каким она сама его представляла.
Когда ее мать умерла от злокачественной анемии, Элинор была тоненькой восемнадцатилетней девушкой. Днем она работала в магазине кружев в Луп, а вечером изучала прикладные искусства в Институте изящных искусств. Вернувшись домой после похорон, она собрала все свои вещи и переехала в «Муди-хаус». Она почти не видалась с отцом. Изредка он звонил ей по телефону, но, когда это было возможно, она уклонялась от разговора. Ей хотелось забыть его.
В магазине ее любили за то, что она была такая утонченная и, по словам владелицы, старой миссис Лэнг, создавала там атмосферу неуловимого изящества, но платили ей только десять долларов в неделю, и пять из них уходило на комнату и стол. Ела она немного, но в столовой кормили так плохо и ей так противно было сидеть там с другими девушками, что иногда ей приходилось покупать лишнюю бутылку молока и пить ее у себя в комнате, и случалось, что к концу недели ей не хватало денег на покупку карандашей и рисовальной бумаги и приходилось идти за долларом-другим к отцу. Он давал их довольно охотно, но почему-то она ненавидела его за это еще больше.
Вечера она просиживала в своей угрюмой клетушке на уродливой железной кровати с уродливым покрывалом и читала взятые в общественной библиотеке книги Рескина и Патера под аккомпанемент хоровых гимнов, доносившихся из общей залы. Иногда она опускала книгу на колени и просиживала до поздней ночи, вглядываясь в тускло-красную электрическую грушу – единственный допущенный в общежитии вид освещения.
Каждый раз, как она пыталась заговорить о прибавке, миссис Лэнг возражала:
– Зачем это вам, дорогая? Вы скоро выйдете замуж и покинете нас. Такая очаровательная девушка, с таким неуловимым изяществом, как у вас, не может долго оставаться не замужем, а тогда на что вам прибавка.
В воскресенье она обычно уезжала по железной дороге в Пульман, где у сестры ее матери был маленький домик. Тетя Бетти, спокойная, домовитая женщина, все странности Элинор приписывала девичьим капризам и расставляла сети, чтобы поймать ей в женихи подходящего молодого человека. Ее муж, дядя Джо, был мастером прокатного цеха. От многолетней работы в прокатном цехе он совершенно оглох, но утверждал, что именно в цеху он прекрасно слышит каждое слово. Летом он проводил все воскресенья, копаясь в крошечном огороде, где выращивал салат и астры. Зимой или в плохую погоду он целый день сидел в гостиной, читая «Листок железнодорожника». Тетя Бетти готовила праздничный обед по рецептам «Журнала для хозяек», и они обычно просили Элинор подобрать букет для стола. После обеда тетя Бетти мыла посуду, Элинор перетирала ее, а потом, когда старики ложились соснуть, она сидела в гостиной, читая светскую хронику «Чикаго трибюн». После ужина, в хорошую погоду, старики провожали ее до станции и усаживали ее в вагон; тетя Бетти возмущалась, что такая красивая девушка живет совсем одна в таком большом городе. Элинор улыбалась в ответ ясной горькой усмешкой и уверяла, что ей совсем не страшно.
В воскресенье вечером обратные поезда в город бывали переполнены молодыми людьми и девушками, разгоряченными, растрепанными и обгоревшими за день, проведенный на воздухе в дюнах. Она ненавидела их, ненавидела итальянские семейства, от которых несло чесноком и винным перегаром, и ревущую ораву их ребятишек, и немцев, побагровевших от долгого сидения за послеобеденной кружкой пива, и деревянные лица пьяных рабочих – финнов и шведов, тупо таращивших на нее блестящие пьяные голубые глаза. Иногда кто-нибудь из мужчин приставал к ней, и ей приходилось перебираться в другой вагон.
Как-то раз в до отказа набитом вагоне какой-то курчавый субъект весьма недвусмысленно прижался к ней. Было так тесно, что ей никак не удавалось отодвинуться от него. Она едва удерживалась, чтобы не вскрикнуть, но ведь было бы так вульгарно поднимать скандал. Когда наконец на вокзале она протолкалась сквозь толпу, ей стало дурно, и по дороге домой ей пришлось зайти в аптеку за нашатырным спиртом. Еще вся дрожа, она пробежала по общей зале «Муди-хауса», наверх, к себе в комнату. Ее тошнило, и одна из соседок по общежитию, застав ее у раковины в ванной, подозрительно посмотрела на нее. В такие минуты она чувствовала себя до того несчастной, что думала о самоубийстве. Во время месячных у нее бывали мучительные боли, и по крайней мере один день ей приходилось вылеживать в кровати. А иногда она чувствовала себя отвратительно по целой неделе. Как-то осенью она позвонила по телефону миссис Лэнг, что нездорова и не может встать с постели. Она поднялась к себе в комнату, легла и принялась читать «Ромолу». Она читала теперь подряд полное собрание сочинений Джордж Элиот, которое нашла в библиотеке «Муди-хауса». Когда старушка уборщица вошла к ней, чтобы оправить постель, она сказала:
– Мне нездоровится… Я потом сама приберу, миссис Кунц.
К обеду ей захотелось есть, и простыни за спиной сбились в комок, и хотя ей было очень стыдно выходить после того, как она сказала миссис Лэнг, что не может подняться с кровати, но она чувствовала, что задохнется, если еще хоть минуту пробудет в комнате. Она тщательно оделась и украдкой спустилась вниз.
– Так вы, значит, вовсе не так нездоровы, – сказала надзирательница, миссис Бигз, когда она проходила мимо приемной.
– Мне просто хочется на воздух.
Выходя, она слышала, как миссис Бигз проворчала вполголоса:
– Подумаешь, какие нежности.
К Элинор, как изучающей искусство, миссис Бигз относилась с большим недоверием.
Еще чувствуя слабость, она зашла в аптеку и выпила валериановых капель. Потом на трамвае поехала в Грант-парк. Резкий северо-западный ветер гнал вдоль набережной смерчи пыли и бумажного мусора.
Она направилась в Институт изящных искусств и поднялась в залу, где выставлен был Уистлер. В этот день в зале никого не было, кроме хорошо одетой девушки в горжетке голубого песца и маленькой серой шляпке с пером. Она внимательно разглядывала портрет Мане. Заинтересованная ею Элинор делала вид, что смотрит на Уистлера, но при первом удобном случае переводила глаза на девушку. Скоро она поймала себя на том, что стоит рядом с ней и тоже разглядывает портрет Мане. Вдруг их глаза встретились. У девушки были широко расставленные светло-карие миндалевидные глаза.
– По-моему, нет в мире художника лучше Мане, – задорно сказала она, словно вызывая кого-то на спор.
– Да, он прекрасный художник, – сказала Элинор, стараясь подавить невольную дрожь в голосе. – Я люблю эту картину.
– А вы знаете, это ведь не самого Мане, это писал Латур, – сказала девушка.
– О да, как же, – сказала Элинор.
Они помолчали. Элинор боялась, что на этом разговор и кончится, но девушка спросила:
– А какие еще картины вам нравятся?
Элинор внимательно посмотрела на Уистлера, потом медленно промолвила:
– Я люблю Уистлера и Коро.
– Я тоже, но Милле я ставлю выше. Он такой круглый и теплый… А вы когда-нибудь бывали в Барбизоне?
Элинор и понятия не имела, что такое Барбизон, но сказала:
– Нет, но мне очень бы хотелось.
Они опять помолчали.
– Но только Милле, по-моему, грубоват, вы не находите? – отважилась наконец Элинор.
– Это вы о той репродукции «Анжелюса»? Я просто не выношу этих религиозных настроений в живописи. А вы как?
Элинор не знала, что ей ответить, поэтому она кивнула головой и сказала:
– Мне так нравится Уистлер: когда долго разглядываешь его и потом посмотришь в окно, все вокруг кажется нарисованным пастелью, словно на его картинах.
– Знаете что, – сказала девушка, взглянув на часики в своей сумке. – Мне надо домой только к шести. Почему бы нам с вами не выпить чаю? Я знаю тут недалеко одну немецкую кондитерскую, где очень хороший чай. Домой мне надо только к шести, и мы с вами славно поболтаем. Вам не кажется неприличным такое предложение? Да впрочем, я люблю нарушать приличия. А вы как? Вам не бывает противен Чикаго?
Ну конечно, Элинор противны были и Чикаго, и обывательские приличия, и все прочее. Они отправились в кондитерскую и пили там чай, и девушка в сером, которую звали Эвелин Хэтчинс, пила чай с лимоном. Элинор много болтала и смешила свою собеседницу. По ее рассказам, как-то получалось, что отец ее художник, живет во Флоренции и она не видела его с раннего детства, что мать ее развелась и вторично вышла замуж за дельца, акционера фирмы «Армор и K°», и что теперь мать умерла и у нее остались только родственники в Лейк-Форест, что сама она учится в Институте изящных искусств, но предполагает бросить его, потому что занятия ей ничего не дают, что жизнь в Чикаго для нее невыносима и она думает перебраться в Восточные штаты.
– Но почему бы вам не поехать во Флоренцию и не поселиться с отцом? – спросила Эвелин Хэтчинс.
– Я, может быть, так и сделаю, когда представится возможность, – сказала Элинор.
– А у меня никогда не будет этой возможности, – сказала Эвелин. – Мой отец небогат. Он пастор… Давайте вместе поедем во Флоренцию, навестим вашего отца. Если мы к нему явимся, не может он нас выкинуть на улицу.
– Да, мне очень бы хотелось к нему съездить
– Ну, мне пора домой. Кстати, где выживете? Давайте сговоримся на завтра и вместе осмотрим всю галерею.
– Боюсь, что завтра я буду занята.
– Так приходите как-нибудь к нам поужинать. Я спрошу маму, когда можно будет вас позвать. Такая редкость – встретить девушку, с которой можно поговорить. Мы живем на бульваре Дрексель. Вот моя карточка. Я вам пошлю открытку, и вы непременно приходите. Придете?
– С удовольствием, только не раньше семи. Видите ли, я среди дня бываю занята всю неделю, а в воскресенье я обычно езжу навещать родственников.
– В Лейк-Форест?
– Да… А когда я в городе, я останавливаюсь в «Муди-хаусе», знаете, это общежитие ХАМЖ, там все очень просто, по-плебейски, но удобно… Я вам запишу адрес на этой карточке.
На карточке стояло: «Миссис Лэнг. Импортное кружево и художественные вышивки». Она написала адрес, вымарала надпись на обороте и передала карточку Эвелин.
– Вот и чудесно, – сказала та. – Я черкну вам открытку сегодня же вечером, но только вы непременно придите.
Элинор довела ее до трамвая и медленно пошла по улице. От ее недомогания не осталось и следа, но теперь, когда ее новая знакомая ушла, Элинор, теряясь в праздной сутолоке вечерних улиц, почувствовала себя несчастной, дурно одетой и одинокой.
Эвелин Хэтчинс познакомила Элинор кое с кем из своих друзей. В первое посещение Хэтчинсов Элинор слишком робела, чтобы кого-нибудь заметить, но потом она почувствовала себя с ними непринужденнее, особенно когда увидела, что все они считают ее интересной и в высшей степени утонченной девушкой. Семья состояла из доктора и миссис Хэтчинс, двух дочерей и сына, учившегося на Востоке в колледже. Доктор Хэт чинс был унитарианский пастор и человек свободомыслящий и терпимый, а миссис Хэтчинс рисовала акварелью цветы, и рисунки ее, по общему мнению, были весьма талантливы. Старшая дочь Грейс окончила школу «Вассар» на Востоке, и все считали ее литературно одаренной девушкой, сын был оставлен при Гарвардском университете на кафедре греческого языка, а Эвелин была вольнослушательницей Северо-западного университета в Чикаго. Доктор Хэтчинс говорил мягким голосом, у него было широкое гладкое красноватое лицо и большие гладкие мертвенно-белые руки. На будущий год – это был отпускной год доктора Хэтчинса – они собирались съездить за границу:
Однажды вечером Эвелин повела новую подругу к миссис Шустер.
– Только вы у нас дома не говорите о миссис Шустер, – сказала она, когда они вышли из вагона надземки. – Мистер Шустер антиквар, и отец считает, что дому них богемный… Это все оттого, что Анни Шустер как-то, придя к нам, просидела весь обед с папироской… Я дома сказала, что мы идем на концерт в «Одиториум».
Элинор к этому вечеру сшила себе новое платье, совсем простенькое белое платье, чуть отделанное зеленым, собственно, не бальное платье, но такое, которое можно надеть куда угодно, и когда Анни Шустер, пухлая рыжеволосая коротышка с порывистой походкой и порывистой манерой говорить, помогала им раздеваться в передней, то сейчас же разахалась – какое прелестное платье.
– И верно, очень милое, – подтвердила Эвелин. – Нет, в самом деле, вы сегодня очаровательны, Элинор.
– Ну, да ведь это платье, должно быть, не в Чикаго сшито… Сразу видно – парижская модель, – сказала миссис Шустер.
Элинор уклончиво улыбнулась и слегка покраснела, что ей было очень к лицу.
В двух маленьких комнатах набилась масса народу, клубился табачный дым, стоял запах кофе и чего-то вроде пунша. Мистер Шустер, седой серолицый человек, как-то устало склонял свою непомерно большую для его роста голову. Говорил он как англичанин. Вокруг него теснилась группа молодых людей; одного из них Элинор встречала, когда занималась в Институте изящных искусств. Его звали Эрик Эгстром, и он ей всегда нравился – белокурый, голубоглазый, с едва заметными светлыми усиками. Она заметила, что мистер Шустер очень высокого о нем мнения. Эвелин представила ее и всем задавала вопросы, иногда казавшиеся Элинор весьма рискованными. И мужчины и женщины курили и разговаривали о книгах, картинах и людях, о которых Элинор никогда не слышала. Она отмалчивалась и внимательно вглядывалась во все, отметив и греческие силуэты на оранжевых абажурах, и картины по стенам, весьма, на ее взгляд, странные, и два ряда желтых французских томиков на полках, и почувствовала, что здесь есть чему поучиться.
Уходить им пришлось рано, потому что Эвелин надо было зайти в «Одиториум» и узнать программу – из страха, что дома поинтересуются концертом, и Эрик с другим молодым человеком провожали их домой. Доведя до дому Эвелин, они спросили, где живет Элинор, но у нее язык не поворачивался назвать «Муди-хаус», ведь он был на такой ужасной улице, и она, пройдя до ближайшей остановки надземной железной дороги и распрощавшись с ними, быстро взбежала по ступенькам, не разрешив провожать себя дальше, хотя ей было очень страшно возвращаться так поздно совсем одной.
Многие из заказчиков миссис Лэнг считали Элинор Француженкой – у нее были такие темные волосы, та-кой тонкий овал лица, такая прозрачная кожа. И вот когда однажды некая миссис Мак-Кормик, по предположению миссис Лэнг одна из тех самых Мак-Кормиков, попросила позвать ей прелестную француженку, которая отпускала ей товар в прошлый раз, миссис Лэнг осенила счастливая мысль. Отныне Элинор долж на была стать француженкой; ей купили абонемент на двадцать уроков в школе Берлица и разрешили приходить в магазин на час позже, с тем чтобы от девяти до десяти она брала уроки французского языка. Весь декабрь и январь Элинор три раза в неделю брала уроки у старика в дурно пахнувшей шерстяной куртке и уже стала как бы ненароком ронять в разговоре с заказчиками когда слово, а когда и целую французскую фразу, и в магазине, при посторонних, миссис Лэнг стала величать ее mademoiselle.
Она занималась усердно, брала у Шустеров желтые томики и читала их по вечерам со словарем, так что вскоре знала по-французски больше Эвелин, хотя у той в детстве была гувернантка-француженка.
Однажды, придя в школу Берлица, она застала там нового преподавателя. Старик заболел воспалением легких, и его заменял молодой француз – худощавый юноша с острым, чисто выбритым подбородком и большими карими глазами и длинными ресницами. Элинор понравились с первого взгляда и его тонкие, аристократические руки, и его сдержанные манеры, и весь его облик. Через полчаса они совсем позабыли об уроке и болтали по-английски. Он говорил по-английски со своеобразным акцентом, но вполне бегло. Ей особенно нравилось его гортанное произношение «р».
В следующий раз, поднимаясь по лестнице, она была сама не своя от волнения, кто будет давать урок – старый учитель или новый. Оказалось, новый. Он сказал ей, что старик умер. Она чувствовала, что ей следовало бы опечалиться, но печали не было. Молодой человек заметил это и скривил лицо с полусмеющейся, полуплачущей ужимкой и сказал: «Vae victis». Потом он стал рассказывать о своей жизни во Франции, и о том, как ненавидит буржуазную обыденщину той жизни, и что в Америку он приехал потому, что это страна юности и будущего, небоскребов и экспресса «XX век», и о том, как красив, по его мнению, Чикаго. Элинор никогда ни от кого не приходилось этого слышать, и она сказала ему, что он, должно быть, проездом был в Ирландии и поцеловал камень лести. Он сделал обиженное лицо и сказал: «Mademoiselle, c'est la pure verite», и тогда она сказала, что не сомневается в его искренности, и что отрадно встретить такого человека, и что она непременно познакомит его со своей подругой Эвелин Хэтчинс.
Потом он стал рассказывать о своей жизни в Новом Орлеане и о том, как он перебрался через океан стюардом на пароходе франко-американской линии, как мыл посуду и работал уборщиком, как был тапером в кабаре и еще худших местах, как он любит негров и что он художник и ему очень хочется иметь студию и начать писать, но что у него еще нет на это денег. Элинор немного покоробило от его рассказов о мытье посуды и кабаре и о любви к неграм, но, когда он сказал, что интересуется искусством, она укрепилась в своем намерении познакомить его с Эвелин, и, хотя ей это казалось очень смелым и необычным, она предложила. ему встретиться в Институте изящных искусств в воскресенье. В конце концов, если они с Эвелин найдут это неудобным, можно под каким-нибудь предлогом и не прийти.
Эвелин горела нетерпением, но они все же захватили с собой Эрика Эгстрома, ведь у французов такая дурная слава. Француз очень запоздал, и они уже начали бояться, что он совсем не придет или что они пропустили его в толпе; но наконец Элинор увидела, что он поднимается по главной лестнице. Его звали Морис Милле, нет, не родственник художника, и он очень их всех поразил, отказавшись смотреть на картины Института изящных искусств и заявив, что их бы надо все сжечь, и наговорил разных слов: кубизм, футуризм и т. п., которых Элинор никогда раньше не слыхала. Но она сразу заметила, что он произвел большое впечатление на Эвелин и Эрика: они так и впивались в каждое его слово и за чаем не обращали внимания на Элинор. Эвелин пригласила Мориса к себе, и они вместе пошли ужинать на бульвар Дрексель, где Морис был очень внимателен к мистеру и миссис Хэтчинс, а потом вместе отправились к Шустерам. От Шустеров они ушли тоже вместе, и Морис заявил, что Шустеры невыносимы и что на стенах у них развешаны невозможные картины. «Tout ça c'est affreusement pompier», – сказал он.
Элинор не поняла, что это, собственно, значит, но Эвелин и Эрик сказали, что, видимо, он считает, что в искусстве Шустеры смыслят столько же, сколько пожарные, и при этом покатывались со смеху.
При следующей встрече Эвелин призналась Элинор, что она без ума от Мориса, и обе они всплакнули и наконец решили, что их возвышенная дружба выдержит и это испытание. Было это в комнате Эвелин, на бульваре Дрексель. На камине стоял начатый портрет Мориса пастелью, который Эвелин пыталась нарисовать по памяти. Они сидели рядом на кровати, тесно прижавшись и обняв друг друга, и торжественно исповедовались, и Элинор рассказала, как она относится к мужчинам. Эвелин относилась к ним не совсем так, но ничто и никогда не могло разрушить их возвышенную дружбу, и они поклялись всегда и все говорить друг другу.
Вскоре Эрик Эгстром получил место в декоративном отделе мебельной фирмы «Маршалл Филд» на пятьдесят долларов в неделю. Он снял на Норс-Кларк-стрит прекрасную студию с окнами на север, и Морис переехал жить к нему. Подруги часто бывали там, и часто у них собиралось много друзей, и тогда пили чай на русский манер из стаканов, а иногда и немного вирджинского вина, так что их больше не тянуло ходить к Шустерам. Элинор все время хотела поговорить с Эвелин по душам; то, что Эвелин не нравилась Морису так, как он нравился Эвелин, делало Эвелин очень несчастной, тогда как Морис и Эрик казались очень счастливыми. Они всюду были неразлучны. Элинор это иногда смущало, но так приятно было видеть молодых людей, которые не позволяли себе гадостей по отношению к женщинам. Они все вместе ходили в оперу, по концертам и по выставкам – билеты обыкновенно покупали и в ресторанах расплачивались Эвелин или Эрик, – и никогда еще в жизни Элинор не проводила времени лучше, чем в эти последние месяцы. Она совсем перестала бывать в Пульмане, и они с Эвелин поговаривали о найме общей студии, когда Хэтчинсы вернутся из заграничной поездки. Мысль, что с каждым днем приближается июнь и что она надолго потеряет Эвелин и останется одна в этом ужасном, грязном, пыльном, потном Чикаго, иногда отравляла ей радость, но Эрик хлопотал о месте для нее в своем отделе у «Маршалл Филд», и они вместе с Эвелин слушали курс о внутреннем убранстве домов в вечернем университете, и это открывало ей виды на будущее.
Морис писал прелестные картины в бледно-коричневых и лиловых тонах, длиннолицых юношей с большими лучистыми глазами и длинными ресницами, длиннолицых девушек, похожих на мальчиков, русских борзых с большими лучистыми глазами, и на заднем плане всегда несколько балок или белый небоскреб и пухлые клубы белых облаков, и Эвелин с Элинор считали совершенно непростительным, что он все еще принужден давать уроки в школе Берлица.
Накануне отъезда Эвелин в Европу они устроили вечеринку в мастерской у Эгстрома. По стенам были развешаны картины Мориса, и все были рады и опечалены и возбуждены и говорливы. Позднее всех пришел сам Эгстром и объявил, что он говорил со своим патроном об Элинор, и о ее превосходном знании французского языка, и занятиях искусством, и о ее привлекательности и тому подобное, и что мистер Спотман просил привести ее завтра, и что служба эта, если она с ней справится, даст и не менее двадцати пяти долларов в неделю. А Картины Мориса приходила смотреть какая-то старая дама и изъявила желание приобрести одну из них; все очень развеселились и много пили, так что в конце концов, когда пришло время прощаться, вопреки всем ожиданиям уже не Элинор, а Эвелин почувствовала себя одинокой при мысли, что покидает их всех.
А на другой день Элинор одна шла по платформе, проводив Хэтчинсов, которые только что уехали на «XX веке» в Нью-Йорк, и на их чемоданах уже были наклейки океанского парохода «Балтик», и глаза у них блестели от сознания, что они едут в Нью-Йорк и в Европу, и на вокзале была угольная гарь и звон паровозного колокола и шарканье ног. Она шла, крепко стиснув кулаки, так что острые ногти глубоко впивались в мякоть ладони, и упрямо повторяла: я тоже уеду, это только вопрос времени. Я тоже уеду.